ПУТИ И РАСПУТЬЯ

О верю! Мы повсюду бросим сети

Средь мировых неистощимых вод.

Пред будущим теперь мы только дети.

Он — наш, он — наш, лазурный небосвод!

Константин Бальмонт

Он родился в своеобразном месте. Он родился в своеобразной семье. Он родился своеобразным.

Пенза — не самый большой губернский город. Его стародавняя расхожая кличка «мордовский Афон» была не случайной: здесь в позапрошлом веке, благодаря местному дворянству, родилась благотворнейшая традиция — традиция пристрастия к городской культуре. Здесь в середине XIX века был самый лучший симфонический оркестр. Здесь родился первый в России цирк. Здесь плодотворно работали три крепостные театральные труппы. Позднее эти театры заметно опустились, пока, перекупив один из этих трех, во главе театрального дела не встал один из культурнейших людей Пензы, помещик и бывший декабрист Иван Горсткин. Как оказалось, он не утратил своих «завиральных» идей — что наглядно выразилось в постановке сцен из полузапрещенной тогда комедии Грибоедова «Горе от ума». После «Великой реформы» Горсткин перепоручил труппу «королю антрепренеров» Павлу Медведеву — проще говоря, дружески нанял его, что вскоре привело театр к процветанию. И хотя контракт Медведева был не так долог (два или три сезона) — он был в те годы нарасхват, — его уроки запомнились. Горсткин сумел их сберечь и укрепить.

Другие театры, любительские и полулюбительские, составляли театру Горсткина здоровую конкуренцию. По количеству театров губерния была на третьем месте после Москвы и Петербурга, а среди провинциальных городов — на первом. За что и носила почетный титул театральной столицы российской провинции.

Этот театр, ставший известным благодаря таланту Медведева и тактичной дисциплине Горсткина, и застал юный немчик, гимназист Карл Казимир Теодор Мейергольд. И влюбился в него.

Наследником театрального дела стал к тому времени сын Горсткина Лев Иванович — человек незаурядный, книгочей и театрал, вхожий в дом Мейергольдов. Он стал приглашать на гастроли известных артистов — некоторые из них оставили ярчайший след в русском театре: виртуозный перевоплотитель Василий Давыдов, молодой трагик Николай Россов, прославленный гастролер Василий Андреев-Бурлак, Александр Ленский, Иван Киселевский… Все они зажигательно впечатляли юношу Мейергольда. Впоследствии на своих репетициях он часто вспоминал их — вспоминал бегло, эскизно, но всегда неповторимо ярко. У всех у них он будет мысленно учиться, а Россов со своей прекрасной, но, увы, скоро вышедшей из моды пафосной манерой даже сам через десяток лет напросится к нему в труппу.

Да, Пенза была колоритным местом. Здесь можно было жить и художественно формироваться, но, увы, формирование это, как и положено в российской глухомани, имело нескрываемо негативный оттенок. И обойти его никак нельзя, ибо легко догадаться, что раздраженный, самозабвенный уход Мейерхольда в мир театра, в мир искусства — в сущности, бегство — был спровоцирован не только атмосферой семьи, ее обид и неприятностей. Он был рожден с душой бунтаря-революционера, ненавистника духовной и физической грязи. Ненавистника «Загона», как Николай Лесков называл в одноименном очерке русскую провинцию: «В этой Пензе, представлявшей одно из самых темных отделений Загона, люди дошли до того, что хотели учредить у себя все навыворот: улицы содержали в состоянии болот, а тротуары для пешеходов устроили так, что по ним никто не отваживался ходить. Тротуары были дощатые, а под досками были рвы с водою. Гвозди, которыми приколачивали доски, выскакивали, и доски спускали прохожего в клоаку, где он находил смерть».

Вряд ли такое было абсолютно везде. Но было и терпелось.

В городе тогда проживало около ста пятидесяти тысяч жителей. Из них полтысячи (или чуть больше) можно было считать местной интеллигенцией. Они-то в основном и составляли зрительскую массу: чиновники, солидные купцы, недавние крепостники-помещики со всеми их родичами. Здесь же, бесспорно, разночинные учителя, доктора, аптекари, инженеры, умельцы-механики, питомцы землемерного и железнодорожного училищ, ссыльные интеллигенты (в основном поляки), члены лютеранской общины. Сюда же причислим — с натяжкой — три-четыре сотни так называемых полуинтеллигентных обывателей: мелких торговцев, приказчиков, фельдшеров, мастеровых. Не забудем и служителей культа — в городе было четыре вероисповедания: православие, католицизм, мусульманство (татарский след) и лютеранство.

Лютеранство — тема отдельная, поскольку именно к нему принадлежал с рождения наш герой. Прибытие немцев-лютеран в Россию было зафиксировано официальным приглашением Екатерины II. Немецкое население, разобщенное и разоренное очередной европейской войной, встретило новость с радостью и надеждой. Услышав, что есть страна, где не надо будет платить налог, служить в армии, где можно свободно исповедовать любую религию, строить церкви и дома по своим традициям, самим управлять своей общиной да еще и получить бесплатно землю, многие немцы бодро двинулись на восток. Освоившись, они еще много лет звали к себе из Германии родственников и знакомых.

Отец будущего режиссера Эмиль Фридрих Мейергольд приехал в Россию из Силезии в середине XIX столетия, но до конца дней оставался германским подданным и патриотом. Выстроив в Ухтинке под Пензой большой водочный завод, он купил там же небольшое именьице, а затем в самом городе построил еще один заводик. Надо сказать, что Пенза была одним из центров российского водочного производства, бурно набиравшего обороты после реформы 1861 года. Фирма Мейергольда обогнала конкурентов благодаря знаменитой «Углевке» — водке, очищенной углем, которую расхваливал такой знаток, как Владимир Гиляровский: «Такой, как «Углевка», никогда я нигде не пил — ни у Смирнова Петра, ни у вдовы Поповой». Тот же Гиляровский оставил колоритный портрет хозяина водочного производства: «Высокий могучий человек с большой русой бородой: фигура такая, что прямо нормандского викинга пиши».

Эмиль Фридрих, ставший в России Эмилием Федоровичем, был купцом 2-й гильдии — довольно высокое звание. Его жена Альвина Даниловна, урожденная Неезе, происходила из бедной, но образованной семьи остзейских (прибалтийских) немцев. Наш герой, восьмой и самый младший ребенок в семье, родился 9 февраля 1874 года и был крещен в пензенской кирхе по лютеранскому обряду. Его братья и сестры, кроме погодка Федора (Фридриха), были значительно старше, поэтому особой близости у Карла с ними не было — ни в детстве, ни позже. Забегая вперед, скажем, что братья Мейерхольда занялись коммерцией — кто в Германии, кто в России, кто в Польше, — но особых успехов не добились; о судьбе их после революции мало что известно.

Родители были не просто несхожи нравами. Они были по всем статьям противоположны друг другу, но кротость матери, ее врожденная терпимость — да еще истовая вера в Бога — помогали ей сносить все обиды, что наносил ей отец семейства. Он был личностью по-своему интересной, хотя во многом довольно низменной. Хлебосол, выпивоха, щедрый на кутежи и показушные подачки, в семье он был прижимист, крут и без меры взыскателен. Он завел себе вторую семью (в которой родились еще двое детей), открыто жил с ней, тратил на нее немалые деньги. С годами его капризная властность все чаще переходила в сущее самодурство. В своей лютеранской общине, дружно осуждавшей его проступки, он слыл «паршивой овцой», часто удостаиваясь упреков скромного и тихого пастора. Тем не менее свою домоправительницу он подыскал именно в общине. Преданная Амалия Карловна безропотно дефилировала между обеими семьями, стараясь «всех согласить, все сгладить».

В жилах отца, уверяет драматург Александр Гладков, знавший эти подробности от самого Мейерхольда, текла смешанная кровь: мать его, бабушка нашего героя, была якобы француженкой. Насколько я понимаю, про французскую кровь Гладков слышал лишь одно мимолетное упоминание — притом непонятно, в каком контексте. Не поминал о ней и отец. Зная его пылкую германофилию, его любовь к Бисмарку и кайзеру Вильгельму, его нескрываемую неприязнь к Франции и французам, я сомневаюсь, чтобы он мог озвучить таковое признание. Но тут заботит другое. «Интеллигентные» юдофобы нередко уличали и уличают Мейерхольда в еврейском происхождении — это дает им как бы законное право обвинять его в оскорбительном непонимании истинно русского театра, его народных начал.

Сегодня его происхождением заинтересовались и юдофилы. Немало тех, кто пытается доказать свою версию, ссылаясь на чисто еврейские корни «Мейергольд» (что довольно сомнительно) или на то, что его бабушка по отцу Доротея Pap — судя опять же по фамилии — была марокканской еврейкой. Мне представляется, что все эти версии (или скорее домыслы) стоят друг друга. В сущности, все они стремятся к одному: объяснить незаурядность личности — не важно, в хулу ли, похвалу, — самым расхожим, самым бездумным аргументом. Честно говоря, меня немного смущает один из самых серьезных биографов Мейерхольда Юрий Елагин[2], также поднявший эту щекотливую тему. Он уверенно заявляет, что отец Карла был выкрестом, то есть крещеным евреем. Откуда у него такая информация и такая уверенность в ней, мне неизвестно. Полагаю, что он мог получить ее от каких-то родственников героя за границей — больше, кажется, неоткуда. Но принимать его слова на веру я бы не стал.

Забавно, что сторонники Мейерхольдова еврейства обычно ссылаются на его внешность — курчавые волосы, глаза навыкате, орлиный нос. Но все эти особенности достались ему не от отца (как мы помним, типичного «нормандского викинга»), а от матери, которую никто еще, кажется, не заподозрил в еврейском происхождении. А резкость, нетерпимость, артистичность, талант, наконец, — кто в здравом уме назовет эти качества чисто еврейскими, русскими или немецкими? И, конечно, воспаленная честность, болезненно-страстная щепетильность Всеволода Эмильевича, о которой я уже вспоминал, временами просто патологическая, уж точно была немецкой.

Однако юный, еще не совсем оперившийся Мейерхольд тоже беспокоился проблемой своего нерусского происхождения. В тетрадке его дневника есть запись о споре с одной знакомой, упрекнувшей его в равнодушии к Германии, стране его предков: «Как же я могу Германию назвать своей страной? Да ведь это смешно. Мне 19 лет, следовательно, 19 лет я жил среди русских, усвоил обычаи русского народа, полюбил его, воспитался на Гоголе, Пушкине, Лермонтове, Тургеневе, Толстом, Достоевском и других великих русских поэтах, писателях, молился на русском языке». Говорят ведь, что усыновленные дети очень часто дорожат принявшей их семьей больше, чем дети кровные…

Процитирую Гладкова еще: «Со стороны дом Эмилия Федоровича кажется патриархально прочным. Он сам — удачливый предприниматель, заводчик, домовладелец, глава большой семьи. Но семья эта недружна и авторитет отца давно уже мнимый». Всё это, как говорится, мягко сказано. Когда заплаканная мать, не выдержав одной из семейных ссор, в которой, как обычно, приняли участие дети, сказала младшему сыну, нашему герою: «Ты не любишь отца. Ты должен его любить», — сын резко ответил: «Такого отца я должен ненавидеть!»

Невольно вспоминаю детство и отрочество Сергея Эйзенштейна — лучшего из учеников Мейерхольда, продолжателя (но подчас и отрицателя) его уроков. Вспоминаю его внутренний разлад с отцом, которого он называет в своих дневниковых записях тираном. Тогда же я обратил внимание, сколь нередка эта самая тирания в биографиях замечательных людей — кого ни возьми. Но по сравнению с грубой, не терпящей никаких возражений тиранией Эмилия Федоровича тирания интеллигентного Михаила Осиповича Эйзенштейна кажется детским лепетом.

Однако пьянство и беспутство отца не мешали детству Мейерхольда быть вполне счастливым. У отца было четыре дома, — кратко и вольно пересказываю я выразительные воспоминания самого режиссера, — и все они размещались в самом центре Пензы. В главном двухэтажном доме жили рабочие завода — внизу, в полуподвальном помещении; наверху же обитала семья: жена, две дочери, пятеро сыновей и сам хозяин. Незадолго до смерти отца старшим сыновьям был отдан небольшой каменный флигелек. В третьем доме жили служащие завода, а четвертый — огромный, двухэтажный, — как можно догадаться, занимал сам завод. Два каменных корпуса, слитые воедино, стискивали заводской двор, где стояли цистерны, наполнявшиеся спиртом, теснились порожние бочки, ящики и корзины. Там же в больших деревянных колодах мельничные жернова мяли вишню, смородину и малину, приготовленные для наливок. В металлических бассейнах мыли стеклянную посуду, гремели машины, стучали механизмы парового отделения. Детей тянуло в эту каменную громаду — к этим цистернам, чанам, паровым котлам, к одуряющему запаху спирта.

В избытке были и прочие детские, а затем полудетские радости. Любимые книги, оловянные солдатики, купание в местных речках Суре и Пензе, рыбалка и, между прочим, маленький картонный театр. Кстати, многодетная мать семейства Альвина Даниловна была при всей своей кротости и терпеливости вполне светской дамой — регулярно посещала театр, часто устраивала дома музыкальные вечера. Всячески поощряла пристрастие детей к музыке — нашего Карла Казимира Теодора учили играть на рояле и даже на скрипке. И, кажется, учили неплохо — став студентом Московского университета, он пытался записаться в университетский оркестр, но не прошел отбора. Возможно, к счастью…

Он писал впоследствии: «Мать, боготворящая царство музыки, любила животных, рассыпала богатство на бедных, была богомольна, комната ее была своеобразной приемной: сюда приходили торговки с фруктами, кормилица, татары-старьевщики, крестьяне, монашенки, какой-то старичок в потертом зипуне заговаривал боль зубов, умел вправлять вывихи, и всякая беднота… К матери шли советоваться, когда с кем-нибудь случалась беда или кто-нибудь заболевал (мать умела лечить); сюда приходили за денежной помощью. Здесь же мы выучились любить и жалеть человека, больного, обездоленного».

Это, так сказать, лицевая сторона дела, но была и оборотная. Мать с трудом выносила скандалы между детьми — с нее было довольно мужа. И больше всего в этом плане ее огорчал именно младший — Карл. Упрямый, подчас высокомерный, властный, прямой. Во многом схожий с отцом. От отца ему достались и смелость, и готовность к авантюрным решениям — если такие решения сулили успех. При этом он был баловнем матери. Ему многое позволялось — своевольничать при гостях, в спорах повышать голос, вызывающе вести себя в кирхе (а потом и вовсе не посещать ее), манкировать дисциплиной в гимназии, скверно учиться… Трижды (!) и практически безнаказанно он оставался на второй год.

В старших классах гимназии брат Федор, с которым Карл был особенно дружен, заметно отстранился от дома — начал выпивать, пропадал в злачных местах, чем сильно огорчал мать и всех домашних. Друг и земляк Мейерхольда, его первый биограф Николай Волков[3] пишет, что именно в эти моменты юный Карл, томясь в одиночестве, мучился мыслью о самоубийстве, запойно читал-перечитывал Достоевского (переходя временами к Лермонтову и Толстому), и лишь частые пожары, на которые он обожал смотреть, отвлекали его «от проруби, яда и петли». В это легко верится. Дневники юного Мейерхольда полны сомнений, размышлений, исповеднических признаний, самоедства — воистину «сумбура вместо музыки». Его детство могло, при всех оговорках, считаться счастливым, отрочество уже вряд ли, а юность проходила в постоянных душевных муках. Недаром у него вырвалось: «Так по-детски и болезненно всё в эти тяжелые годы. Тягостно жилось».

Раннее увлечение театром не сразу отстоялось как нечто непреложное — его внятно оттеняли другие увлечения: книги, стихи, музыка. Александр Гладков рисует со слов своего учителя и друга солидный, почти классический список его любимых книг — детских, полудетских, юношеских. Наверно, так и было. Но я бы присовокупил к этому списку важную оговорку: в литературных вкусах интеллигента того времени (вторая половина 1890-х годов) царил изрядный сумбур. Наряду с первосортными классиками России и Запада кумирами были Крестовский, Шеллер-Михайлов, Боборыкин, Потапенко, Апухтин, Надсон, Шпильгаген, Шарль Луи-Филипп и тому подобные «полуталанты». Подобный разнобой не обошел и Мейерхольда.

А вот любимая музыка — с подачи матери и домашних учителей — и впрямь была если не изысканной, то добротной: больше всего, как ни странно, русская — песенно-романсовая, оперно-балетная.

Но особо упоительным пристрастием была знаменитая пензенская ярмарка. Ее не преминул упомянуть в своем стихотворении Саша Черный — уже после отбытия за границу… Ежегодно в конце июня, в день Петра и Павла, сюда на Базарную площадь съезжалось купечество со всей Руси. Здесь было царство всех атрибутов классической ярмарки: от балаганов, каруселей, огромных великанов-марионеток и скоморохов с медведями до театрально-балаганных представлений — иногда комически-скабрезных, иногда душераздирающе-жалостных. Друзья в эти ярмарочные дни просто не могли увести его домой. Симпатию к балагану Мейерхольд пронесет через годы, будет постоянно ее будировать, говорить о ней как об одной из основ современного и будущего театра.

Когда оба младших брата подросли и стали посещать театр, то сами, перенимая виденное, стали устраивать дома настоящие спектакли. В них принимали участие не только они, но и друзья — сверстники и сверстницы.

Сверстницы… Здесь в мой рассказ впервые вплетается судьбоносный момент. Вообще, на судьбоносные моменты в биографии Мейерхольда претендовали многие лица. В юности первым из претендентов стал его домашний учитель Кавелин, молодой и пылкий народник, успевший за три года посеять в ученике зерна протеста против отцовского (и вообще купеческого) произвола, а заодно и царского самодержавия. В итоге учителя прогнали, но у юноши появились новые любимцы — например, записной бунтарь доктор Тулов, который, напившись, «грозил кулаком в сторону дома, где жил отец».

Через несколько лет претендентами стали братья Ремизовы, молодые ссыльные радикалы, также поклонники социализма. Один из них, Алексей, ставший потом известным писателем Серебряного века, давал Карлу читать Маркса, Каутского, Плеханова. Он читал — учился, так сказать, научному марксизму. Разделял взгляды новых друзей, которые пытались в ссылке организовать нечто вроде марксистского кружка. Такие кружки заметно расплодились в конце века — в основном усилиями ссыльных. Из-за этих знакомств молодой Мейерхольд имел серьезные неприятности от жандармских службистов, его даже вызывали на допрос. Алексей Ремизов долго сохранял свой непререкаемый авторитет в глазах будущего артиста и режиссера. Уже в Москве, став актером Художественного театра, он писал в одном из писем невесте, с какой святой благодарностью он вспоминает уроки Ремизова, тот запас знаний, который «все мы» получили от него.

Он прозвал Ремизова «кротиком» — вероятно, что-то кротовье в нем действительно было: маленький, проворный, нахохленный. На семидесятом году жизни, шепелявя и усмехаясь, Алексей Михайлович рассказывал в послевоенном Париже Константину Симонову, как донимал когда-то юного Мейерхольда своим марксизмом.

Но Ремизов обучал его не только марксизму, с которым через несколько лет благополучно распрощался. Он уже побаливал сочинительством и притом весьма своеобразным — фантазийно-чудноватым. Да и жил чудновато — чудновато думал, чудновато творил. Его бессюжетные романы и сказы отдавали лукавой русопятостью, фольклорно-эксцентричным говором, острым экспрессивным акцентом. Это была по-своему изысканная проза — с дразнящим эротическим и даже порнографическим оттенком. Поучая юного Карла, он говорил: «Сплетня очень нехорошая вещь — вообще, в жизни, в обществе; но литература только и живет сплетнями, от сплетен и благодаря сплетням». Пройдет еще несколько лет, и Всеволод Мейерхольд, уже ставший известным московским актером, отправится покорять провинцию со своей труппой и почти сразу вызовет к себе старшего друга и учителя Ремизова. Об этой стадии их дружеских отношений — очень показательной и важной — я расскажу чуть позднее.

…Но та дружба, которой одарили его две сверстницы, сестренки-погодки Оля и Катя, дети Михаила Мунта, члена пензенской судебной палаты, была особенно светоносной, затеялась всерьез и надолго. Михаил Николаевич был надворным, а возможно и статским советником, чин немаловажный. Кроме того, у него было небольшое именьице в Саратовской губернии, дающее весьма умеренный доход. По тогдашним (да и современным) понятиям, это был настоящий интеллигент: образованный, очень дружелюбный, скромный, гостеприимный. Он любил дочек, прекрасно их воспитал и ни в чем не препятствовал их житейским увлечениям. Старшая, Ольга, была увлечена юным ровесником, то есть Карлом Мейергольдом, очень его привечала (как и он ее) и была склонна к миссии «верной супруги и добродетельной матери». Никаких иных перспектив в жизни она не видела и, похоже, не хотела видеть. У нее была приятная внешность и фигура — рослая, веская, чуть-чуть резковатая. Она сразу поняла характер и комплексы юного друга и охотно поощряла все его творческие позывы.

Когда Ольга стала его женой, он очень ценил ее, хотя вряд ли был когда-либо в нее влюблен — если и был, то лишь в ранней гимназической молодости. В отъезде постоянно и часто, чуть не ежедневно, писал ей, подробно рассказывая обо всех делах, советуясь с ней, делясь и радостями, и горестями. Она была жена-друг, жена-охранитель, жена-помощник. Его разрыв с нею в 1922 году, конечно, сильнейшим образом травмировал ее, но и тогда исконная воспитанность не позволила ей опуститься до скандала и публичного выяснения отношений.

Ее младшая сестра Катя была другой. Очень симпатичная (хотя в расхожем смысле отнюдь не красавица) — притом с лирической, «снегурочной» внешностью — очень даровитая, артистичная, свято преданная своей профессии, она стала на долгие годы надежным товарищем Мейерхольда, полтора десятка лет разделяла его театральную судьбу. Вместе с ним училась у Немировича-Данченко в «Филармоническом училище», играла в МХТ; вступив в «Товарищество русской драмы», созданное Всеволодом, играла в Херсоне и в Тифлисе; вслед за ним ушла затем в Театр им. В. Ф. Комиссаржевской. Она не была трагедийно-героической актрисой, не была и острохарактерной, хотя случалось ей (и часто) играть и такие роли. Ближе всего к ней, пожалуй, старомодное словечко «инженю». Она считалась — и вполне заслуженно — очень хорошей актрисой. К сожалению, впоследствии жизнь, как это часто бывает, охладила их с Мейерхольдом отношения. Она все-таки очень любила сестру, и нанесенная той обида не могла не отозваться болью в ее сердце.

Но вернемся к дальнейшему и заключительному рассказу о его юности. Рассказ этот связан с тремя важнейшими событиями. Первое из них — смерть отца. Эмилий Федорович умирал долго, как бы нехотя. Его организм разрушался постепенно. По всему видно, он умирал от рака. Семья не жалела денег на врачей. Профессора Григория Захарьина выписали из самой Москвы, но и он не смог ничего сделать, только бросил Альвине Даниловне: «Недели две протянет, не больше». И добавил: «Вы говорили, он любит французские вина? Так пусть пьет, хуже уже не будет».

Глава семейства скончался 19 февраля 1892 года. А за пять дней до этого плачевного события младшие братья вместе с сестрами Мунт и другими сверстниками показали свой первый публичный самодеятельный спектакль — «Горе от ума». Сам Карл играл Репетилова. Спектакль, показанный в частном доме, прошел с успехом и был удостоен похвалы в местной газете. Через год он записал в своем дневнике: «У меня есть дарование, я знаю, что мог бы быть хорошим актером. Это — мечта моя, самая заветная…» Первые театральные впечатления Мейерхольд получил в гимназический период. И это, в сущности, решило его судьбу, хотя он пока еще стеснялся (и даже боялся) объявлять это вслух. Так как гимназическое начальство косо смотрело на участие учеников в любительских спектаклях, то Мейерхольду пришлось для дальнейших своих выступлений скрываться под псевдонимом «Ухтомский» (Ухтомкой называлось имение отца). Но ситуация и в семье, и в гимназии, где он был переростком (отставал на два, потом на три года), провоцировала душевный разброд. В семнадцать лет он признается в своем дневнике: «Какие-то страшные мысли от тоски и скуки наполняют мой мозг. Хожу, как угорелый, как будто что-то ищу. Не знаю, что делать, Страшно соскучился. Взял сейчас книгу читать, не могу, собственные думы положительно не дают сосредоточиться над строчками книги. Вообще, последнее время я все думаю и думаю. У меня как будто две жизни — одна действительная, другая — мечтательная. Последней я, конечно, отдаюсь больше, так как в первой, окружающей меня, слишком, слишком мало утешительного, слишком мало того, что нахожу я в жизни мечтательной».

Смерть Эмилия Федоровича не улучшила обстановки в семье. Старшие сыновья Артур и Альберт, прежде трепетавшие перед тираном-отцом, охотно взяли на себя его роль, упрекая «беспутных» младших в равнодушии к интересам семьи, угрожая лишить их доли в семейном бизнесе. Эти попреки в конце концов вызвали взрыв. Карл во всеуслышание заявил, что не нуждается ни в отцовских деньгах, ни в лютеранстве, что он переходит в православие и меняет имя. Это было второе событие. В июне 1895 года, сразу после окончания гимназии, он взял себе имя Всеволод в честь одного из любимых своих писателей, трагически погибшего Гаршина. А также изменил фамилию, точнее, одну букву в ней, став из Мейергольда Мейерхольдом. И в довершение всего объявил о своем намерении обратиться к «мечтательной жизни» — а именно стать актером.

Ошарашенные этим бунтом мать и братья решили не выносить сор из избы. Они упросили новоявленного Всеволода для начала окончить университет, получить диплом и профессию, а потом — если уж так приспичит — идти куда угодно, хоть в актеры. Он, подумав, согласился.

Загрузка...