ПОЧИН И НАЧАЛО

Здесь муза Чехова парит незримой тенью

И светит вам нетленною звездой.

Она не даст остыть святому вдохновенью,

Исканьям пламенным, отваге молодой.

Лоло

(посвящено первому сезону Художественного театра)

Их встреча не была слепой случайностью. Немирович-Данченко писал: «Мы давно искали друг друга, хотя, казалось, искать было нечего, мы давно были знакомы и часто встречались, но только не угадывали друг друга». Инициатором встречи был Немирович. Но именно Алексеев (Станиславский) убедил партнера начинать создание театра не с частной провинциальной антрепризы, а с основания акционерного общества. При этом он предложил использовать небольшую, но уже сыгранную труппу «Общества искусства и литературы» (его детище), пополнить ее недостающими актерами и открыть спектакли в самой Москве, а не в провинциальных городах.

Их знаменитая многочасовая беседа в «Славянском базаре», конечно, не исчерпала себя, не кончилась в одночасье. Она возникала как продолжение еще много лет. Но тогда, в начале 1898 года, надо было, кроме творчества, озаботиться самыми прозаическими проблемами: найти пайщиков среди состоятельных знакомцев, арендовать подходящее помещение для театра, отыскать костюмы и реквизит. Тогда же требовалось подыскать место для репетиций — тем более что уже был намечен репертуар для первого сезона. Театр в Каретном Ряду, где предстояло выступать осенью, был еще не готов — там всё пришлось переделывать заново: и сцену, и зрительный зал, и помещение для артистов. Но именно тут, в маленьком театре, должны были срочно быть подготовлены насущные кадры рабочих сцены, костюмеров, декораторов, бутафоров, гримеров. Все делалось на скорую руку и одновременно. В том числе и репетиции трех пьес, заранее включенных в репертуар: кроме «Царя Федора» это были «Ганнеле» Гауптмана и драма Писемского «Самоуправцы».

Коронная ставка была на пьесу Алексея Толстого «Царь Федор Иоаннович», только-только освобожденную от цензуры. Первая афиша начиналась с названия театра. Оно было придумано с ходу (хотя до этого Станиславский обдумывал другие варианты): Московский художественный общедоступный театр». На главные роли в этом театре и рассчитывал молодой Мейерхольд.

Признаться, изначальный репертуар немного удивляет — уж очень пестр и эклектичен. Кроме упомянутых трех пьес там были «Потонувший колокол» Гауптмана, «Антигона» Софокла, «Венецианский купец» Шекспира, «Чайка» Чехова, «Бесприданница» Островского. Позднее к ним присоединились «Трактирщица» Гольдони, «Поздняя любовь» Островского и, под занавес, «Гедда Габлер» Ибсена. Была еще пара незначительных и сразу провалившихся впоследствии пьес. Для того времени это был относительно щедрый репертуар, хотя актеры — особенно на вторых-третьих ролях — в будущем постоянно жаловались руководству на малую занятость…

Но к репертуару мы перейдем чуть позже. Сейчас несколько слов о Пушкине, живописном дачном месте по Троицкой (ныне Ярославской) железной дороге — немного дальше, чем Мытищи. Место это стало своего рода колыбелью «нового театра». (Замечу на всякий случай, что никакого отношения к великому поэту название места не имеет, а имеет, по мнению историков, к его дальнему родственнику — боярину XV века по имени Григорий Пушка.) Здесь Станиславский наметил первый сбор труппы и сколько-то месяцев репетиций. В Пушкине сняли дачный участок, на котором был объемистый сарай, а неподалеку от него несколько дачек. В дачках жили актеры и актрисы, в сарае наскоро оборудовали сцену и небольшой зрительный зал. Справа и слева были две уборных — «мужская» и «женская». В первый же день Станиславский, назначенный перед поездкой главным режиссером и директором будущего театра, накрыл стол, поздравил всех присутствующих и произнес небольшую речь. В частности, он сказал: «Мы приняли на себя дело, имеющее не простой частный, а общественный характер. Не забывайте, что мы стремимся осветить темную жизнь бедного класса, дать им счастливые эстетические минуты среди той тьмы, которая окутала их». При этом подчеркнул, что «общедоступность» театра не означает отказа от девиза «искусство для искусства».

Эта расхожая формула резанула слух молодого Мейерхольда. Для него служение искусству могло вдохновляться лишь одним идеалом — служением народу. Народ, понятное дело, подразумевался в самом что ни на есть высоком демократическом толковании. Позднее, когда вырабатывался корпоративный устав Художественного театра — а Мейерхольд принимал в этом активное участие, — он поставил условием: коллектив должен знать, что он играет, зачем он это играет и для кого он это играет. Последний вопрос был для него риторическим: уроки Ремизова давали себя знать.

В Пушкине актеры жили общиной. Все делали своими руками — и готовили, и стирали, и мели комнаты, и ставили самовар. Ссоры почти не случались. Одна из них — по сути, просто бабья склока — повергла Станиславского в такую грусть, что он не постеснялся публично заплакать. «Как же так можно? — всхлипывал он, сидя в сторонке на пеньке. — Из-за чепухи, ерунды какой-то, губить всё наше дело?!»

Уже вскорости он полушутя-полусердито жаловался Немировичу, что молодежь слегка перепугана его мейнингенской дотошностью и говорит, что это не театр, а какой-то (!) университет. Но Мейерхольду, как и многим дамам — Савицкой, Андреевой, Лилиной, Самаровой, даже Книппер (ее интимные отношения с Немировичем ни для кого не были тайной), — как раз эта дотошность пришлась по вкусу. Они старательно, даже с увлечением (иногда, правда, немного показным) внимали урокам своего ментора.

Немирович без разговоров уступил верховенство Станиславскому. Писал ему: «Мое с Вами «слияние» тем особенно ценно, что в Вас я вижу качества художника par excellence, которых у меня нет. Я довольно дальновидно смотрю в содержание и его значение для современного зрителя, в форме склонен к шаблону, хотя и чутко ценю оригинальность. Здесь у меня нет ни Вашей фантазии, ни Вашего мастерства». Мейерхольд не читал этого письма, но сразу согласился со всеми точками зрения своего нового патрона. Память об «Отелло» была незабываемой.

Когда пришло время (в конце августа) снова переселяться в Москву, был устроен торжественный ужин, на котором снова выступил Станиславский. Однако идеал идеалом, а проза прозой. Именно здесь, в Пушкине, Мейерхольду выпало впервые познать и зависть, и ревность, и обиду, и смирение — и всё это в куда большем объеме, чем в привычных ему семейных дрязгах. Познать, но не изжить в себе ни одно из этих чувств. В данном случае все началось с роли, коронной роли в новом театре, которую он уверенно надеялся получить.

А теперь вернемся к репертуару. Репертуар этот — наглядный пример, как непросто давалось двум смелым зачинателям осуществление их голубой мечты. Прежде всего бросается в глаза, что он подобран и торопливо, и не слишком продуманно. Хотя логика в его подборе все же проглядывает. Какую-то часть репертуара заполняют спектакли, или уже сыгранные в «Обществе» Станиславского, или заведомо продуманные им. Первый и, увы, самый одиозный пример — «Самоуправцы». Господи, до чего же она неуместна в этом списке — эта безвкусная, топорная, насквозь пошлая пьеса! Вряд ли ее можно было исправить хорошим исполнением — разве что малую малость. При этом она хулигански рифмуется со словами Немировича о его преднастроениях: «Мы были только протестантами против всего напыщенного, противоестественного, театрального, против заученной штампованной традиции». Пьеса Писемского обещала по этой части много всякой всячины… Кстати, Мейерхольд играл в ней второстепенную роль дворецкого.

Еще одним спектаклем, уже поставленным Станиславским в своем «Обществе», был «Потонувший колокол» — одно из лучших трагических произведений Гауптмана, эпическая сказка. Сам Станиславский играл мастера Генриха, его возлюбленную, фею Раутенделейн, играла Мария Андреева. Эта пьеса как бы открывала цикл одной из самых постоянных тем драматурга: трагическую несовместимость свободного творчества с повседневной — и по-своему привлекательной — мещанской стихией.

Обидно, что не состоялась тогда «Бесприданница» — едва ли не лучшая (во всяком случае, самая передовая) из пьес Островского, в которой внятно улавливаются интонации ибсеновской драматургии. Обидно — тем более что Станиславский любил эту пьесу, ставил ее, играл в ней Паратова. Правда, разгадать ее не вполне привычную интонацию не так просто, и, похоже, он сам не сумел этого сделать.

«Поздняя любовь» — неплохая, но очень заурядная пьеса. Как, пожалуй, и «Трактирщица». Первая успеха на сцене не имела и прошла за сезон всего два раза, вторая была намного интереснее и прошла пять раз.

«Гедда Габлер» возникла уже под занавес сезона. Поставил ее Немирович, питавший слабость к Ибсену. Он старательно объяснил пьесу актерам, но они — даже самые прекрасные — не поняли ее до конца, как ни старались. Тем не менее Станиславский (он играл Левборга), по единодушному мнению критиков, создал сильную и яркую роль — суперодаренного, неотразимого… слабака и неудачника. В целом же мощный подтекст драмы оказался неощутим в спектакле — подробно обытовленный сюжет обволок его, заслонил. В какой-то момент между постановщиком и Мейерхольдом разыгрался острый спор — первый из многих. Поводом послужила реплика Станиславского: «После этой пьесы все светские дамы будут носить платье и прическу, как у М. Ф.» (Мария Федоровна Андреева играла заглавную роль).

Мейерхольд шутку не оценил: «Ведь Ибсен бичует условия современной общественной жизни, способствующие появлению женщин, подобных Гедде. Если присутствующие на представлении не ужаснутся, а напротив, станут подражать ей, не поблагодарит нас за это Ибсен. Он пишет не для того, чтобы развращать массу, он не пишет также, оставаясь равнодушным к отрицательным явлениям общества. Вы знаете, что Ибсен более, чем кто-либо другой, может считаться не только глашатаем гуманности, но и носителем идеала гражданственности».

Перечитываю этот пассаж и удивляюсь: бичует условия… глашатай гуманности… Близорукость и наивность молодого актера, признаться, слегка удивляют. Но, увы, это не было случайностью. Эти его свойства — близорукость и наивность — оказались причудливо, но прочно встроенными в его гениальность. И мы еще не раз уловим это в его практике и теории.

«Антигона» и «Шейлок» (он же «Венецианский купец») — это классика, всегда уместная в интеллигентном театре, ориентированная прежде всего на детальную, сосредоточенную режиссуру и на сильных исполнителей. Классика эта внешне проста, но далеко не стандартна, даже откровенно вызывающа в контексте тогдашнего времени и места. Мейерхольд играл в ней не главные роли — проще сказать, маленькие: прорицателя Тирезия в «Антигоне», принца Арагонского в «Шейлоке».

Особенно коварным спектаклем был, конечно, «Шейлок». Лишь великому Кину удалось в свое время победить антисемитский пафос в роли Шейлока. На этот раз затея не удалась — вернее, удалась лишь отчасти. Главную роль Станиславский отдал небездарному, но очень ограниченному актеру Царскому, да еще вдобавок навязал ему еврейский акцент, так что весь трагизм героя скатился в комическую местечковость (что не преминули брезгливо отметить многие критики). Думаю, что Мейерхольд, который писал Ольге, что толкование Станиславского «оригинально», «далеко от рутины», что «роль им отделана дивно», и тут проявил очевидную близорукость. Быть может, его увлекла точность декораций и костюмов. ««Шейлок» будет идти совсем по мейнингенски, — писал он тогда же в Пензу. — Будет соблюдена историческая и этнографическая точность. Старая Венеция вырастет перед публикой как живая. Старый «жидовский квартал», грязный, мрачный, с одной стороны, и полная поэзии и красоты площадь перед дворцом Порции с видом на ласкающее глаз море — с другой». Но главное — про свое: «Алексееву очень нравится мой тон в «Шейлоке»… Моя роль по его мнению, самая неблагодарная. И в том же духе другое письмо: «Алексеев в восторге, давно перестал делать замечания. Как раз сегодня была репетиция и исполнение мое вызвало в присутствующих гомерический смех».

Станиславский подтверждал в своих письмах к Немировичу: «Мейерхольд — мой любимец. Читал Арагонского восхитительно — каким-то Дон-Кихотом, чванным, глупым, надменным, длинным-длинным, с огромным ртом и каким-то жеванием слов». Мейерхольд действительно толковал своего персонажа карикатурно — даже чуть-чуть, видимо, перебарщивал. Стоит сказать, что Немировичу эта буффонадная трактовка не нравилась, а вот критикам, публике и всем, буквально всем однокашникам она пришлась по вкусу.

Зато другая роль — прорицателя Тирезия — была признана Немировичем удачей еще на стадии репетиций. Эта похвала, отравленная отставкой от роли царя Федора, была, скорее всего, заурядным педагогическим трюком, но все-таки чуть-чуть успокоительным. («Немировичу очень понравилось и по замыслу и по исполнению. Он говорит «блестяще».) Спектакль был встречен хорошо — он прошел тринадцать раз за сезон, это был неплохой результат для такого сложностилизованного зрелища.

Из девяти намеченных репертуарных пьес две принадлежали Герхарту Гауптману. Этот модный автор сразу сделался классиком в умах российской интеллигенции. Мейерхольд, едва познакомившись с его творениями, в восторге писал о них и Ольге, и в дневнике. На «Ганнеле» строились главные материальные расчеты театра. Станиславский читал труппе «Ганнеле» под аккомпанемент музыки, написанной специально для спектакля композитором Антоном Симоном — он же играл во время читки. Читал Станиславский, как всегда, прекрасно. Женщины не могли удержаться от слез. И Мейерхольд на финальном месте тоже без стеснения разрыдался — о чем потом написал Ольге. Стоит лишний раз восхититься тем, как эта простенькая сентиментальная сказка талантом драматурга (а затем и театра) превратилась в мудрую феерию, горько и сладко растопляющую даже зрелые души, пробуждающую в них сокровенное ощущение вечности.

Станиславский, будучи поклонником Гауптмана (как, впрочем, и Немирович), двумя годами ранее ставил «Ганнеле» в театре Солодовникова по просьбе видного антрепренера Михаила Лентовского. Этот спектакль стал без преувеличения оглушительным событием в театральной Москве. Все, кто смотрел его, потом долго не могли избавиться от потрясения. Мистика здесь переплеталась с натурализмом: сцены бреда умирающей героини, призраки соседей, сама ее смерть — всё это было поставлено виртуозно. Ошеломленный спектаклем великий мхатовец Леонид Леонидов подробно описал ту сцену, которую сейчас репетировал Мейерхольд — сцену смерти Ганнеле: «Девочка лежит в агонии на постели, Тусклая лампочка поставлена так, что рефлектор закрывает огонь от зрителей, и свет падает только на постель умирающей, а вся сцена погружена в полутьму, которая постепенно становится совершенной тьмою. Девочка в ужасе всматривается в эту тьму и спрашивает задыхающимся голосом: «Ты кто? Почему ты молчишь и не отвечаешь?» И вдруг зритель замечает в этой тьме еще более темную тень, медленно, едва заметно приближающуюся к умирающей. «Кто ты?» — еще с большим ужасом спрашивает умирающая, но тень молчит, и от нее медленно начинают подниматься во мраке два черных, огромных крыла. Крылья эти растут, поднимаются выше и выше, достигают самых падуг и медленно начинают опускаться над умирающей».

Никаких цензурных проблем со спектаклем тогда не было. И вдруг, когда Станиславский почти завершил работу над обновленной версией постановки, когда ликующая труппа ожидала триумфа, случился неожиданный и драматичный казус. Спектакль был запрещен московским обер-полицмейстером по инициативе митрополита. Станиславский и Немирович тут же поехали объясняться и к тому, и к другому. Митрополит показал им анонимное (!) письмо, в котором ему от имени православных активистов сообщалось, что в Художественном общедоступном театре ставят спектакль, где позорят Господа нашего Иисуса Христа. Все объяснения были отвергнуты. (Ситуация актуальная и по сей день.)

Увы, этот спектакль был едва ли не главным творческим — и финансовым — козырем молодого театра. Оставался другой, еще больший козырь, «Царь Федор Иоаннович», где Мейерхольд изначально был едва ли не основным претендентом на главную роль. «Кто Федор? — спрашивал себя Станиславский. — Теперь мне стало казаться, что она (роль. — М. К.) удастся одному Мейерхольду. Все остальные слишком глупы для него». Однако после очередного прочтения роли Мейерхольдом режиссер заколебался: «Добродушные места — плохи, рутинны, без фантазии. Сильные места очень хороши. Думаю, что ему не избежать Федора».

Но так было вначале. Немирович же был изначально уверен: «Москвин, и никто другой». Убеждал Станиславского: «В «Федоре» Москвин растет с каждой репетицией и теперь так сжился с ролью, что может начать виртуозничать. Не перестает работать и всякого свежего человека очаровывает». Станиславский, конечно, внял просьбам Немировича, послушал Москвина и тоже был очарован им. Мейерхольд еще не знал четкого мнения корифеев, но у него уже родилось сомнение в своем первенстве: «Вдруг меня отставят? Кандидатов пять, играть будут три. Неужели я попаду в число несчастных двух? Сойду с ума». Однако он не терял надежды. В конце концов он написал жене: «Мне говорил К. С., что все мы читаем совершенно различно и все очень оригинально. Платонов оттеняет добродушие Федора, Москвин его физическую немощь, я — его нервность и наследственные черты его отца (Ивана Грозного)».

Мейерхольд еще не знал мнения Немировича (тот отдыхал в Крыму) и очень рассчитывал на него, своего прямого учителя. Когда Немирович приехал, чтобы сделать решающую пробу, до Мейерхольда дошли слухи о его сомнениях и, возможно, поэтому он провалил пробу. Писал в Пензу: «Так как был совсем не в настроении, читал плохо. Читка эта, конечно, не является решающей мою судьбу, но… все-таки ставит известный минус. Впрочем, и без того замечаю, что роли этой не видать мне, как ушей своих. Работать нет никакой охоты. Роль выбивается из тона; вероятно, и читал-то сегодня плохо от неуверенности в том, что буду играть упомянутую роль».

На момент отвлекусь. Биограф Мейерхольда А. Гладков подмечает одну немаловажную деталь в характере своего учителя и друга: ожидание вожделенной роли почти всегда сопровождалось у него страстной нервической напряженностью. И раздражением, которое он обращал на окружающих:

«Мейерхольд раздраженно пишет об атмосфере соперничества и соревнования, оживляющей, как ему кажется, эгоистические актерские замашки, — пишет Гладков. — Здесь проявляется его постоянная черта: будучи лично задетым, он всегда расширяет свою обиду, обобщает, обостряет. Он знал за собой эту особенность. Однажды я услышал от него такое признание: «Я люблю страстные ситуации в театре и часто строю их себе в жизни» (выделено мной. — М. К.). Но понимание этого пришло позднее — нужно было прожить почти всю жизнь».

«Страстные ситуации» — звучит красиво, но если перевести это на обыденную речь, можно сказать проще: скандалы, склоки, сцены. Увы, Мейерхольд не избавился от пристрастия к ним и позднее.

«Угадывая, — пишет Гладков, — и предвосхищая события (о, это воображение, которое так часто затрудняло ему существование!), он вскоре доводит себя до крайней тревоги, не находит себе места, пытается отвлечься, ищет посторонних средств вернуть утерянное равновесие». И это сущая правда. «Посторонние средства» — это насущные газетные новости, это тревога за Ремизова, по-прежнему отбывающего свой срок, это истерическая влюбленность в Метерлинка или Гауптмана… Накануне репетиций «Ганнеле» он писал жене:

«Попроси его (Ремизова. — М. К.) достать «Ткачи». Скажи, что я умоляю. Я тоскую по них (тоска до болезни). Как знать, может быть, я с ума сойду, если он не достанет «Ткачи». И это отнюдь не шутка — это всё происходило в контексте отчаяния, подпитанного крушением своих надежд на роль царя Федора.

Я уже кратко писал о «Ганнеле» — о знаменитом чтении пьесы Станиславским. А вот как молодой Мейерхольд рассказывал об этом жене: «Я плакал… И мне так хотелось убежать отсюда. Ведь здесь говорят только о форме. Красота, красота, красота. Об идее здесь молчат, а когда говорят, то так делается за нее обидно. Господи! Да разве могут эти сытые люди, эти капиталисты, собравшиеся в храм Мельпомены для самоутверждения, да, только для этого, понять весь смысл гауптманской «Ганнеле»! Может быть, и могут, да только, к сожалению, не захотят никогда, никогда. Когда Алексеев кончил «Ганнеле», я и Катя застыли со слезами на глазах, а актеры заговорили о сценических эффектах, об эффектных положениях ролей и т. д.».

Суждение трогательно, искренне и, признаемся… глуповато. Сколько же в этом излиянии оскорбительной, голословной предубежденности, поверхностной бескомпромиссности! Всё это можно списать на молодость, на сиюминутное возбуждение, на нервический темперамент, если бы… Если бы эта безоглядная тенденциозность (назовем это так) временами — и довольно частыми временами — не была привычкой уже зрелого Мейерхольда, не стала бы приметной частью его личностного своеобразия…

Однако вернемся к нашей фабуле. Немирович приехал, послушал чтение Мейерхольда и фактически подтвердил свой приговор. В конце концов наш герой явственно почувствовал, что роль от него уплывает, и сам, взяв себя в руки, отказался от нее. Излишне говорить, что эта рана была из разряда незаживающих. Немирович, как мы уже знаем, позолотил пилюлю — расхвалил роль Тирезия в «Антигоне» и, кажется, в этом не ошибся.

История первой мхатовской постановки многократно описана. Известно, как тщательно и любовно готовил ее Станиславский. Здесь он вовсю отдался своему мейнингенскому пристрастию. Ездил с группой исполнителей в Ростов Великий, Углич, Суздаль, Нижний Новгород, облазил снизу доверху Московский Кремль. Рисовал в музеях утварь, вооружение, бордюры, костюмы, типы. Женщины его семейства нашли способ делать настоящие русские вышивки — в эту работу затем включились и актрисы: Книппер, Андреева, Николаева. Макеты декораций были разработаны и сделаны так выразительно, что на них приходили любоваться все, кто был вхож в будничную жизнь театра. Такой доподлинной русской старины еще никто ни в одном театре не видел.

Мейерхольд получил роль Василия Шуйского, лукавого царедворца, не столько умного, сколько хитрого злодея — и грамотно сыграл ее. Критика не имела к нему претензий, но и на похвалы была скуповата.

«Царь Федор», в сущности, не был еще полноценным новаторским спектаклем. Мейнингенские принципы были удачно подхвачены театром, талантливо реализованы, но это был все тот же традиционный русский театр, превосходивший «соседние» театры своим вкусом, своей театральной эрудицией, своими острыми и четкими мизансценами, своим эффектным реквизитом. Не думаю, что Орленев сыграл царя Федора хуже Москвина (в театре Суворина в Петербурге), но, судя по мнению очевидцев, он и здесь выступал, как всегда, классическим солистом. Его ролью, ее драматической обреченностью удобнее было любоваться, нежели переживать. В принципе Мейерхольд уже застолбил за собой амплуа Орленева — амплуа интеллигентного неврастеника — и даже преуспел в нем, прежде всего в чеховской «Чайке».

«Чайку» патронировал Немирович. Будучи сам посредственным (мягко говоря) драматургом, он умел различить в неизвестной пьесе высокий талант и был готов порой положить душу, дабы пьеса увидела сцену. Так было с «Чайкой». (Конечно, и у него — вкупе со Станиславским — случались проколы, как со знаменитой найденовской пьесой «Дети Ванюшина», — но это, как правило, были именно случайности.)

Станиславский по части вкуса был более консервативен — как известно, он не разглядел поначалу в чеховской «Чайке» никакой новаторской сути. Его отношение разделяли многие современники, на все лады возмущаясь спектаклем, показанным в Александрийском театре за два года до московской постановки. Чехвостили и спектакль, и автора, который принял провал близко к сердцу и зарекся сгоряча вообще писать пьесы. Но самолюбие, симпатия к новому театру и его людям заставили его решиться и дать согласие на новую постановку. Станиславский — воплощенная ответственность, — подчиняясь настоянию ближайшего компаньона, взялся за режиссерскую разработку. Уже через полмесяца Немирович писал: «Вот поразительный пример творческой интуиции Станиславского как режиссера. Станиславский, оставаясь всё еще равнодушным к Чехову, прислал мне такой богатый, интересный, полный оригинальности и глубины материал для постановки «Чайки», что нельзя было не дивиться этой пламенной, гениальной фантазии».

Дальше — больше: «Многое бесподобно, до чего я не додумался бы. И смело, и интересно, и оживляет пьесу… Ваша mise еп scene вышла восхитительной. Чехов от нее в восторге. Отменили мы только две-три мелочи, касающиеся интерпретации Треплева. И то не я, а Чехов…» Работа над «Чайкой» постепенно победила Станиславского — он тоже оценил и полюбил пьесу.

Мейерхольд безоговорочно получил в спектакле одну из главных ролей — трагического неудачника Треплева. Эта роль, отменно им сыгранная, отчасти примирила его с тоской о несостоявшемся царе Федоре. Умная, хотя и немногочисленная критика тогда же заметила острую новизну пьесы, сценическим носителем которой был в первую очередь именно Треплев: это странное и тем не менее органичное сочетание истерического декаданса и прозаической реальности. То, что сам исполнитель определил как «современный стиль на театре», как сочетание самой смелой условности и самого крайнего натурализма.

Главный выразитель этой новации, безусловно, неврастеничен — и сам внутренне ощущает свою неврастеничность. Он умен и завистлив, хоть и стесняется своей зависти, и презирает ее. Он болезненно честен — и духовно, и душевно. Его мог бы спасти талант, но он или талантлив минимально, или вовсе лишен этого дара. Его могла бы спасти ответная любовь Нины, но она любит Тригорина. Он ищет сочувствия и понимания у окружающих и вместе с тем пренебрегает ими. Его самоубийство жалко, нелепо, трагично, притом что контекст этого события легкомыслен и беспечен. Оно происходит за сценой, а на сцене персонажи упоенно играют в лото. Трагичность и комизм пересекаются, оставаясь как бы «при своих».

Треплев знает правду о матери, о Тригорине, обо всех, кто живет с ним рядом. Знает правду и о литературе — недаром твердит, как мантру: «Нужны новые формы, новые формы нужны, а если их нет, ничего не нужно!» Кому «ничего не нужно!»? Литературе? Или ему самому? Похоже, что это «ничего» и есть осознание своей никчемности и ненужности. Он тщетно пытается создать эти самые формы, но создает лишь внятное ощущение тупика… Именно Мейерхольд с его болезненной жаждой «новых форм» (и с вечной страстью к разрушению старых) был словно предназначен судьбой (и Чеховым) к этой трагической роли. Слава богу, что тупик, многократно задевая и обижая его, не заставил его талант сдаться и бесславно кануть в небытие. А все же Чехов не ошибся, полюбив его и сострадая ему — трагическому апологету «новых форм».

Спектакль, как известно, закончился триумфом. Этот триумф многократно описан, но колоритнее всех, по-моему, описал его Станиславский: «После спектакля собралась публика. И только что я вышел на какую-то лесенку с зонтиком в руках, кто-то подхватил меня, кажется, это были гимназисты. Однако осилить меня не могли. Положение мое было действительно плачевное: гимназисты кричат, подняли одну мою ногу, а на другой я прыгал, так как меня тащили вперед, зонтик куда-то улетел, дождь лил, но объясниться не было возможности, так как все кричали «ура». А сзади бежала жена и беспокоилась, что меня искалечат».

Не уступает этому описанию и восторженная реплика Мейерхольда спустя более чем тридцать лет, на репетиции «Бориса Годунова» 28 ноября 1936 года: «Ошеломляющее впечатление! Никогда в жизни я не видал такой правды жизни на сцене… Не было театра, не было сцены, рампы, суфлерской будки, не было актеров…»

О спектакле писали, спорили, своим совершенством он победил даже «Царя Федора». Сам Мейерхольд, по свидетельству Волкова, расценил спектакль как второй лик театра — «театр настроения». «Его пленяла недоговоренность постановки, ее способность будить фантазию, то есть то, что он вслед за Шопенгауэром считал функцией произведений искусства».

Другой биограф, Александр Гладков, записал еще одно интересное высказывание Мейерхольда о спектакле: «Вы спрашиваете, был ли натурализм в «Чайке» Художественного театра, и думаете, что задали мне коварный вопрос, потому что я отрицаю натурализм, а там с трепетом играл свою любимую роль? Должно быть, отдельные элементы натурализма и были, но это неважно. Главное, там был поэтический нерв, скрытая поэзия чеховской прозы, ставшая благодаря гениальной режиссуре Станиславского театром. До Станиславского в Чехове играли только сюжет, но забывали, что у него в пьесах шум дождя за окном, стук сорвавшейся бадьи, раннее утро за ставнями, туман над озером неразрывно (как до того только в прозе) связаны с поступками людей. Это было тогда открытием, а «натурализм» появился, когда это стало штампом. А штампы плохи любые: и натуралистические, и «мейерхольдовские».

Чехов видел спектакль, и больше всего ему глянулся именно Мейерхольд — своей точностью, своей интеллигентностью. Меньше понравился Станиславский-Тригорин и вовсе не понравилась Роксанова — Нина Заречная. Но я не торопился бы считать мнение Чехова «божьим гласом». Похоже, Роксанова действительно играла неважно — переволновалась, а кроме того, имелся еще один нюанс, сработавший против нее. Спектакль «Чайка», как известно, провалился в Петербурге по всем статьям… кроме одной. Вера Комиссаржевская, великая актриса, в роли Нины была превосходна и восхитила Чехова раз и навсегда. Переиграть ее было невозможно.

С Тригориным сложнее. Станиславский заметил неудовольствие Чехова и спросил, что его смущает. Писатель ответил: «У него же клетчатые панталоны и дырявые башмаки… И сигару курит вот так, то есть неумело, по-плебейски». Станиславский, подумав день или два, согласился с Чеховым — мол, действительно не стоило играть Тригорина этаким фатом, дешевым соблазнителем. Однако Чехов своей репликой отнюдь не усложняет, а упрощает интригу. Такой Тригорин, возможно, смешней и нелепей, но он не из той оперы. Дело даже не в том, что драматург имел в виду под Тригориным модного беллетриста Потапенко, у которого никаких клетчатых панталон и тому подобного не было и быть не могло. Изящная фатоватость, претензия на интеллигентность — более тонкий и убийственный нюанс. И было бы явной натяжкой так откровенно, грубо, в лоб разоблачать мещанскую низкопробность Тригорина. Любовь, конечно, зла и слепа, но отнюдь не всегда и не у всех. Похоже, Чехов хотел своей репликой — возможно, бессознательно — выразить свою неостывающую неприязнь к Потапенко.

Один из самых проницательных критиков того времени Сергей Глаголь (Голоушев) в журнале «Рампа и жизнь» едва ли не первым объяснил тайну необычайного успеха «Чайки» и всего Художественного театра. И это объяснение стало почти крылатым. Перебирая свои впечатления, он пишет, что спектакль произвел фурор не игрой актеров, не отдельными сильными моментами, а общим, цельным, захватывающим настроением. «Если мы будем сравнивать, — пишет он, — новые пьесы, например Гауптмана или Чехова, с прежними, то найдем, что обычных традиционных мерок к ним прилагать нельзя. «Единства действия», резких очертаний, закругленности, законченности, мы в них не найдем, но зато найдем «единство настроения». Очевидно, что и воспризводить эти пьесы на сцене надо особым способом… Настроение есть бесссознательно возникающее в нас расположение к восприятию впечатлений какого-то однородного характера». Недаром Художественный театр и его последователи позиционировали себя как «театр настроения».

…После «Чайки» у Мейерхольда было еще несколько больших ролей: «Смерть Иоанна Грозного» Алексея Толстого, «Одинокие» Гауптмана, «Три сестры» Чехова. Еще была заметная роль Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира. О них чуть ниже — а сейчас еще об одном, уже не творческом происшествии, к несчастью, не обошедшемся без последствий.

Немирович был скверным драматургом, подсознательно сознающим свою посредственность. Однако его пьесы ставились, и критика в его адрес была, в общем, довольно снисходительна. Он захотел, чтобы в его театре также шел спектакль по его пьесе, и написал нечто отдаленно похожее на Чехова (или даже Гауптмана). Получилась «очень хорошая фальсификация глубокой пьесы», как сказал авторитетный Николай Эфрос, но Станиславский вместе с Александром Саниным взялся ее поставить. Мейерхольд получил там третьеразрядную крохотную роль.

Известно, как любовно Чехов относился к Мейерхольду. Известно, как Мейерхольд относился к Чехову. Одно из писем актера к нему было посвящено спектаклю Немировича — вернее, пьесе последнего: «Пестро, красочно, но незначительно и неискренне. Узнали в авторе ученика Боборыкина и обижены за любимцев Чехова и Гауптмана, обижены, что автор старается втиснуть их настроения в винегрет плохого вкуса». Мейерхольд счел и пьесу, и спектакль доподлинной дискредитацией театра, этого мнения ничуть не скрывал и, вероятно, даже афишировал. Так что однажды, когда в театре во время спектакля зашикали, некоторые злоязычные доброхоты посчитали инициатором акции Мейерхольда и поспешили уведомить об этом Станиславского. Тот, естественно, был обижен и резко отчитал актера. Мейерхольд ответил ему еще более резким письмом, где отверг все обвинения и угрожал любыми средствами отплатить за обиду. Станиславский в ответ отказался объясняться и предоставил Мейерхольду поступать, как ему будет угодно. В результате ссору спустили на тормозах, так до конца и не разрешив. Немирович, открыто не вмешиваясь, назвал поступок Мейерхольда предательством и надолго охладел к своему некогда любимому ученику. Безусловно, Мейерхольд много на себя взял, учинив и раздув театральный скандал, хотя его амбиции были отчасти и справедливы. Ему вряд ли стоило демонстрировать столь открытую неприязнь к своим наставникам и покровителям.

Возьмем этот громкий инцидент на заметку. Всю жизнь обоих фигурантов этого инцидента, Станиславского и Мейерхольда, сопровождала сложная, трудная и… прекрасная связь. Два архиталантливых человека, строители двух разных, чуждых друг другу театральных миров, два равновеликих, бескомпромиссных и деспотичных индивида — они оказались неразрывны и необходимы друг другу. Не скрывая притом ни обоюдной чуждости, ни душевной симпатии. Их взаимное уважение — нагляднейший урок жизни, с которым мы не раз еще встретимся на страницах этой книги.

Теперь вернемся к ролям. В «Смерти Иоанна Грозного» главную роль вначале играл сам Станиславский. Дело не заладилось, он не очень любил эту роль — точнее, ее патологическое содержимое — и передал ее Мейерхольду. Тот еще более обнажил и усилил патологию. Стилистически все было вроде бы как в «Царе Федоре», но роль главного героя была практически сведена к сологубовской трактовке: «А просто он был неврастеник, / Один из душевно больных. / В беспутной глуши деревенек /Таится немало таких»… Критика и публика прохладно оценили усердие исполнителя.

Несчастливой оказалась для Мейерхольда и главная роль в пьесе любимого Гауптмана «Одинокие». На первый взгляд казалось, что и пьеса эта, и роль именно его. Мотив одиночества, трагической судьбы героя — незаурядного интеллигента — был ему не понаслышке знаком и близок. Чехов буквально обожал эту пьесу — и неудивительно: ведущий мотив ее вторил одному из любимых мотивов его собственных пьес. Вторил — однако далеко не повторял. В его письме к Мейерхольду (знаменитое и единственное сохранившееся письмо писателя актеру) содержатся размышления, как следует играть роль Иоганнеса Фокерата, главного персонажа «Одиноких».

Чехов предостерегал Мейерхольда, советуя «не подчеркивать нервности, чтобы невропатологическая натура не заслонила, не поработила того, что важнее, именно одинокости, той самой одинокости, которую испытывают только высокие, притом здоровые (в высшем значении) организации».

Предчувствуя, что Станиславский не согласится с такой трактовкой, Чехов писал: «Я знаю, Константин Сергеевич будет настаивать на этой излишней нервности, он отнесется к ней преувеличенно, но вы не отступайте». Это сознавал и Мейерхольд, писавший в своем дневнике: «У Алексеева наряду с его крупными достоинствами, как блестящая фантазия и знание техники, есть один очень большой и неприятный для артистов недостаток — это навязывание своего тона и толкования роли». Но… как предупреждал Чехов, так и случилось. Станиславский, правильно понимая нервное своеобразие актерского дарования Мейерхольда, не учел своеобразия самой пьесы. Болезненное самолюбие Иоганнеса не должно было стать его главной чертой. Оно должно было соседствовать с позитивными свойствами, совмещаться с подлинным дарованием. Но ни соседства, ни совмещения у Мейерхольда не получилось…

Чехов любил Мейерхольда. На первый взгляд это может казаться странным: такое отношение к человеку, который писал ему горячечные и наивные строки: «Мне хочется пламенеть духом своего времени. Мне хочется, чтобы все служители сцены пришли к сознанию своей великой миссии. Меня волнуют мои товарищи, не желающие подняться выше кастовых, узких интересов, чуждые интересов общественности… Да, театр может сыграть громадную роль в перестройке всего существующего!» Чехов за версту не выносил лобовую патетику, наигранный пафос, наивную категоричность, часто звучавшие в письмах Мейерхольда. Но он же за версту чувствовал искренность и честность и невольно питал добрую, даже любовную жалость к таким пылким натурам. Он любил своего Треплева, хотя, как мы знаем, не щадил его слабости и самолюбия. Он любил и Мейерхольда — любил сердечным отцовским жалением.

После спектакля Ольга Книппер писала Чехову: «Прошли «Одинокие» с неожиданным блестящим успехом, а мы совсем приготовились если не к провалу, то к очень среднему успеху, и вдруг — овации!» О Мейерхольде она умолчала, но пресса не постеснялась назвать вещи своими именами. Резко отозвались и «Русская мысль» («Перед нами тип неврастеника, неустойчивого, бессильного, нигде и никогда не способного найти удовлетворение»), и «Русские ведомости» («Слаб в Иоганнесе-Мейерхольде мыслитель, энтузиаст возвышенной мысли и смелого порыва, человек, который головою выше толпы»), да и прочие издания писали как бы в унисон. Опытнейший Кугель в «Петербургской газете» категорически заявлял об отсутствии у Мейерхольда «таланта вообще». (Правда, Кугель не любил МХТ так же, как Мейерхольда — вообще).

Да, Чехову очень нравилась пьеса — каюсь, ибо не разделяю его восторга. Герои ее одноцветны, в том числе и главный — весьма невнятный мыслитель, склонный к истеричному и надуманному, в сущности, одиночеству. Сам конфликт отдает ординарной мелодрамой, припудренной интеллигентской болтовней (что-то вроде той самой простоты, что сродни воровству). Восторженная характеристика героя, данная ему героиней — передовой русской девушкой (скорее молодой дамой), — практически голословна.

Почти то же самое произошло со следующей, несколько более содержательной ролью нашего героя — Тузенбаха в чеховской пьесе «Три сестры». Впрочем, содержательность этой пьесы тоже бледновата — с моей точки зрения. Это самая слабая, самая дидактичная из пьес Чехова. Но все же Чехов есть Чехов, и для актеров пьеса достаточно благодатна — там есть что играть. В наименьшей мере это есть для Мейерхольда, хотя может легко показаться, что роль написана специально для него. Но это только на первый взгляд. Автору просто некуда было деть своего плосковатого, нимало не обаятельного ритора, и он «оживил» его бесстрастной любовью, дуэлью и экзотичной фамилией. У Мейерхольда, в сущности, и не было другого выхода, как педалировать его неврастеничность. Но в Треплеве неврастеничность была живой — энергичной, самоедской, худо-бедно творческой. Здесь же Станиславский измучился с актером — тот был зажат и скучен.

«Как я ненавидел Станиславского, когда играл барона Тузенбаха! — много лет спустя вспоминал Мейерхольд. — Тузенбах выходит, идет к роялю, садится за него и начинает говорить, но только было я начинал, как Станиславский меня возвращал. Я весь кипел. Тогда я не понимал, что Станиславский был прав. Но потом, когда я сам стал режиссером и в то же время играл, я понял, что когда барон Тузенбах выходил к роялю, то получалось впечатление, что он не произносит слова, а читает их. Чтобы речь получала впечатление, что мы говорим то, что думаем, — надо произносить слова, а не читать».

Честно говоря, я не очень понял, что хотел сказать Мейерхольд (уже, так сказать, поздний Мейерхольд). Что он подразумевал под словом «читать». Глупо же предполагать, что он, подобно несмышленому мальчишке, выходя к роялю, отбарабанивал слова, вместо того чтобы произносить их с тем или иным выражением. Но получается именно так. Станиславский заставлял его в эти моменты делать что-то постороннее (например, с усилием вынимать из бутылки пробку) и тем самым оживлял произносимый актером текст… Как известно, Станиславский был чрезвычайно деспотичным режиссером. Очень часто его репетиции сопровождались слезами и отчаянием. Он был беспощаден ко всем — другое дело, что он проявлял беспощадность по-разному. Своих фаворитов он укоризненно журил, большинство других жестко отчитывал. Став режиссером, Мейерхольд демонстрировал на репетициях куда большую терпимость. Он говорил (сошлюсь на пересказ Гладкова): «Вне атмосферы творческой радости, артистического ликования актер никогда не раскроется во всей полноте. Вот почему я на своих репетициях так часто кричу актерам: «Хорошо!» Еще нехорошо, совсем нехорошо, но актер слышит ваше «хорошо» — смотришь, и на самом деле хорошо сыграл. Работать надо весело и радостно! Когда я бываю на репетициях раздражительным и злым (а всякое случается), то я после дома жестоко браню себя и каюсь. Раздражительность режиссера моментально сковывает актера, она недопустима, так же как и высокомерное молчание». И это было сущей правдой — сошлюсь на откровения великих:

«А если выпадало счастье услышать его характерное «хор-р-рошо» по отношению к себе, то в такие минуты хотелось умереть от счастья» (Бабанова).

«Я… очень скоро увидел, что Мейерхольд кричит «хорошо» не только тогда, когда происходит на сцене что-то действительно хорошее, но и тогда, когда делается что-либо из рук вон плохо. Это делалось для поднятия настроения у актера» (Ильинский).

И это «хорррошо! хорррошо!» с раскатом и ликованием звучало практически на каждой его репетиции. Оно не только оживляло настроение артиста, оно пробирало его, что называется, до самого нутра, дразнило и чувственно вдохновляло. Но я отвлекся…

Примерно двумя годами позже и в «Одиноких», и в «Трех сестрах» Мейерхольда заменил Качалов, и, как ни обидно признавать, исполнил те же роли намного интереснее — его природное обаяние (именно оно) и тут не отказало ему.

Летом труппа поехала в Ялту — показать себя больному (тогда еще не смертельно) Чехову. Но дело есть дело, и заодно решили совместить Ялту с несколькими показами в Севастополе. Повезли четыре спектакля: «Чайку», «Дядю Ваню», «Одиноких» и «Гедду Габлер».

Это была триумфальная поездка. У Чехова они застали большую компанию: Бунина, Горького, Чирикова, Мамина-Сибиряка, Телешова, Скитальца. Разные люди. Разные литераторы. Но всё, что им было показано, встретило горячее одобрение, а Горького даже соблазнило написать для театра пьесу (свое обещание он выполнил — это были знаменитые «Мещане»). Мейерхольд на домашнем вечере прочитал «с выражением» «Песню о Соколе», чем заслужил благодарность автора в виде фотографии с пространной и трогательной надписью. Молодой Мейерхольд, как и многие его интеллигентные сверстники, обожал «революционного» Горького.

Несмотря на спорные и бесспорные неудачи, Мейерхольд в театре котировался достаточно высоко — но как бы по инерции. Считалось таким же бесспорным, что у него была лишь малая вероятность занять место в первом актерском ряду. Новых больших ролей не было. Было много свободного времени, и он проводил его за книгами, за дневником, за попытками начать писательство (как уклончиво советовал Чехов), за общением с новыми и старыми друзьями. С Ремизовым (с ним он, в частности, переводил Ницше), с поэтом, фантазером и радикальным искателем истины Георгием Чулковым, с поэтом-символистом Юргисом Балтрушайтисом (я называю лишь тех, с кем дружеское знакомство продлится потом на годы). Он почти никогда не бывал на актерских вечеринках, на юбилеях, на премьерах — чурался общения с коллегами (разве что порой резко и полуистерично дискутировал с ними), он редко проводил время с семьей, он воспаленно терзал себя политической мишурой и неотвязно мечтал об актерском успехе. Понятно, что у него, как всегда и у всех, бывали минуты разрядки, коротких бездумных развлечений — как популярная игра с мячом (на меткость), как семейная прогулка на лодке, как бег с коллегами наперегонки в Эрмитажном саду. Кстати, в беге он неизменно являл абсолютную непобедимость, за что и был грубовато, но метко окрещен приятелями «Холстомером».

Однако главной головной болью для него все явственней становилась сцена. Он, конечно, ощущал свою сценическую второстепенность. Он еще был плотно занят в текущем репертуаре, но второй сезон начинал без новых ролей. Временами он чувствовал себя на грани нервного заболевания. Справедливо пишет Гладков: «Он не был трагиком. Он не был комиком. Он не был героем. Он не был простаком. Кем же он был? Неврастеником? Но это годилось только для фельетонов». Сказано резко, но правдиво. И все-таки? Мейерхольд не был выдающимся актером, но был хорошим актером. Умным. Темпераментным. Своеобразно эксцентричным. А с годами, с накопленным опытом стал еще лучше. Где же корень его неудачливости?

Да, конечно, в пензенском Народном театре он был звездой — об этом писалось в местной газете, об этом говорили в городе. Он был звездой в Филармоническом училище. Его жена твердила об этом устно и письменно. Но о внутренних его терзаниях знали немногие, хотя он остро сознавал их — о чем и писал в своем дневнике: «Я часто страдаю, потому что у меня остро развитое самосознание. Я часто страдаю, зная, что я не то, чем должен быть. Я часто в разладе со средой, в разладе с самим собой. Постоянно сомневаюсь, люблю жизнь, но бегу от нее. Презираю свое слабоволие и хочу силы, ищу труда. Я несчастен чаще, чем счастлив».

Можно свалить всё на его провинциально-интеллигентское самолюбие, на чрезмерное увлечение политикой: волнение по поводу студенческих беспорядков, газетных толков, жестоких карательных акций государства, грозных марксистских пророчеств и прочего тому подобного. (Но вот же Мария Андреева — до истерики волнуется тем же самым и все равно блещет на сцене.) Может, он просто не нашел общего языка с театральной элитой, с руководством театра? Это отчасти так — он был резок, неуживчив, но вражды с коллегами определенно не было, а стычка с руководством худо-бедно разрешилась. Его любовь к театру сохранилась. Он с восторгом писал Чехову о работе над постановкой «Снегурочки» — какое дивное готовится зрелище! — и чуть ли не слезой констатировал его неудачу в конечном счете.

Странную «особость» Мейерхольда замечали и отмечали многие. Качалов вспоминал, как однажды, когда молодые актеры в Эрмитажном саду бегали наперегонки, Александр Санин тихонько взял его под руку и, отведя в сторону, сказал: «Вот, обрати внимание на нашего Всеволода Эмильевича, оцени это явление. Это новейшая формация артиста! Оцени это соединение громаднейшей культуры, оригинального, большого, живого ума, вот с этой чудесной наивностью гениального ребенка, с этой необузданностью юношеского темперамента. Боюсь, — прибавил он, понизив голос, — как бы ему не стало тесно у нас. Боюсь, что он не остановится, как сейчас, на финише, а побежит дальше и дальше — убежит совсем от нас».

Санин смотрел в корень — но смотрел все же поверхностно. Сказав о «новейшей формации артиста», он вроде бы объяснил эту формацию: наивность ребенка, юношеская необузданность плюс оригинальный и живой ум. Он чувствовал — «боюсь, убежит»! Но куда и как, естественно, не подозревал. Много глубже и дальновидней оценил повзрослевшего Мейерхольда его учитель Немирович, у которого он тремя-четырьмя годами раньше ходил в фаворитах: «Это какой-то сумбур, дикая смесь Ницше, Метерлинка и узкого либерализма, переходящего в сумрачный радикализм. Черт знает что! Яичница с луком! Это сумятица человека, который каждый день открывает по нескольку истин, одна другую толкающих».

Это уже близко к реальному диагнозу. Близко и настоящему, и будущему. Скажут, что тут явно примешалась ссора по поводу пьесы Немировича, но дело не в ней. Способность Мейерхольда ежедневно открывать новые истины, «толкающие друг друга», была в привычке ученика. И все же Немирович не угадал способности Мейерхольда укрощать эту толкотню и использовать ее в интересах искусства.

Как ни крути, причина одна. Он не был свободен. Его вдохновение не могло развернуться в должном виде и в должном направлении. Ему было неуютно в сильном, амбициозном и строго послушном двуединому начальству коллективе. Он был эгоистичен, капризен, сам толком того не сознавая… и в то же время сознавая. К тому же он еще не услышал своего режиссерского призвания. И судьба его услышала не сразу.

Мейерхольд ушел из Художественного театра в момент, когда сам театр испытывал острый кризис. Его уход, как и уход других актеров, тоже был симптомом этого кризиса. Положением в театре были недовольны многие: и бунтари, и те, против кого они бунтовали. Даже сам Немирович-Данченко, всегда представлявший устойчивый центр театра, его главную ось, в одном из писем Станиславскому в том же 1902 году сделал такое признание: «Вот пять-шесть лет назад я мечтал о каком-то театре. Теперь есть Художественный. Он лучше всех театров, но он далеко не тот, о котором я мечтал, и именно теперь он даже меньше походит на тот театр, чем два года назад». Театр стал со всей очевидностью терять успех. Новизна его приелась. Ярких и цельных постановок почти не рождалось. Отдельные актерские успехи, конечно, имели место, но погоды они не делали.

Отчасти кризис усугубила добавочная перипетия. Главный финансовый патрон молодого театра, просвещенный фабрикант Савва Морозов задумал перестройку — и физическую, и административную. Театр должен был отныне существовать как паевое товарищество. Пайщиками становились не все актеры и даже не все основатели, а только небольшая группа. Тех, у кого не нашлось денег, чтобы внести пай, субсидировал Морозов (делая тем самым подконтрольными себе). Все дела в дальнейшем решались собранием пайщиков, в том числе и избрание дирекции. В числе пайщиков многих актеров не оказалось. Теперь они зависели только от скромного жалованья — точнее, от сборов. Чехов (сам ставший пайщиком) возмутился и отправил сердитое письмо Немировичу: «Почему в числе пайщиков нет Мейерхольда, Санина, Раевской?» Что ответил адресат, неизвестно, но ясно, что он вместе со Станиславским санкционировал исключение Мейерхольда из числа «полноправных» актеров.

Реорганизация театра не могла пройти гладко и безболезненно. М. П. Чехова известила брата: «В театре творится что-то неладное, масса недовольных по поводу перемен. Оля тебе, наверное, пишет об этом…» В этом же письме Мария Павловна осторожно выразила сочувствие своей подруге Лике Мизиновой, уволенной из театра в те дни: той самой знаменитой Лике, бывшей как бы прототипом Нины Заречной — чеховской «Чайки». Но Немирович был не сентиментален — живая «чайка» виделась ему бездарной актрисой (что было правдой) и потому была уволена одной из первых. Чехов постеснялся заступиться за нее, но решение дирекции публично осудил Александр Санин, влюбленный в Лику. Санин считался в труппе вторым по таланту режиссером после Станиславского. Он изо всех сил старался найти и оживить в Лике хоть крупицу таланта — всё было зря. К счастью, для многострадальной Лики новое испытание кончилось благополучно: вскоре она вышла замуж за Санина, и их брак оказался счастливым и долгим.

Кто-то из увольняемых — самых даровитых — согласился остаться на птичьих правах. Но Мейерхольд, глубоко оскорбленный своим устранением из числа пайщиков, решил уйти. Книппер написала Чехову, что несколько человек пытались уговорить его остаться. В прессе пронесся слух, что он уходит из корыстных соображений, и тут уже пути назад не было. Пришлось написать дирекции категорическое: «Яне остаюсь».

Загрузка...