Пани Казьмеркова поехала в Варшаву к сестре, которая была для нее тоже самое, что генерал на свадьбе. Потому что там у них и Варшава, и муж инженер, и шуба у сестры нейлоновая. Мать свою, пани Туркайло из-под Лиды или Свенцян, восьмидесятипятилетнюю женщину с водянкой, пани Казьмеркова оставила на попечение соседок, значит, и на мое.
Пани Туркайло лежит на уникальной кровати, подножие которой (наверное, это называется так, если противоположная спинка называется «изголовье», а может, «приножье») окрашено в рыжий цвет, с цветным пейзажиком в медальоне: небо как синька, такая же вода и гондольер в красном болеро. Это мне всегда напоминало одну из переводных картинок моего детства. На ней был буроватый домик с ярко-красной остроконечной крышей, сложенной из черепицы, а над домиком — синее-пресинее небо. Я помню эту картинку до сих пор и помню то сладкое чувство посасывания под ложечкой, которое тогда было у меня признаком всех более или менее сильных эстетических переживаний.
Панн Туркайло уже год как тяжело больна. Вода в ее животе, которую выводят диуретином и экстрактом наперстянки, через некоторое время опять там появляется. Тогда ее живот становится похож на желе, заключенное в тонкую оболочку кожи. Он переливается и дрожит при каждом движении. Панн Туркайло лежит и смотрит темными глазницами немного на нас, а немного и в вечность.
Я не знаю, каков психофизический механизм ее реакций, но страха у нее я не вижу. Волю к жизни — да, но, пожалуй, и своего рода удовлетворение, что вот она наконец умирает. Визиты частенько призываемого ксендза только поддерживают это настроение — вот она опять стала центром событий, происходящих для нее и из-за нее, после стольких лет жизни на втором плане. Старушка очень следит за соблюдением традиционного ритуала: две свечки, белая скатерть, тарелочка со святой водой. «Какой красивый ксендз», — замечает она с удовлетворением и возобновляет непрекращающуюся борьбу за запрещенные кушанья. «Мне бы только немножко капустки со шкварками или хоть бы два горячих блинчика со сметаной». И наконец, страсть последних лет ее жизни: маленький участочек, полный всевозможных выхоленных и выпестованных травок, которые она полола, окучивала, чуть ли не гладила и стряхивала пыль с каждого листика и каждого стебелька, хотя давление у нее было выше двухсот и ноги отекали; кроме того, у нее есть еще четыре курицы, проживающие в каменном курятнике, зимой этих кур она просила принести к себе в кровать к тихой ярости панн Казьмерковой, которая ходила за ними по пятам с тряпкой и совком. Известно, курица не кот, в ящичек ходить не станет. Пани Казьмеркова жаловалась мне, объясняя свое согласие на требование матери боязнью духов умерших. Самый лучший на земле человек может быть очень неприятным в роли духа. Все сказки ее детства, выслушанные с боязнью и восторгом, — о белом барашке около кладбища, который вдруг пропал, словно сквозь землю провалился, о заржавленном или кровавом ноже, который вывалился из трубы в дом, где, как говорили, постоянно общались с духами, о привидениях, садящихся на грудь, — все эти россказни возвращались к ней теперь суеверным страхом, более сильные, наверное, чем даже привязанность к матери. Итак, старая пани Туркайло, стоя у порога вечности, смотрела на нас с нескрываемым пренебрежением, не примиренная со смертью, но довольная тем положением, в которое она ее поставила.
— Ты мне оладьи сделай, — требовала она решительно.
— Может, блинчики, бабушка?
— Ну ладно, только пожирнее. Без жира у меня сил нету.
Ее кровать была прислонена изголовьем к стене, на которой едва мерцало скупым светом единственное окошко, и лицо старой женщины, изрезанное острыми тенями, выглядело как маска плохого актера, раздражающего своей напыщенностью.
Деревянной ложкой я смешала в глиняной чашке муку с молоком и яйцом («ты только хорошенько перемешай, а то комки останутся»), смазала горячую сковороду кожицей от свиного сала и вылила тесто, которое, шипя, растеклось и сразу же затвердело по краям. Старуха не спускала с меня глаз. Она вынула изо рта искусственную челюсть и положила ее на ночной столик. Мокрые топкие губы ее жадно подались вперед, обнажая свою голубоватую, покрытую темными жилками внутренность. У меня было такое чувство, что она сейчас встанет и даст мне по шее, чтобы я побыстрее двигалась.
— Теперь сверни вчетверо и поджарь на маслице, — беззубо просюсюкала она.
Я жарила на маслице. Жирно. Под нажимом ножа жир маленькими капельками выступал на поверхности блина. Я знала, что не должна этого делать, потому что тут холестерин, к тому же у пани Туркайло давление больше двухсот и артерии слабые, но все дело было в том, что она была индивидуальностью, ап — нет. А индивидуальности, как известно, действуют себе во вред и принуждают к тому же свое более слабое окружение.
Она брала блинчики с тарелки руками, свертывала трубочкой и всовывала в беззубый рот. Деснами она работала быстро, слизывая кончиком синего языка капли масла, вытекавшие на подбородок. Живот, наполненный водой, волновался и радостно подергивался. Она сопела. Наконец она ослабела, и вздох, который она издала, был одновременно вздохом и слабости и удовлетворения. Я подумала, что наверняка она точно так же переживала в свое время интимную близость с покойным паном Туркайло.
Салфеткой, смоченной в горячей воде, я стерла с ее подбородка остатки блинов и обтерла масляные пальцы. Я не ела, но почувствовала, что сыта — и надолго: даже пар от салфетки пах жиром.
— А теперь что осталось мелко покроши и отнеси курочкам, — бабка быстро обвела тарелки глазками, — а мне принеси ту, рябенькую. Кто-то ее ударил, надоть ногу хорошенько поглядеть.
Я осторожно приоткрыла дверь (старуха не позволяла проветривать) и взяла доску. Люблю я всякую живность и кур тоже. Я мелко резала остатки блинов, а тем временем смрад от перегорелого жира и вонь от больной бабки, ее плохо вымытого тела, к моему счастью, улетучивались на лестницу. Бабка, сытая, в приятном ожидании визита любимой курицы, делала вид, что не замечает моей хитрости. Она лишь натянула перину до подбородка и нетерпеливо сверлила глазами мои руки, режущие остатки блинов. Милый октябрьский холодок. Еще не зима. Еще не промозглая погода. Холод еще не пробирает до костей, а лишь едва-едва приятно касается кожи на голове, как щетка.
Куры клюют из рук. Снисходительные и гордые, только что оперившиеся, озабоченные ростом маленьких яичек в своих животах, старательно набивали желудки моими блинами.
Я взяла под мышку рябенькую — она понимающе кудахтнула — и погладила ее по головке, единственное место, прикосновение рукой к которому курица переносит без возражений, это даже доставляет ей удовольствие, она замирает и смотрит с обалделым видом, похожим на тот, который у нее появляется после снесенного яйца. Я положила на перину газету и на нее посадила курицу. Та нетерпеливо закудахтала. Пани Туркайло рукой, похожей на обглоданную виноградную кисть — темной, худой, узловатой, — сжимала ножку курицы.
— Люблю какую ни на есть животинку, — сказала она, улыбаясь мне вставленной искусственной челюстью. В этой некрасивой старческой улыбке была волнующая, трогательная радость чего-то гибнущего и очень хрупкого. Можно было бы повесить здесь табличку: «Последняя улыбка на земле».
— Нога цела, и вывиха почти нету, — старуха еще просунула тонкий палец куда-то под перья. Курица старалась высвободить зад. — Не бойся, ну-ну, что я, никогда тебя не доглядывала, что ли. И без яичка ты сегодня. — Старуха вытерла палец о газету. — Забери-ка ее обратно. И посыпь им немножко зерна. И еще посмотри, есть ли у них вода, — от усталости она вытянулась, и только живот ее ходил волнами под периной.
Я выкинула курицу во двор, подлила воды.
Слабое октябрьское солнце сползло вправо, осветив стекла под таким углом, что они отливали металлом, как цинковое ведро.
Вот тогда-то и раздался стук, и я отворила дверь какой-то женщине и двум сопровождавшим ее мужчинам.
— Мы по поводу кур. Комиссия. Вы их владелица? — с этим полуутвердительным вопросом они обратились ко мне.
— Нет. Я соседка. Владелица — пани Туркайло.
Старуха высунула голову из-под перины, как индюшка, которую держат брюшком кверху.
— Я самая, а что?
— То, что здесь нельзя держать кур. — Стройный молодой мужчина с отливающими синевой глазами фанатика и героя-любовника выступил вперед. Наверное, он был даже красив, только рот у него был безгубый, как щель копилки. Женщина уселась за стол, подперев голову ладонями, а пальцы с трудом просунув между похожими на проволоку, резко разделенными на пряди, плохо завитыми волосами. Другой мужчина, серый, какой-то словно замшелый, похожий на бракованного мишку, уселся рядом с ней. Красивый продолжал стоять.
— Это почему же я в своем закутке и не могу кур держать, кто мне запретит, а? — Пани Туркайло, опершись на локтях, приподняла перину своими костлявыми плечами.
— Есть такое постановление. А мы комиссия, чтобы следить за его исполнением. В этом районе по санитарным условиям нельзя держать никаких животных, — сказал красивый.
— Я знаю об этом постановлении, но в данном случае, видите ли, есть особые обстоятельства, — вмешалась я. — Дом стоит в стороне, живут здесь только две семьи, вокруг прочный забор… Каким же образом эти куры могут угрожать санитарному состоянию?.. — Я чувствовала, что краснею под взглядом нетерпеливо глядящих на меня синих глаз.
— Вы что, не понимаете, что это постановление? Коллективное, — произнес он с наслаждением. — А мы — комиссия. И никаких исключений делать не можем. Постановление их не предусматривает.
— Но в данном случае вы должны принимать во внимание смысл постановления. Ведь речь идет о здоровье граждан, не правда ли? А здесь ему совершенно ничто не угрожает, совсем наоборот, эти четыре курицы — единственная радость старой женщины…
— Каждый так говорит. Каждому, кто держит животных, они, очевидно, зачем-нибудь да нужны. Мы уже в других местах ликвидировали не какую-то там пару глупых куриц, а и лошадей, и коров, и по десять свиней при столовых, — сказал он с удовлетворением, — а вы разговор заводите из-за каких-то кур.
Я поняла, что говорю в пространство. Столкновение принципа и рассудка — история далеко не новая. Я со смутной надеждой посмотрела на сидящих. Женщина полулежала на столе, наматывая на палец свои проволочные волосы, а ее замшелый сотоварищ согласно кивал головой попеременно то мне, то черному.
Пани Туркайло села в кровати.
— Что же я, в гигиене, что ли, не понимаю? Вы разве не видите, что у вас здесь, как в деревне — с одной стороны сад, с другой свободная делянка, с третьей наш садочек, а вон с той — стена в два метра. Кто их видит, кур этих, а?
— Экскременты, — сказал молчавший до тех пор «мишка».
Пани Туркайло посмотрела на него с удивлением. Я снова обратилась к черному:
— Правила пишутся для людей. Если вы за постановлениями не видите людей, виноваты в таком случае только вы.
— Исключений нет. — Плоским парусом ладони он прорезал воздух.
Для пани Туркайло эти куры очень важны, они доставляют ей радость, а вы, очевидно, видите, что у нее не много поводов для веселья, — снова попробовала возразить я, — Посмотрите на человека как на существо со всеми присущими ему чувствами, а не как на манекен.
— Если я сделаю исключение для нее, то и каждый захочет, чтобы для него оно тоже было сделано. Я уже сказал, что исключений вообще нет.
— Абсурдно заранее утверждать, что исключений не будет, — я чувствовала, что начинаю смелеть, — только люди с клиническими признаками заболевания бешенством гибнут без исключений. Но уже, например, при холере исключения бывают.
Чернявый красавец подозрительно оглядел меня. Он немного побледнел. «Его бешенство белого цвета», — подумала я.
— Вы против народной власти, — пустил он в ход тяжелую артиллерию.
— Я не против, народной власти, — я казалась себе легкой и непобедимой, — я против вас. Такие, как вы, хуже врагов, потому что причиняют больше зла. У каждого человека есть чувство справедливости и правоты. Не следует этих чувств оскорблять, потому что это вызывает огромную горечь и протест — чувство обиды. Люди сами мирятся с неприятностями и неудобствами, если видят их необходимость, — я чувствовала, как расту и набухаю.
Я бросила взгляд на стол. Женщина оперла голову на согнутых под прямым углом ладонях и, казалось, дремала; замшелый смотрел на меня с упреком и перестал кивать головой.
Прилив отваги у несмелых людей обычно превосходит их намерения. Можно сказать, что их заливает с головой. У меня было такое впечатление, что цепной пес, которого я внезапно почувствовала в себе, сейчас подожмет хвост и спрячется в будку. Чернявый не поднимал голоса, но уверенность, с которой он говорил, была так велика, что просто оскорбляла.
Я подумала, что этот человек никогда не сомневался. И еще я подумала, что до него не дошло ничего из того, что я сказала.
— Закут мой, куры мои, и держать я их буду, — пропела из своего темного угла пани Туркайло.
— А это мы сейчас увидим. Вот заплатите триста злотых штрафа или посидите под арестом, так сразу вам эти куры перестанут нравиться, — кипя гневом, он шипел, напоминая карбидную лампу, взрыва которой я так боялась во время оккупации.
— Вы можете опротестовать это решение в совете, — сказал из-за стола замшелый. Пучок завитой пакли поднялся и оперся на левую руку, а рот раскрылся в таком глубоком и вкусном зевке, что я смогла увидеть не только нёбо, но и розовые миндалины, и язычок, и гортань. Женщина улыбнулась, извиняясь. Какой-то частичкой сознания я подумала: «Человек состоит из тела, тела, тела…»
— Ты, пан, видать, шутки шутишь — как же я в совет-то пойду, когда я и с кровати-то не подымусь…
— Ну, вот и зачем вам эти куры, одна морока с ними, — сглаживал углы тот, за столом.
— Да ты что, или в толк никак не возьмешь, что я всяку животину люблю? И яички от них свежие могу есть, — всегда воинственно настроенная пани Туркайло на этот раз растерянно оглядывалась, встав в тупик перед таким абсолютным непониманием очевидных фактов.
Чернявый уселся за стол и вытащил из портфеля бумаги.
— Не вы одна живете в городе. И так мы сидим здесь слишком долго. В последний раз вас спрашиваю: ликвидируете вы свою живность или нет?
— Не, сейчас не могу. Может, на тот год…
— Ну, ничего не поделаешь. Винить вам придется только себя самое. Если в течение двух недель куры не будут ликвидированы, вы заплатите триста злотых штрафа. Если и это не поможет, в следующий раз штраф будет тысяча злотых. Затем уже ликвидация будет принудительной.
Вид бумаги и ручки всполошил пани Туркайло. Она села. Из-под перины появилась пропотевшая рубаха из небеленого полотна, под которой дрожал живот, поднимая невесомые пластинки грудей. Она переводила глаза с пишущего на меня.
— Так что же, выходит, вы их сами можете убить?
— Можем, — не переставая писать, сказал чернявый.
— А уже этого вам не дождаться ни в жисть, — пани Туркайло с трудом втягивала воздух, как испорченная помпа. — Не бывать тому, чтобы вы моих кур убивали. Дай-ка мне, соседушка, капелек поскорее.
— Вы бы, бабуся, не волновались, а то только себе побредите. Подумаешь, есть из-за чего — из-за четырех кур, — силился разрядить обстановку замшелый.
— Если не понимаешь, то лучше уж помолчи. А ты давай поднимай голову с моего стола — манеры, называется — разлеглась в чужом месте, — громко сказала Туркай-лова женщине, которая быстро встала, растерянная и ничего не понимающая. То одной, то другой рукой она отводила волосы за уши. Она выглядела беспомощной и милой в своем замешательстве; человека внезапно разбудили в тот момент, когда он одной ногой уже шагнул за границу действительности. Вид ее привел мне на память добродушного кудлатого песика, который когда-то был у меня и который в состоянии испуга, неуверенности или страха садился и поднимал вверх переднюю лапку, всегда ту же самую, покалеченную еще в щенячьем возрасте, но потом совершенно вылеченную.
Я как раз раздумывала над тем, что вызывало у этой женщины такой защитный жест, как приглаживание волос, — материнские ли шлепки, смешки ли подруг, утраченный ли парень, болезненная ли операция у парикмахера или лишения, вызванные необходимостью копить деньги на прическу, но тут красавец ударил о стол картонной папкой жестом, не допускавшим возражений. Это одновременно была и точка и восклицательный знак.
— Конец, уважаемая пани. Постановление и предупреждение мы вам оставим. Советую подумать. Пошли, — сказал он замшелому.
— До свидания, — у меня сложилось странное впечатление, что он осветил меня на прощанье синим блеском своих прекрасных глаз, как освещают фонариком землю в поисках червей, которых потом насадят на крючок.
Девушка, протискиваясь вслед за ними в дверь, еще раз улыбнулась извиняюще.
Я поправила неисправную задвижку (одна ее часть ослабла, и железка не попадала в петлю) и повернулась к старухе. Она сидела на кровати.
— Пани Туркайло, ложитесь-ка скорее.
Она отодвинула мои слова решительным жестом.
— Сей же час дай мне юбку. Давай сей момент башмаки. — Одной рукой она поддерживала свой огромный живот, другую — обглоданную виноградную кисть — вытягивала ко мне.
Я подала ей все, что она просила. Порыв ветра сдул со стола листок бумаги с постановлением и предупреждением.
— Сжечь это сей же час, — приказала она.
— Бабушка, это же ни к чему, есть бумага или нет, решение-то остается.
— Сожги, — даже задохнулась она.
— Да огня уже в печке нет.
— Тогда на газу сожги, говорю тебе, сожги.
Я сделала так, как она хотела.
Тем временем Туркайлова старалась натянуть юбку. Она поднимала то одну, то другую ногу с дряблыми мышцами, во край юбки все время оказывался для нее недосягаемым.
— Помоги.
Я поддержала.
Башмаки не влезали. Нога, как резиновый мяч из воды, выплывала наверх. Старуха бросила их в угол. Босая, только в юбке и рубахе, держась за спинку расписной кровати, она встала на ноги.
Мне думается, что жест, которым я скрестила руки на груди, был только невыразительным видоизменением библейского «умывания». У меня даже защемило под ложечкой, как в детстве при виде вещей особенно прекрасных.
Воистину мала шкала доступных нам переживаний, потому что на самом деле в том, на что я смотрела в данную минуту, не было ничего прекрасного.
Старуха стояла, как трухлявая верба, уже отделившаяся от корней. Она напоминала сгнивший коренной зуб, который от прикосновения хлебной корки выламывается из десны. Но она не упала. Она шла к двери. Босые ноги, будто присасываясь к полу, отрывались от него с влажным чавканьем (именно такой звук я слышала когда-то весной: я бежала босиком по свежей, холодной грязи).
Пани Туркайло руками нажала на дверную задвижку, но та, неисправная, не поддавалась. Я не пришла на помощь. Я ждала. Женщина закашлялась, и задвижка из преграды, которую надо было преодолеть, превратилась в опору. Тело ее, большое и неустойчивое, колыхалось влево и вправо, но она не падала. Я обняла ее за плечи с намерением опять уложить в постель — и в этот момент дверь подалась. Пани Туркайло двинулась по коридору в кладовую. Крючок отскочил легко. Она взяла прислоненный к стене топор и пошла к входным дверям. Она показалась мне похожей на бутылку — цветная жидкость стояла ниже горлышка, оставляя его прозрачным зеленоватой прозрачностью бутылочного стекла.
Куры без зова доверчиво подбежали к ней. Я закрыла дверь, вернулась в комнату и высунулась в открытое окно.
Когда она позвала меня, все птицы уже лежали неподвижно. Тыльные стороны их лапок были темные и шершавые, натруженные. Это показалось мне почему-то более трогательным, чем окровавленные обрубки шей, на которых застывала кровь, перемешанная с песком.
Пани Туркайло производила впечатление окрепшей. Ничего с ней не сделалось. Она вернулась в кровать, а мне приказала щипать кур.
Умерла она три недели спустя.