Щенсный миновал мост на сваях, польский сосновый мост через узкий в этих краях Сан и очутился в Улянове.
Поднимаясь в гору, он спросил, где живет Хвостек.
— У самого устья, — объяснили ему, — возле Нецалека.
Он пошел дальше, мимо новенькой почты, только что покрашенной в весенние цвета; через грязный рынок с запахами овощей и конюшни; за старинный костел в куще темных лип… К окраине городка, где к Сану выбегает речка Танев и сад лоцмана Нецалека.
Отсюда была видна вся плотогонная округа, клином раскинувшаяся на холме, в развилке двух рек. А если поглядеть вперед и назад, то начинало казаться, что именно здесь кончается один мир и начинается другой, будто тут проходил какой-то рубеж, какая-то граница.
За ленивым мутно-желтым Саном, если встать лицом против течения, в сторону Ярослава и Пшемысля, до самого горизонта простиралась открытая равнина, и ветер дул оттуда окраинный, малороссийский, и река, рыжеватая от песка, пахла, казалось, нефтью, добываемой на берегах Санока.
В эту пустынную распахнутую ширь впадал быстроводный, прозрачный, в зелени ивняка и деревьев Танев — речка небольшая, но будто из другого мира, где густо, шумно, лесисто. Из Звежинецкого бора, за которым раскинулся каменный город Замость и плодородные люблинские земли.
Щенсный постоял немного, любуясь этим краем, почти степным, и тем лесистым, и стал спускаться к Таневу, на берегу которого белел в глубине сада уютный домик с террасой, застекленной разноцветными стеклами.
Хвостека, как и следовало ожидать, дома не оказалось. Гнали плоты со Свитязи на Буг, но где именно они теперь, на озере или в другом месте, этого мать Хвостека сказать не могла, потому что «вышел обман с каналом пана президента».
— Он тут на днях приезжал и рассказывал, как не повезло Арону.
По ее словам, дело обстояло так:
Арон Туровер, владелец лесосклада напротив ресторана Грабовского, польстился на дешевый лес на Свитязи и закупил его, надеясь на канал, о котором много шумели и на новых картах уже отметили жирной чертой: «Канал имени президента Мосцицкого».
А что получилось?
Полесский воевода, который все это затеял на собственный страх и риск, покопав поглубже, наткнулся на гранит. Все сметы полетели к черту, ибо на то, чтобы взорвать динамитом гранитную скалу, нужны миллионы. К тому же окрестные помещики объединились и собирались требовать через суд возмещения убытков, тоже исчисляемых миллионами, за разорение рыболовных хозяйств в случае снижения уровня воды в озере.
Воевода понял, что дело дрянь. И поскорее в Варшаву, к властям: «Господа, такой прекрасный канал! Лучше Королевского! Пусть пан президент удостоит!» — Пан президент удостоил именем и фамилией, премьер-министр принял расковырянный канал и передал Министерству земледелия, пусть ковыряются дальше. Министерство послало на место понимающих людей, и те пришли к заключению, что пан воевода совершенно напрасно втравил государственную казну в строительство нового канала. Достаточно очистить от водорослей и оборудовать щитами старую, еще царских времен «канавку» — и избыток весенних вод, заливающих ежегодно окрестные деревни, будет стекать в Королевский канал.
Так от строительства отказались, и Арон остался со своим лесом на суше, да с чертой на карте, по которой ведь плоты не поведешь. Хвостек с плотогонами выкашивают заросшую «канавку» и стараются пробиться на Королевский канал, на Бечевец, как его исстари называют мужики.
— Сходите к Арону, может, он знает, где они теперь. А переночуете в крайнем случае у меня.
Арон, к которому Щенсный тотчас отправился, тоже в точности не знал, где сейчас сплавщики. Где-то на плотах. Почтовое отделение Городищ и, так адресовали письма к ним в последнее время.
— А зачем вам нужен Хвостек?
— Я хотел наняться на сплав.
— Вы? — удивился Арон. — Такой барин в плотогоны? Ну, нанять и я могу… Позвольте ваш документ.
Щенсный протянул паспорт.
— Любарт Симха, — прочитал Арон и, взглянув на него поверх съехавших очков, повторил: — Симха?
— Да, то есть Шимон.
— Что же вы… — буркнул Арон, — в плотогоны?
— Потому что я уже гнал плоты. Как раз с Хвостеком.
— Все равно. Еврей — плотогон? Такого не бывает.
В паспорте черным по белому было написано: «Вероисповедание иудейское», и Арон заговорил с ним на своем языке.
— Простите, но я по-еврейски не говорю.
— Так вы еврей или не еврей?
— Еврей, но воспитывался в польском приюте. Я, видите ли, сирота. Ну и потом, все время среди поляков, откуда мне знать язык.
— Значит, вы все время ели трефное? А шабес? Не известно даже, ели ли вы когда-нибудь чулент?
— Как же, случалось…
— Ну а «Мойде ани»[47].
— Конечно.
Он не знал, что у них такое «мойде»… — молитва или блюдо и, чтобы покончить с опасной темой, протянул руку за паспортом.
— Надеюсь, вы не против, чтобы Хвостек взял меня на работу?
— Мне надо посоветоваться с отцом, — ответил Арон, теребя длинную седеющую бороду, — зайдите завтра.
Щенсный пошел на почту. «Вывод ясен, — думал он дорогой, — не лезь к евреям, если ты не говоришь по-ихнему. Вообще, это была нелепая идея — бежать с паспортом Шимека. Паспорт, правда, самый что ни на есть настоящий, на имя человека, который все еще числится в живых, одного возраста со Щенсным и до того схожего с ним на выцветшей фотографии, что усомниться невозможно, — все это так. Но выдавать себя за еврея было непростительной глупостью. Или евреи начнут приставать или антисемиты.
Письма от Олейничака не было. Договорились, что он напишет в Улянов до востребования. Прошла уже неделя со времени отъезда из Влоцлавека, пора бы и прийти весточке, но ее не было.
Он пообедал у Грабовского в ресторане с обоями, буфетом и радиоприемником, как в воеводском городе, искупался в Сане, потом долго лежал на песке на солнце с чувством полного одиночества и безопасности.
Вечер прошел в разговорах с матерью Хвостека, властной старухой из семьи потомственных лоцманов-плотогонов. Муж ее тоже был лоцманом, как же иначе? В ее время лоцманы высоко себя ставили, и выдать дочь за кого-то другого, хотя бы и за чиновника, считалось позором. Она, разумеется, надеялась, что сын станет лоцманом, но все изменилось, без денег никуда, а они обеднели — словом, сын уже пятый год в помощниках лоцмана, и непохоже, чтобы ему скоро удалось купить патент.
А ведь было золотое время, когда Улянов был Улиной и потом, при австрийце, когда в магистрате на документах под большой печатью писали: «Выдан в славном городе Улянове лета господня…» Знатные тут были плотогоны, известные далеко, на всех польских реках. Выезжали в марте, а к зиме возвращались, отсиживали в карантинном бараке за старым кладбищем положенные две недели, и потом, очищенные от чумы, тифа и холеры, расходились по домам, принося к сочельнику гульдены, марки, рубли, торунские пряники, венские узорчатые ткани, золотую гданьскую водку и русский чай.
«И еще кое-что привозили, мать, от чего дети рождались мертвыми или уродами», — хотел добавить Щенсный, но вовремя сдержался. Зачем обижать старуху? Он оставил это при себе, равно как и замечание, что золотые гульдены были у лоцманов, а простые сплавщики терпели такую же нужду, как и сейчас.
Впервые за много дней выспавшись в кровати, причем не просто в кровати, но под периной, высоченной, как гора, Щенсный принялся чинить телегу, как обещал накануне, а попозже, в полдень, пошел за ответом к Арону, заглянув по дороге на почту.
— Нет писем для Любарта?
— На этот раз есть, — ответила молоденькая девушка в окошке, делая ударение на словах «на этот раз», чтобы показать, что она его помнит. — Позвольте ваш паспорт.
Прочтя имя «Симха», она не сразу поверила, что посетитель с дерзким и суровым лицом, вылитый легендарный разбойник Яносик, только без пера, — что он в самом деле Симха! А поверив (как эти евреи умеют маскироваться!), кончиком пальца вытолкнула за окошко иудейский паспорт с вложенным в него письмом.
Дорогой Шимек, — писал Олейничак, — я очень рада, что ты смог наконец уехать в деревню и заняться своим здоровьем. Сколько раз тебе говорила, что у тебя слабые легкие, их необходимо спасать во что бы то ни стало, а ты все не верил. Все шлют тебе сердечный привет: бабуся Пеля, родители, Янек с женой и малышка Магда, которой скоро исполнится пять лет или даже больше. Дядя согласен и готов тебе помочь, но ты должен зайти к нему на Прямую улицу. Уважь старика, нелепо обижаться на человека, который годится тебе в отцы и который, хотя и не показывает этого, очень за тебя переживает.
Целую тебя крепко
и желаю благополучного отдыха в горах
Все прояснилось. Магду ждет приговор — пять лет, а то и больше. Партия согласна на его отъезд в Испанию, товарищ Прямой это устроит. Щенсному не нужно уже искать убежища на плотах. Он сможет наконец бороться не в подполье и не камнями, а открыто, с оружием в руках. Правда, в незнакомых горах, далеко, в Гренадской волости, как пела Бронка, но тоже за землю для крестьян, за то же самое дело, что и в Польше…
Щенсный вернулся, не заходя к Арону, и принялся за прерванный ремонт телеги. Мать Хвостека налюбоваться не могла на его ловкость и сноровку.
— Побудь тут немного, — говорила она, — сам отдохнешь и мне по хозяйству поможешь.
Действительно, провести несколько дней спокойно, отъесться, отоспаться, поработать на свежем воздухе — все это было бы ему очень кстати, он чувствовал себя усталым и ослабевшим.
Возможно, он бы принял это предложение, чтобы отправиться в Испанию в лучшей форме, но тут во двор вошли два еврея. Они и раньше посматривали из-за забора, но Щенсный думал, что ими движет простое любопытство.
— Простите, вы еврей?
Новость, как водится, мигом облетела весь городок. Арон постарался. Щенсный смутился из-за матери Хвостека, которая побагровела, услышав такое, но что было делать?
— Допустим, а в чем дело?
— Работаете в субботу и курите тоже?
— Ах, вот оно что… Ну, знаете, мне плевать на эти предрассудки. Я передовой еврей, ясно вам?
Те переглянулись.
— И долго вы намерены тут у нас гостить?
— Не знаю. Поживем — увидим.
— Ой, не задирайтесь, а то это плохо кончится.
Они показали на толпу, собравшуюся за забором.
— Милая пани Хвостек, зачем вам это? Мы с вами жили в мире и согласии и дальше хотим жить, как хорошие соседи. Велите ему уйти. Мы ни за что не ручаемся, ни за что!
Щенсный посмотрел на толпу, напирающую с улицы, дикую и невежественную, точь-в-точь как фалангисты в день св. Станислава… На изменившееся лицо пани Хвостек, потрясенной тем, что она пустила ночевать еврея, дала ему перину! «Предрассудки сплошные!» — вспомнил Щенсный любимое словечко Сташека.
— Успокойтесь, я долго не задержусь. Закончу, вот, работу и уйду.
К вечеру он ушел. Толпа преследовала его до самого Сана, швыряя камни и выкрикивая: «Шайгец! Шайгец!»[48] — до тех пор, пока он не скрылся за поворотом дороги на Розвадов.
В Розвадове, куда он добрался около полуночи, пришлось сидеть до утра на вокзале в зале ожидания. Варшавский поезд проходил в семь часов с минутами. Щенсный сел на скамью, а потом, когда зал опустел, лег и задремал.
Его разбудил свисток паровоза и грохот за окном. Он вскочил и кинулся к двери, чтобы посмотреть, не его ли это поезд, — и тут в мрачном проходе, где дневной свет бил в глаза, кто-то схватил его за плечи.
— Щенсный!
Щенсный повернул этого «кого-то» лицом к окну. Перед ним стоял Владек Жебро, взъерошенный Владек.
— Ты откуда?
— С поезда. Выскочил за пивом. Ужасно пить хочется… Ну и обрадуются наши! — Он хлопал Щенсного по плечу и радостно обнимал.
— Ты, значит, не один едешь?
— Куда там один! Все Жекуте, весь Пшиленк — вся Польша едет! Не знаешь, что ли? Сегодня Новосельцы! Пошли. Вот это встреча!
— Постой, у меня билет на Варшаву.
— Даже не думай! Они ж меня изобьют, если я тебя отпущу. Не о чем и говорить!
И протолкнул Щенсного на перрон, крикнув контролеру:
— Пропустите, это от нас, из крестьянской делегации!
Щенсный не сопротивлялся. Хотелось еще раз взглянуть на свою жекутскую молодежь, на ячейку КСМ, поблагодарить за присланные «союзы» — пятьдесят два целых и три разломанных!
Но на перроне он увидел такое, чего еще не было никогда, и сразу почувствовал, что стал очевидцем выдающегося события.
Весь поезд был крестьянский.
Из всех окон, куда ни глянь, справа и слева высовывались загорелые, бодрые лица. Платки, кепки, фуражки. Национальные костюмы из Ловича, Куяв, Мазовша… Все вагоны были украшены зеленью, всюду гудело, как в улье.
Владек, потерявший свой вагон, протискивался сквозь толпу с отчаянным воплем:
— Куявы, Куявы!
Наконец кто-то крикнул в ответ:
— Иди сюда, раззява, сюда!
Они побежали. В открытом окне, протягивая руки навстречу Щенсному, стоял Ясенчик, за ним, как птенцы, толпились знакомые девушки и ребята.
— Хватай его, ребята, а то сбежит.
Владек толкнул сзади, Ясенчик и другие подхватили спереди — и Щенсный оглянуться не успел, как очутился в середине вагона.
Там он увидел Болека Есёновского, рядом стояли другие: Марыся Камык, Михал Жижма, Янек Несёловский… Вся ячейка, которую они с Магдой когда-то создавали… Кроме того, много мужиков — и хорошо знакомых, и только в лицо и по фамилии. А в купе подальше — незнакомые люди из других районов, но все мужики, и казалось, что отовсюду двинулись куда-то на новое поселение.
— Новосельцы, это где? — спросил Щенсный, когда стих шум первых приветствий и слов.
— Да здесь недалеко, в Пшеворском уезде, маленькая деревушка, — объясняли ему наперебой.
— Там будет освящение кургана Михала Пыжа.
— Весь народ соберется, и правительство с епископами. И Рыдз скажет речь!
— И Витос[49] выйдет из-за кургана, — шепнул ему на ухо Ясенчик.
— А разве была амнистия? — так же тихо спросил Щенсный. — Разве ему можно вернуться с изгнания?
— Нет, но он все же выйдет к Рыдзу на глазах у всего народа, и тому придется решить: с нами он или против нас.
— Вот какие дела, — задумчиво сказал Щенсный. — Что ж, это стоит посмотреть. Поехали.
— Не пожалеешь, — заверяли его все хором. — Такая потеха бывает раз в сто лет.
— А куда ты, вообще-то, ехал? — спросил Владек. — Ты же был на Крулевецкой. Чем там кончилось?
— Чем кончилось? Ну, прежде всего должен вас поблагодарить за хлеб.
— Да что там… Обычная складчина!
— Нет, вы прекрасно знаете, что не обычная. Я вам этого повторять не буду, скажу только, что «союзы» — мы так назвали ваши караваи, — так вот «союзы» подоспели в самое время. С едой было уже худо. Но мы все же держались до тех пор, пока не прислали голендзинцев.
— Ну а тогда?
— Мы, конечно, защищались, как могли. Их потом на извозчиках в больницу увозили. Но наших побили больше. Одного парня, например, в нескольких шагах от меня, затоптали насмерть. Я кинулся его спасать, но получил прикладом по голове и в грудь. К счастью, один старик сапожник вытащил меня оттуда, когда я лежал без сознания. А то бы и меня забрали. Тридцать семь человек посадили…
Он хотел перечислить поименно, но спохватился, что здесь эти имена никому ничего не скажут. И, пробежав в памяти весь список, назвал только самых близких: Веронку и Янека.
— Веронка и Янек Баюрский сидят.
— А Магда?
Это Ясенчик спросил. Не забыл, значит, то лето в Доймах.
— Магду схватили до штурма. Она везла нам из Лодзи деньги и еще кое-что. Дело безнадежное, пять лет самое маленькое.
Жекутские молча ждали, надеясь, что он еще что-нибудь скажет об их молодежном агитаторе, но колеса поезда стучали, напевая Щенсному: «Не-льзя, не-льзя!» — а душа бунтовала и болела: почему нельзя? Разве это легко, наступить себе на горло, не сойти с ума от отчаяния, когда теряешь все сразу — друга, возлюбленную, человека, который учил и дарил радость…
— Но забастовку мы выиграли, — сказал он ребятам. — И у Грундлянда после нас тоже выиграли.
— И чего же вы добились?
Щенсный объяснил. Какой-то человек в коридоре пожал плечами.
— Столько народу загубить ради двадцати двух грошей…
— Дурак ты, — накинулся на него Владек, — тут идет борьба за жизнь, за лучшую жизнь вообще, ее завоевывают шаг за шагом! А грошами ты тоже не швыряйся, если двадцать два гроша умножить на тысячу безработных в день, знаешь сколько получится?
В разгорающийся спор вмешалась Марыся, потом Михал, того в коридоре поддержали люди из «Вици», и в этой стычке примиренческого духа с боевым Щенсный ясно увидел, что его ячейка коммунистической молодежи здесь как капля в море Стронництва людового[50].
— Зачем вы полезли на чужую свадьбу? — спросил он у Владека, когда спор затих, потому что поезд замедлил ход, народ стал готовиться к выходу, а Ясенчик исчез, сказав, что ему надо договориться с руководителями групп других районов. — Какого черта вы с ними едете?
— Чтобы себя показать. У нас такое партийное задание — показать, что не все крестьянство «зеленое»[51].
Ответ был ясен. И долговязый Владек, только что отслуживший действительную, был еще больше, чем прежде, размашист и ясен. «Светлый парень», — сказала бы Магда.
— Ясенчик знает?
— Наверное, догадывается. Однажды прямо сказал: «Ряженые вы, вот кто!» Но ничего, с ним можно… Ты не представляешь, как он изменился, как ратует за единый фронт. Это после тюрьмы, после того, как его избили полицейские.
— Еще шишку набьет — глядишь, совсем созреет.
За окном проплыли, мягко застывая, плетни, станционная уборная и навес на литых железных столбиках.
Захлопали дверцы вагонов, шум и топот вырвались из поезда, по перрону начала растекаться пестрая, застоявшаяся, жаркая толпа. Вздулась у прохода, двумя потоками обогнула здание станции, расшумелась половодьем на станционном дворе и дальше, до самых полей и виднеющейся вдали проселочной дороги.
Все районы пробивались к колодцу, в бурлящей массе смешались наречия и костюмы; кто-то упал в обморок, звали врача, в другом месте оркестр уже пробовал трубы — стоял крик, толчея и неописуемая суматоха.
— Дорогие братья и сестры! — взывал с крыльца станции тщедушный человек, он обливался потом в своем свадебном костюме из черного сукна, шея его в довершение ко всему была туго стянута накрахмаленным ошейником. — Милые гости…
Он взывал бы так до вечера, но тут из группы рядом вышел Ясенчик и гаркнул во все горло:
— Кто хочет пить, поднимите руки!
Толпа, словно от удара, взревела, ощетинилась тысячей рук.
— Так замолчите, черт возьми! — рявкнул снова Ясь, а когда люди затихли, заговорил внушительно и внятно: — В Новосельцах двадцать колодцев, а народу прибыло двести тысяч! Двести тысяч мужиков митингуют сейчас на лугу. Мы опоздали, мы последние! Когда те после митинга двинут в Новосельцы, они выпьют всю воду из колодцев, съедят все в ларьках и палатках!
Кругом молчали, его голос был слышен всем.
— Организационный комитет прислал нам проводника, прислал, так сказать, Моисея, который выведет нас к еде и питию. Приветствуем, приветствуем! — кланялся Ясенчик вспотевшему заморышу в свадебном наряде; и вдруг, повернув к людям свое круглое, подвижное, покрытое темной щетиной лицо, жестом фокусника поднял руки. — И строимся дисциплинированно! Строимся быстренько, потому что время дорого — поскорее, по порядку! Куявы! Где Куявы?
— Мы здесь!
— Выходите на дорогу! Становитесь около дежурного с флажком. Сохачев?!
— Здесь, здесь Сохачев!
— Выходите на дорогу! Стройтесь в затылок куявянам… Но проход, люди добрые, сделайте проход! Куда вы лезете так воинственно? Нас тут для кино снимают, а этот, с кулаками, со свирепой рожей, господи — вся Польша увидит!
Только теперь все заметили позади Ясенчика мужчину с растрепанной шевелюрой, в спортивном костюме. На подоконник забрался, шельмец. Хочет все видеть, все слышать и то и дело нацеливает на людей свою камеру.
— Мы приветствуем польскую кинокомпанию и шагаем культурно, с достоинством, чтобы зрители в кино нами любовались! Выходят курпики из Остроленки! Живо, легко, улыбаясь в камеру!
Его уже слушались, ему верили. Он овладел положением. Повеяло организованностью, и в недавно еще бушующей, качающейся из стороны в сторону массе образовалось стремительное течение. Делегация за делегацией, шагая в ногу, выходила на большак, строясь в колонну, всего около тысячи человек.
Когда Ясенчик подошел к голове колонны, где стояли Куявы, он увидел Щенсного и Владека с Марысей в первом ряду. Жекуте открывало шествие.
— Вы что, нахалы, не могли даже мой Пшиленк пропустить?! За мои-то старания?
— За свои старания становись впереди нас, а Пшиленк пойдет сзади. В другой раз пусть не зевает.
Так они и пошли, за Ясенчиком и Моисеем, который оказался крестьянином из Новосельцев по фамилии Поточек, членом комитета. К ним присоединился мужчина с камерой, которым Ясенчик пугал людей, говоря, что он снимает для кино. Это был — как выяснилось — редактор из Варшавы. Приехал за материалом для репортажа.
Было погожее летнее утро, часов восемь, не больше. Они шли бодрым шагом под свежим еще ветерком, но уже чувствовалось, что день будет жарким. Ясенчик рассуждал с Поточеком о здешней подзольной почве, о свиноводстве и коневодстве, чем славятся Новосельцы.
— И подумать только, — обратился к Щенсному редактор, — что всю эту затею спровоцировал, в сущности, мой приятель.
— Неужели?
— Вне всякого сомнения. Кто когда слышал про Пыжа? Пыжа открыл Опиола, мой коллега, тоже журналист. Открыл и сказал новосельчанам: «Знаете ли вы, что в Новосельцах был староста, Михал Пыж, который триста лет назад защитил округу от татарского нашествия? Он заслужил себе курган». С этого началось. А поскольку теперь остро встал вопрос об обороноспособности страны, то руководство Стронництва людового ухватилось за это и раздуло на всю Польшу, в таком примерно духе: подобно тому как столетия назад новоселецкий староста защитил родную землю от татар, как в тысяча девятьсот двадцатом году другой староста из этих же мест, из Вежхославиц, — вы знаете, Витос? — защитил ее от большевистского нашествия, так и теперь вся надежда на польского мужика. Крестьянин — эта сила и опора армии — вот кто защитит и спасет!
— Но ведь не задаром, я полагаю, на каких-то условиях?
— Вы угадали. Стронництво людовое явно хочет запугать санацию мужиком, это же видно сразу. Напугать мощной народной демонстрацией и потребовать для себя участия в правительстве. Ничем другим я не могу объяснить всю эту затею.
— А правда ли, что Витос?..
— Как будто. Так говорят. Во всяком случае, все верят, ждут этого… Посмотрим… Да, хотелось бы посмотреть на лицо Рыдза, когда к нему из-за кургана шагнет Витос с протянутой рукой…
Он улыбнулся и даже зажмурился, представив себе эту встречу изгнанника с первым после президента Лицом — лицом с большой буквы, а Щенсный готов был поклясться, что они уже где-то встречались. Ему было откуда-то знакомо это романтическое лицо с баками, с молодой густой бородкой, словно из прошлого века, лицо полумальчишечье, полубарское, хотя и сильно обросшее. Он бы, несомненно, вспомнил, но в этот момент Ясенчик громко расхохотался, и он невольно повернулся к нему:
— Что это ты?
— Вот комедия! Помереть можно от смеха! Как они в Новосельцах ссорились: кого пригласить и куда посадить? Ты много потерял, что не слышал этого.
Поточек, польщенный этим проявлением восторга, скромно хмыкнул в кулак:
— Да, всяко бывало. А все потому, что мы не ввели старосту в комитет.
— Неужели обиделся?
— Еще как! «Ничего у вас без меня не получится» — так он грозил, уходя ровно год назад, потому что мы целый год готовили этот праздник. А потом все время присылал комиссара, чтобы мы подписали декларацию. Комиссар чуть ли не каждую неделю наезжал. И всякий раз мы заново писали, что за все ручаемся и все берем на себя, пока ксендз в конце концов не испугался: «Люди добрые, а если, не дай бог, притащится какая-нибудь «большевия»? Разве ж можно за всех ручаться? Этак нам не миновать Березы!»
— Значит, вы все же немного боялись?
— Да нет же. Знай себе насыпали курган. Три месяца, с апреля. Вся деревня работала, чего тут бояться? Всем миром ведь! Нет, страха не было, только разные недоразумения, склоки какие-то. С камнем, например.
— Значит, вы на кургане камень поставили? Хоть красивый?
— Еще бы! Хорош камень, хорош… Большой, массивный, такой весь гладкий, а по бокам зернистый — словом, чудо камень! От Общества народных школ в Жешове. Сами предложили. Прекрасно, но какую надпись на нем сделать? Начался спор из-за надписи. Ксендз говорит: «Кисель должен быть обязательно!» А я не соглашаюсь. Тогда ксендз давай меня совестить. Что, мол, подумают люди, если не будет Киселя? А власти? Непочтение к духовному пастырю и, можно сказать, чуть-чуть попахивает «большевией». А значит, снова приедет комиссар с декларациями… Ксендзу обязательно хотелось возвысить своего предшественника и таким образом себя тоже. И он так крутил, так подзуживал, что половина комитета согласилась наконец с одной только поправкой, чтобы ксендз шел вторым, то есть вначале Пыж, а после него ксендз Петр Кисель, который был в нашем приходе при Пыже. Все под этим подписались, а я нет. «Вам я не удивляюсь, — сказал я ксендзу, — но удивляюсь мужикам и никогда не пойду на это». Вышли мы из комитета, из дома ксендза, и спорили всю дорогу, а мужики как раз у магазина стояли — услышали. И это разнеслось по всей деревне. Народ возмутился, и прямо с обедни все двинулись к дому священника. А у нас как раз шло заседание. Вышли мы на крыльцо, и ксендз говорит: «В чем» дело? Пусть кто-нибудь один скажет!» Но куда там! Крик, ор, одно только можно было понять: что если рядом с Пыжем будет еще чье-нибудь имя, то они в ту же минуту разобьют камень! Ксендз подумал-подумал: «Ну, раз ваше требование такое, то моего предшественника отблагодарит господь бог!» Пришлось мне ехать в Жешув, в Общество народных школ, чтобы они не меняли нашу надпись, как им ксендз велел в письме. А они, знаете, что сказали? «Если б вы даже требовали и настаивали, мы бы все равно не изменили».
— Ну и как осталось?
— Как мы хотели, увидите. Наверху крест над цепами и косой, а под ними «Михалу Пыжу 1624*1936». Без Киселя.
Сзади закричали: «Едет! Едет!» Колонна всколыхнулась и, смешавшись, сползла с дороги в сторону, в канаву и на край посевов.
В клубах пыли выскочила подвода, украшенная зеленью, большая, запряженная четверкой прекрасных сивок. По бокам, распустив по ветру двухцветные ленты, в белых нарукавниках мчалась крестьянская свита на гнедых конях, подобранных один к одному, а за ней — взвод улан.
Из рядов то и дело раздавались крики: «Да здравствует Войско Польское!», «Да здравствует Витос!» Но ни один голос не прозвучал в честь первого Лица в государстве, и Лицо на телеге с весьма постной физиономией, на которой лишь для приличия мелькала тень дружелюбия, поднимало два пальца к козырьку генеральской фуражки.
— Лошадьми правит мой сосед, — заметил Поточек. — Адам Вонсач, самый старый у нас в Новосельцах.
Колонна снова построилась на дороге и двинулась бодрым шагом, чтобы наверстать потерянное время; на холме за поворотом, сразу на первом же дворе, оказался колодец, около которого стояли четыре дежурных с зелеными повязками на рукавах.
— Вот вода! — приглашали они. — Вода для гостей!
Ясенчик выскочил вперед и стал пропускать на водопой по округам — сначала Куявы, затем Сохачев и так далее, по порядку, быстро, весело. Дежурные работали ведрами без передышки, наливая воду в обыкновенные корыта для скота. Люди подбегали и, наполнив котелки, бутылки, лейки — да, и такая посуда тоже попадалась, — сразу же через двор выходили на большак.
— Хорошо ребята работают, правда? Таких дежурных активистов у нас три тысячи, — похвастался Поточек. — Все из Ярослава.
Вообще, по его словам, Ярославский уезд показал себя лучше всех, привел шестьдесят пять тысяч крестьян с пятьюдесятью знаменами и тремя оркестрами. Ланцут прислал около сорока тысяч, Пшеворск — тридцать пять тысяч, Жешув — десять тысяч… Бжозов в количестве двух тысяч прибыл на собственном поезде. Из Томашева, Замостья, Грубешова приехали на телегах, проведя в пути несколько дней…
Хата, у которой они остановились, стояла на берегу одна-одинешенька, над долиной, бывшей некогда дном озера. При Пыже костел был окружен водой с трех сторон, только дамба соединяла его с сушей, с деревней. Татары атаковали дамбу, а новосельчане, окопавшись у костела, били по ним из мортир, пока не оторвали нечаянно голову ихнему бею. Тогда орда жалобно взвыла и ушла лесами за Танев и Буг.
Просторная чаша бывшего озера снова была полна до краев, только холм с костелом торчал посередине, будто остров. Людские массы текли густыми потоками в сторону кургана — несметные, необозримые, пестря красками, то темными, то светлыми, но всюду матовыми, с одной только серебристой струйкой, сверкающей ярким блеском. Пришлось как следует напрячь зрение, чтобы разглядеть, что это играет солнце на штыках и саблях, на броне танков.
Там, откуда доносились неясные звуки труб и маршевой мелодии, проходили перед главнокомандующим отряды пехоты, кавалерии, танков, и высоко в небесной синеве с воем кружили боевые самолеты.
— Как вы думаете, — спросил Щенсный, — этот военный парад перед вашей демонстрацией затеян просто так или для того, чтобы вас держать в узде и в случае чего призвать к порядку?
— Боюсь, что скорее второе… — признался Поточек. — Говорят, солдаты получили боевые патроны, а у наших тоже есть оружие, в особенности у тех, что прибыли на телегах. Злости много в народе. Господи, все прямо кипит, мы даже не знали, что ее столько.
— И мне кажется, что вы не все предусмотрели. Во всяком случае, не надо было подписывать декларацию.
— Боже сохрани и помилуй! Типун вам на язык!
Атмосфера была в самом деле накаленная, предгрозовая. Ни за что нельзя было поручиться. Можно было ожидать чего угодно. Они убеждались в этом на каждом шагу, спускаясь в долину, чтобы влиться в общий поток шествия.
Какая-то группа возвращалась врассыпную, со свернутым знаменем. Католическая молодежь из Жолыни. Крестьяне не приняли церковную молодежь — прогнали.
Эндеков они тоже не хотели. Пришло их четыре группы — всех разбили, знамена растоптали.
На дороге стояли три телеги. На них напирали крестьяне, крича: «Поворачивайте! От князя не возьмем!» Поточек кинулся, стал объяснять: «обед ждет! Обед на двести пятьдесят человек в двенадцати комнатах ксендзова дома. На чем подавать? На оловянных тарелках, в глиняных мисках? Князь Любомирский пошел навстречу и по-добрососедски прислал свою серебряную посуду, это большая честь для комитета, что он им поверил на слово…» Но мужики кричали, что на черта им такая честь! Не нужно им барское серебро — пусть подают, как в крестьянских домах!
— Ты хорошо в Доймах сказал: «Без помещика и без ксендза!» — напомнил Щенсный Ясенчику. — Но они еще чего-то хотят, и тут наши пути расходятся.
Кто-то, окровавленный, обезумевший, удирал на телеге среди свиста и смеха: «Пенёнжек драпает! Иудушка Пенёнжек!»
Оказалось, депутат, бывший член Стронництва людового Пенёнжек, баллотировавшийся теперь в сейм от Бебе. Приехал сюда с братьями — их всех поколотили.
На дне долины образовался затор. Шествие металось из стороны в сторону, вздымалось, но никак не могло продвинуться вперед.
— Парад кончился, — разъяснил Поточек, ходивший в разведку, — прошла армия и крестьянская конница, шесть тысяч коней. Теперь должна идти «крестьянская пехота», то есть вся эта масса, сто, полтораста или двести тысяч — не сосчитать!
Грушка, председатель Стронництва людового всех Малопольских уездов призвал пехоту идти к кургану, где их ждет генерал Рыдз-Смиглый.
— Не хотели идти! Такие были страсти — ужас! Но председатель Грушка апеллировал к разуму — надо, мол, попытаться. Попытаться последний раз, пусть Рыдз выступит… Тогда они пошли. Но теперь снова что-то случилось.
Между тем те, кто повлезал на деревья, кричали:
— Резервисты лезут, нахалы! Резервисты и «стрелки»[52]!
— В морду их! — кричали снизу.
— Уже! Наши бьют!
Они продолжали слушать сообщения сверху: председатель Грушка хочет разнять, группа из Ракшавы, что стоит впереди, напирает на него — кто-то пнул его ногой, и Грушка убежал на трибуну. Поточек ахнул:
— Председателя ногой? Люди добрые!
— Видите, это тоже не предусмотрено программой.
Резервисты, воспользовавшись суматохой, проскочили на парад, но «стрелков» ракшавяне не пустили и пошли сами, а вслед за ними другие, из Ланцута. Шествие двинулось.
Ясенчик с Поточеком захлопотали, чтобы со своей тысячей опоздавших примкнуть к шествию, и тут Владек Жебро сказал Марысе:
— Ну, теперь наш черед.
Марыся достала из сумки красное полотнище, Владек надел его на палку и поднял высоко над головой.
Люди, которых Ясенчик тщетно умолял остановиться и пропустить их, вдруг остановились сами. Ясенчик взглянул туда, куда смотрели все, — за себя, а там взвивался вверх яростный, огненный пурпур! Одно-единственное знамя и два транспаранта — три языка пламени среди зелени, шумевшей вокруг.
Он кинулся было к Владеку, но на полпути остановился, в промежутке между красным и зеленым. Он ощутил высокую тишину этого мгновения — словно замерла стрелка весов, словно биллиардный шар повис на краю лузы. Одно прикосновение, один толчок — и разом все решится в ту или иную сторону.
Не решаясь в такую минуту спорить с Владеком, Ясенчик смотрел вместе со всеми на небольшую группу, сомкнувшуюся вокруг Щенсного, готовую на все. Ведь они находились в самом центре чужой партии. В накаленной атмосфере, когда и католическую молодежь избили, и эндеков, и санационных «стрелков»… Ведь их тоже могли счесть инородным телом и точно так же вышвырнуть из своих рядов.
Покачивались транспаранты Стронництва людового: «Кормят и защищают!», «Аграрная реформа!», «Амнистия!», «Справедливость и труд». И эти два встречных: «Землю без выкупа!» и «Власть крестьянам!» На алом знамени, проклятом церковниками, запрещенном властями, горели слова справедливости. Суть всего: земля и власть!
Кто-то крикнул львовским говором:
— Та пустите, хай идут!
Ряды разомкнулись, партийная дисциплина отступила перед крестьянским единством:
— Да здравствует народный фронт! — И жекутская ячейка поплыла в потоке Стронництва людового, словно красная гвоздика в венке на реке в праздник Ивана Купалы.
Щенсному вспомнился Первомай этого года во Влоцлавеке, такой же ликующий, под лозунгами единого фронта! Хотелось крикнуть, как тогда: «Вакон взял!», но не было никого с «Целлюлозы», никто бы не понял этого клича, хотя смысл его — что масса готова и штуцеры сосут — витал над бурлящей толпой, сознающей свою численность и силу.
Они продвигались медленно, в толчее и пыли, ежеминутно останавливаясь. До места парада было еще далеко.
— Мне надо уйти, я слишком на виду около вашего знамени, — сказал Щенсный Владеку. — Шпиков тут полно, а на меня объявлен розыск.
— Где мы встретимся?
— Идите прямо за костел, к тому орешнику, о котором мы говорили у колодца. Там попрощаемся. А пока я посмотрю с холма всю демонстрацию.
С трудом расталкивая толпу локтями, он продирался вперед и уже довольно далеко от своих наткнулся на редактора с Поточеком, которых он было потерял. Оба смотрели с небольшой возвышенности на красные пятна вдали.
— Видали?
В голосе редактора не было ни возмущения, ни восторга. Скорее веселые, шаловливые нотки, как после удачного розыгрыша. Но Поточек пыхтел, явно встревоженный:
— Как они сюда попали?
Значит, он не был там, когда Владек развернул свое знамя. И не заметил Щенсного рядом с ним.
— Ведь вы сами их привели.
— Да вы что? Неужели я бы вел коммуну?
— Не знаю, все видели. Вы с ними шли все время, от самой станции, чуть ли не под руку вели, разговаривали с этим взъерошенным знаменосцем, да или нет?
— Ну разговаривал, разве я мог подумать…
— Никто не будет интересоваться, что вы думали! Главное, что вы были их Моисеем. Уже какой-то скользкий тип допытывался: «А почему этот, с повязкой, пришел с красными? Просто так или по поручению комитета? И было ли это предусмотрено программой?»
— А вы что ответили?
— Я сказал, разумеется, что ничего подобного. Это сверх программы, ошибка вышла. Со всяким может случиться. Бывает, на ровной дороге нога подвернется.
— Но надо смотреть в оба, особенно если подписываешь декларации, — подхватил редактор, подмигивая Щенсному. — Ксендз правильно предупреждал. Нюх у попа что надо.
— Вам хорошо смеяться, — насупился Поточек. — Вам Береза не угрожает. А мне, похоже, еще придется гроб для себя готовить. Знаете, комиссар рассказывал: кто туда приходит, тот первым делом сколачивает себе гроб, а потом идет исповедоваться и на дезинсекцию.
— Пустяки, нельзя так волноваться… Пошли лучше к кургану. А вы не хотите посмотреть?
— Я как раз туда собирался.
— Тогда пошли вместе. Только бы нам пробраться.
— И думать нечего. Не пробьемся. Жалко сил, и одежды жалко. Пошли лучше ко мне в амбар. Обзор там прекрасный, все увидите.
Щенсный с редактором последовали его совету, пошли вверх по улице среди чахлых акаций и живописных хат, потом через зажиточный двор, забитый телегами из Грубешова.
Амбар стоял на краю пологого склона, чердаком к дороге и кургану. Они приставили лестницу, взобрались на нее и сели рядком на ступени, один над другим: Поточек, Щенсный, а выше всех — редактор с биноклем и камерой.
Оттуда была видна вся запруженная народом равнина, небольшой курган метров пятнадцать высотой, с серым камнем на макушке, дорога, по которой шло шествие. На ней три арки — с приветствиями для вождя, для епископов и для народа. И наконец, две трибуны друг против друга через дорогу: на одной стоял вождь в окружении генералитета и епископов, а на другой — деятели Стронництва людового.
Епископ Барда как раз закончил проповедь. Люди выжидающе смотрели на вождя. Вождь молчал.
— Сфинкса изображает, — заметил редактор, глядя в бинокль. — Недостаточно Эдика почтили, хамы. Аркой отделаться захотели! А где овации, крики «ура», торжественный марш?! Нет, он не будет говорить. Обиделся…
На трибуне Стронництва кто-то подошел к барьеру. На минуту стало тихо.
— От имени новоселецких крестьян, потомков защитника…
Слова оратора утонули в шуме.
— Это Слыш, наш председатель в Новосельцах, Франтишек Слыш.
Но ничего не было слышно. Он читал по бумажке.
— Не знаете, часом, кто ему это написал: Ратай или Миколайчик?
— Вам бы только смеяться и издеваться над всеми. Неужели мужик сам написать не может?
— Может. Когда он действует самостоятельно, без политиков. Я знаю политику со стороны кухни и свалки и могу вам даже сказать, где это все состряпано: на Хожей улице в Варшаве.
Между тем Слыш, бубня по бумажке, должно быть, упомянул Витоса, потому что раздался гром аплодисментов и толпа скандировала это имя. А потом все стихло и стали ждать ответа первого Лица.
Но ответа не последовало. Наследник булавы и легионов стоял неподвижно, как изваяние. И в конце концов массы пошли своей дорогой.
— А ведь его везли на крестьянской телеге, четверкой отборных лошадей, — бросил слова сверху редактор. — Эх, Эдик, Эдик!
Мимо трибун шли горцы, остановились, один выступил вперед, что-то сказал и, подняв свой топорик, пригрозил, казалось, генералу с наголо обритой головой. Генерал отдал честь.
— Передает наши резолюции, — объяснил Поточек.
— А кто он такой?
— Кшептовский Вацлав, председатель наших организаций в Новотаргском уезде. Я ему не очень доверяю. Похоже, он подослан теми.
На дороге было ярко и красочно. С песней «Не дадим тронуть наши хаты» шло жешовское воеводство в голубых камзолах, в коричневых сермягах, с перьями и лентами на шапках — рядом цвели кремовые наколки на головах женщин, синие и бордовые бархатные корсажи… Шелест накрахмаленных белых юбок, казалось, звучал колоколами в воздухе и долго слышался, когда они прошли и на смену им уже шло Прикарпатье с первым красным знаменем.
Они опередили Жекуте. Не Жекуте было тут первым. Еще до него нашлись такие, которые брызнули Рыдзу в лицо алым стягом и песней «Когда народ на бой…». Они поднимали высоко перед трибуной вельмож свою нужду беспросветную и жгучую обиду и шли, гудя правдой непримиримости. Разные уезды поднимали теперь двойные знамена, зеленые и красные, и дружно гремели крики: «Долой санацию!»
— Посмотрите, — редактор толкнул Щенсного, — вот, кажется, молодежь, с которой мы шли со станции.
Щенсный глянул через плечо. Редактор протягивал ему бинокль. На внутренней стороне ладони был якорь. Он не смотрел на Щенсного, наблюдая происходящее, с хорошо знакомым выражением мальчишеской жадности: «Любопытно, чем все это кончится…»
Щенсный поднес бинокль к глазам, пораженный своим открытием. Его внимание раздваивалось. Вдали видна была жекутская молодежь, которая шагала с Владеком во главе, крича: «Да здравствует народный фронт!» Само будущее отчетливо отражалось в линзе. А над головой, всего лишь одной ступенькой выше, было давно минувшее. Был Юрек из Симбирска, причудливо обросший, с бородкой, с морским якорем, который ему наколол Пахом. С этим своим жадным вниманием на лице, словно он сквозь замочную скважину подсматривал тайны мироздания. Он, в сущности, ничуть не изменился, такой же любопытный ко всему, что у Маркса и что у Дюма, жаждущий приключений и жизненных впечатлений — Спиноза от «Трех мушкетеров».
— Посмотрели? А теперь позвольте… Неужели он уходит? Быть того не может!
Между тем так и было. Вождь повернулся кругом и пошел с трибуны. На ступеньках кивнул кому-то, и тот сразу с готовностью занял оставленное место. Подали машину. О крестьянской телеге уже не было речи.
Все трое следили за церемонией отбытия. Бинокль снова поехал сверху вниз.
— Майор, — заявил Поточек, всмотревшись.
— Не болтайте чушь! Или воевода Белина-Пражмовский или граф Голуховский. Никому другому из тех, что на трибуне, он не мог доверить представлять армию и правительство.
— А я говорю — майор! Из Ланцута, из Десятого кавалерийского полка. Я его знаю, но фамилия такая чертовская… сейчас вспомню…
— Ну, если он первому попавшемуся офицеру поручил представлять главное Лицо, значит, он зол, адски зол. Трепещи, народ неверный!
Но народу было наплевать на это. Витос к нему из-за кургана не вышел; и вождь речь не сказал. Разочарованный народ отчаянно ругался и валил по большаку далеко за курган Михала Пыжа.
— Вот цирк. Такого никто не ожидал: ни Рыдз, ни эти там, с Хожей улицы. Мне будет по крайней мере о чем написать перед прощанием с отчизной?
— Вы уезжаете?
— Да, в Испанию. Там начинают твориться любопытные дела. Слыхали?
— Как будто.
— Не «как будто», а совершенно точно! Происходят вещи, вопиющие с точки зрения международного права, взывающие к мщению и бесценные для литератора, который хочет воссоздать всю эпопею борьбы.
— А вы, собственно, на чьей стороне?
— На стороне народной Испании, разумеется, хотя там в большинстве коммунисты. Но не все. Не каждому ведь обязательно быть коммунистом.
— Само собой, — согласился Щенсный, думая о пути — своем и его. — Одному обязательно, другому — нет. Вы, я вижу, не любите коммунистов.
— Не люблю — не то слово. Это как-то по-детски звучит. Я иначе подхожу к этим вопросам, не могу так прямо, беспардонно. В принципе я даже с ними согласен, но их методы, их пренебрежение к человеку!.. Они забывают, что законы эволюции незыблемы, перепрыгнуть через них нельзя, а всякая истина относительна…
Слушать его не хотелось. Истина Щенсного не пришла к нему сама, не из мудрых книг добыта. Он достаточно намучился, прежде чем постиг ее.
Уже второй раз прошел, косясь на них, тип с пряниками, тот самый, что присматривался к Щенсному под жекутским знаменем. Надо было раствориться в толпе. Попрощаться с молодежью в орешнике и идти на станцию.
— …обо всем этом, о самом человеческом мне хочется написать. Потому-то я еду в Испанию.
Пусть едет. Когда его фашисты прижмут как следует — у него мигом выскочат из головы всякие пакты-акты с тремя точками вечности, вся мировоззренческая мякоть. Если б он сбрил свою романтическую бородку, внутренне окреп и стал как-то проще — может, и получился бы из него человек.
Щенсный спрыгнул с лестницы, протянул руку.
— Очень жаль, но мне пора. Надеюсь, мы еще встретимся. А пока будь здоров, Спиноза!
Поточек очень удивился, когда пан редактор воскликнул: «Гетман!» И даже кинулся за этим гетманом вдогонку. Но тот уже нырнул в толпу, и только издали послышался его голос, то ли серьезный, то ли насмешливый, не разберешь:
— Пиши в Гренаду, на главпочтамт…