Некоторые из упоминаемых в этой истории, а также те, о ком я не вспомнила, но кто так или иначе был с нею связан, быть может, почувствуют себя обиженными. Мне хотелось бы напомнить им, что слово не фотокопия жизни, и кроме того, а это важно, я говорю только от своего имени.
На верхней террасе сада, на солнцепеке, росли овощи. Мы с папкой ходили между грядками, на которых торчали серебристо-зеленые стебли брюссельской капусты. Сморщенные листья, дырявые, как решето, были как раз на уровне моих глаз, Волосатые гусеницы лазили через отверстия.
— Надо их обобрать, — говорил папка. — Они могут сожрать весь огород.
Он смеялся над моим отвращением и, по-видимому, помог мне преодолеть его. Мое первое воспоминание прекрасно.
Мы тогда жили в небольшом городке на Волыни. Наш дом находился на территории казарм и был окружен садом. На нижней террасе прямо под окнами росли цветы. Сад был ухоженный: клумбы, газоны, подметенные дорожки. И только в одном месте, на переходе с верхней террасы на нижнюю, под сенью трех очень старых акаций сохранился темный, дикий уголок. Папка посадил там незабудки. Сам ли он их поливал, а я лишь бегала за ним, была ли часть заботы о них доверена мне — не помню, помню только, что я все время заглядывала туда, боясь, как бы они не завяли. Их посадил папка. Я любила не незабудки, я любила папку.
…А потом были покинуты и сад, и дом с черной круглой печкой в спальне и длинная лента автомашин катилась на запад. Эвакуация. Гонка была бессмысленной: чем дальше от русских, тем ближе немцы. В конце концов «встреча состоялась» в какой-то деревеньке. Отец в гражданском, мама и я бежали, пробираясь задворками. Мне в память врезалась мрачная картина: танки, идущие по вспаханному полю.
В другой раз снова жарко сияло солнце. Мы шли по дороге среди полей, рядом с нами ехали повозки с советскими солдатами, поющими песни. Солдаты давали мне кусочки пиленого сахара, сажали нас с мамой на повозку. Запыленные деревья у дороги качались от усталости. Папка шел рядом с повозкой. Дорога была долгой.
Уже в Варшаве родился мой брат. Он был весь сморщенный, красный, и я не хотела его поцеловать. Это случилось на улице Гроттера, у бабушки, однако вскоре нам пришлось оттуда уехать. На улице Новаковского мы жили в доме, двор которого был темен и высок, как птичья клетка. Жилось нам тогда, должно быть, не очень сладко, потому что, хотя на дворе была зима, папка ходил в спортивных тапочках, а маме самой приходилось покупать овощи. Однажды, когда она только что ушла, кто-то позвонил у дверей. Папка был в отъезде и вскоре должен был вернуться. Он велел мне спрашивать: «Кто там?» — и приоткрывать дверь, не снимая цепочки. Сейчас за дверьми стоял он — я узнала «свой» звонок; за моей спиной орал Яцек: «Папка! Папка!» Темне менее я, не снимая цепочки, осторожно приоткрыла дверь… Меня похвалили за это.
Именно там, во дворе на улице Новаковского, меня побили дети. Помню кровь (из носа или из пальца) и странное хаотичное мелькание перед глазами, как это бывает за мгновение до того, как засыпаешь. Я не упала в обморок, а пошла пожаловаться папке в полной уверенности, что он отомстит за мою обиду.
— И ты не дала им сдачи? — только спросил он, и мне нечего было сказать.
С тех пор я дралась с мальчишками во дворе, а в большом детском доме братьев Яблковских подыскала для себя ружье. Я хотела, чтобы папка меня любил.
И папа и мама занимались подпольной работой. Однажды квартира на Новаковского «сгорела», и мы переехали на Бельгийскую улицу. Когда мы вечером туда приехали, квартира была еще пустой. Темные окна отделяли нас от опасностей внешнего мира. У стены в комнате, которая потом стала столовой, стояла коляска Яцека, полная яблок. Яблоки и смех папки в пустой квартире были гарантией того, что все будет хорошо.
На троицу мы украшали комнаты длинными пахучими стеблями какого-то растения. Мы затыкали их за иконы, за рынграф в окрашенной голубой краской детской комнате. Яцек спросил:
— Что это такое?
— Аир. Татарская трава… ну, татарак…
Мы часто называли отца «тата» и поэтому стали смеяться:
— Тата — рак. Тата — рак, мама — рыба!
Папка держал нас на коленях, мы покатывались со смеху. Так родилась его подпольная кличка.
18 декабря 1942 года папка опоздал к обеду. Тревога охватила наш дом; папа был исключительно пунктуален, а о возможности опоздания всегда предупреждал. У нас был телефон. Телефон молчал.
В этот день его арестовали, а через несколько часов после него — маму. Мне тогда было семь лет, Яцеку — два с половиной года. Прислуга отвела нас к бабушке.
Моя бабушка — самая странная из всех знакомых мне женщин, она просто живой литературный персонаж — столь непостижима взволнованность чувств, сопутствующая каждому ее шагу.
Тяжелый провал, которым завершилось мое детство, лишил ее двух дочерей и зятя. Мы остались как символ того, что они были, как марафонский факел, который надо пронести сквозь мрак. Поскольку мы были очень дороги ей, бабушка уверовала в то, что столь же велика и наша объективная ценность. Она так нас прятала, словно гестапо могла быть какая-нибудь польза от обнаружения двух детей, пусть даже детей героев. Поэтому нас не выпускали во двор, меня перестали водить в школу. Через некоторое время, когда опасность стала казаться меньше, а может быть, пришло время подумать о квартире, мы вернулись на Бельгийскую. Там все было по-старому: в ванной — импровизированный верстак, в котором, по-видимому, находилась рация, два пианино — в столовой и в детской комнате (официально считалось, что отец занимался настройкой роялей). Над пианино в столовой висели три акварели Костшевского. Немцы забрали — из числа доступных мне предметов — только альбом с детскими фотографиями. Однако все выглядело так, будто мы въехали в чужую квартиру. И возможно, меньше всего в этом были повинны те мелкие изменения, которые ввела бабушка, бессильная справиться со всеми заботами сразу. То, что нас изолировали от нормального общества других детей, было лишь следствием новой роли, которую начал играть в нашей жизни отец. Потому что, кроме любви, которую я питала к нему с самого начала, возникло тут еще нечто.
Долгое время папка сидел в гестапо на аллее Шуха и бабушка носила туда передачи. Ей показалось, что она раза два видела отца в одном из окон, выходивших во внутренний двор. А может быть, и вправду видела… В следующий раз она взяла нас с собой, чтоб мы увидели, запомнили навсегда. Можно высчитать дату, но зачем? Это воспоминание не ассоциируется у меня ни с каким временем года, оно где-то вне времени. Такое впечатление сложилось, верно, потому, что, вступив под огромную колоннаду, вы уже не могли увидеть ни клочка растительности. На этом словно закованном в бетон дворе даже снег выглядел бы, пожалуй, совершенно неуместным. В окне налево, на втором этаже, спиной к нам стоял мужчина. Он был сер, как все здесь, и почти нереален; казалось, у него не было тола — лишь силуэт, чуть дрожащий в неверном свете этого двора.
Когда уже их обоих, маму и папу, отправили в Освенцим, мы вздохнули с облегчением. Бабушка говорила:
— Это просто чудо, как его сразу не расстреляли, вашего отца.
В моем представлении папка перерастал масштабы дома, становился каким-то необычайно большим, мифическим героем, спасающим Польшу. Я знала: человек может быть зубным врачом, трубочистом или конторским служащим, но его ценность определялась только одним — борется ли он. Сидя на подоконнике, я выдумывала истории, в которых проявлялась моя жажда героического. Они были мало конкретны, зато драматичны и кровавы, в финале меня обычно несли в открытом гробу, все плакали, потому что я их покидала, едва они успели меня полюбить. Эта вторая часть была моим отмщением миру. Резкие перемены накала бабушкиных чувств порождали мой скептицизм, и еще сейчас я чувствую себя несчастной, когда что-либо меня вынуждает к анализу чувств другого человека. Может быть, это детское стремление к абсолютной любви, столь же нереальной, как абсолютная истина, или невозможность обходиться без уверенности, в атмосфере которой протекали первые дни моего детства. Надо также помнить, что я в то время не умела играть ни в классы, ни в пятнашки, зато очень много читала.
В Освенцим, а потом и в другие лагеря, я писала нескладные письма. Я терпеть не могла эту работу, потому что письма надо было писать успокоительные, а я не могла отыскать других приятных сторон своей жизни, кроме перечисления даримых мне игрушек. Игрушек мне дарили очень много; я думаю, что многочисленные родные и знакомые хотели таким образом вознаградить меня за обиду, причиной которой было время. Была и денежная помощь: подпольная организация, в которой состояли мои родители, давала средства на наше содержание. Тем не менее бабушке не хватало.
Я узнала, что бывает нужда в деньгах.
Стали срываться горькие слова:
— Если у человека есть дети, то в первую очередь он должен думать о них, а уж потом об идеях.
Однако сама же она, моя бабушка, готовила бунт против этих слов. Ее преклонение перед моим отцом было мне даже непонятно. У меня создалось впечатление, что она его любила больше своих собственных дочерей, сидевших в точно таких же лагерях, любила той остервенелой девичьей любовью, которая не допускает даже мысли о пятнах на репутации героя. Может быть, частично причиной моей неприязни к ней было то, что я его любила такой же любовью.
Наш дом был полон мыслями об отце. Когда мы с братом не хотели есть какой-нибудь суп, бабушка говорила:
— Папочка ел все.
Мы допытывались, правда ли это. А что любил он больше всего? Гороховый суп? Мы терпеть не могли гороховый суп, потому что в нем плавали большие размякшие шкварки. Но мы его ели.
Однажды — мы были дома одни, без бабушки — ветер забросил гардину на электрическую печку. Языки пламени быстро взметнулись вверх. Яцек заплакал. Мы жили на первом этаже, можно было позвать кого-нибудь со двора, но отец учил меня обходиться без посторонней помощи. Я побежала на кухню и принесла кружку воды. С этой кружкой я быстро-быстро бегала через все комнаты, пока огонь не добрался до столика и крики Яцека не привлекли внимание соседки. Я очень гордилась, когда потом рассказывала о моих спасательных мерах, и совершенно не помню, чтоб кто-нибудь надо мной смеялся.
Зато в другой раз мне досталось за то, что я учила Яцека становиться на высокий кухонный табурет. Я отлично все помню, потому что эта порка была нарушением папкиного кодекса: он говорил, что дети должны «уметь все».
У меня проявлялась также склонность к самоотречению: я прятала, например, конфеты, чтобы потом послать их родителям в лагерь. А время между тем бежало — все более трудное и напряженное, близящееся к трагической кульминации.
Мы едва успели приехать в город из деревни, с каникул, как вспыхнуло восстание. Бабушка почуяла в воздухе, а может быть, узнала из посещавших ее снов, что готовится «большое дело». «А в таких случаях всегда лучше быть вместе». На Бельгийской мы жили одни, а поэтому это «вместе» выглядело довольно абстрактно: вместе с Варшавой? Но мы приехали в последний момент. В нашем приезде проявилось нечто от героического пафоса нашей семьи, боготворившей Словацкого.
Мне было тогда около девяти лет. Я видела, как люди в течение минуты теряли жизнь. Связной, которого женщины в нашем подвале кормили вареньем, был меньше меня ростом, но на два года старше. Он принес нам почту. Я поняла бессмысленность своих детских грез. Чтобы быть достойной отца, я должна была стать связной. Однако это было невозможно, я не знала даже, как становятся связной. Я никогда не выходила на улицу одна. Я со всей страстностью обвиняла бабушку в своей неполноценности, и впервые в жизни мне пришла в голову мысль: будь тут папка, все было бы иначе.
Потом — но это не дневник происшествий… Я помню отраженные в зеркале серые серьезные глаза маленькой девочки, в которой сегодня мне так трудно узнать себя. Но именно поэтому я могу об этом писать.
Мыслью «если бы тут был папка» определялось все, о чем я думала в течение последующих лет. Но думала я всегда: «Когда тут будет папка», потому что его возвращение казалось столь же непременным, как смена света и тьмы.
Назад в Варшаву бабушка привезла нас уже в феврале 1945 года. Речь шла о том, чтобы встретиться, поскольку, безусловно, в силу неписаных законов все будут возвращаться сюда.
Наша квартира уцелела, не было только мебели и стекол в окнах да акварели Костшевского, затоптанные, валялись на полу. Мы ждали. Второго мая первая пришла на Бельгийскую мама. На следующий день погиб мой отец, но об этом мы еще долго ничего не знали.
Итак, жизнь пошла вперед, радостная, ибо была полна надежд. В сутолоке заново создаваемого хозяйства о нас понемножку забыли. Я хозяйничала в соседних огородах. Одичавшую клубнику, цветы, какую-то свеклу и салат, неведомо откуда занесенные ветром, я переносила на свой участок. Это было время забот и хлопот: каждый цветочек получал свою подпорку, я была готова возиться с каждым крошечным стебельком укропа. Я не верила, что растения не чувствуют боли, а кроме того, мне не хотелось, чтобы хоть что-нибудь пропадало. Я ожидала — приедет папка и похвалит возрожденный мною мир.
Известие о трагедии под Любеком ничего не изменило. Сообщение гласило: «3 мая три тысячи заключенных из лагеря в Нойенгамме были погружены на суда в порту Любек. Суда вышли в море и были подвергнуты бомбардировке англичанами». Семьсот человек, фамилии которых по большей части были неизвестны, спаслись, добравшись до берега. Извещение международного Красного Креста подтверждало, что мой отец погиб на судне «Кап Аркопа». Никто в это не верил. Возвращались люди, о которых говорили, что их видели мертвыми. «Птенчик, приходи на Хмельную. Я там. Люся», — приглашала обгоревшая стена, и мы так устали от трагизма, что никому и в голову не приходило удивляться, что какая-то там Люся называет кого-то птенчиком. И несмотря на тягостную атмосферу, вера в отца убеждала нас, что он не погиб. Ведь он был самым умным, самым смелым, и если была возможность спастись (а спаслось семьсот человек), то он должен был доплыть.
Бабушка за это время поседела, и ее серебряные волнистые волосы свисали над железной печуркой, заставленной кастрюлями, когда она описывала, как папка все устроит. Бабушка думала о нашей семье, а я о всей Польше, и никто не смеет смеяться над моей мечтой о белом коне, на котором должен был явиться мой папка.
Третьей женщиной, любившей моего отца, была моя мать, но об этом я знаю совсем мало. Я помню только день, когда она плакала. Я стояла перед ней, парализованная предчувствием, что случилось нечто ужасное. Я думаю, в тот день мама перестала верить в то, что наш отец вернется.
Я ходила в школу — несмелая, худенькая девочка. Училась я плохо. Дети меня не любили, а вернее, просто не обращали на меня внимания. Да, именно так и было — иначе мне не запомнился бы один случай: какой-то мальчик погладил меня, заплаканную, по голове.
В школе моей самой близкой подругой была Алина. Я делала за нее домашние задания; на переменах я не отходила от нее, каждый раз сочиняя удивительные истории, чтоб ее заинтересовать и не отпускать от себя. Ненужная выдумка — Алина была туповата и малоподвижна, и ведь я знала об этом… Однако она была нормальным ребенком, таким же, как все остальные дети; мне казалось, хотя, возможно, это было и не так, что она совершенно естественно, свободно входила в детский коллектив и коллектив так же легко ее принимал. Я завидовала ей. Я выходила из шумного вестибюля школы одна и, шагая по улицам, веселым от разноцветных маркиз пока еще частных магазинов, находила в этом горькое лекарство против своего одиночества. Я не могла быть обыкновенным ребенком, и это должно было обнаружиться после возвращения папы.
Мама говорила:
— И за это погибали люди? Где они тогда были — те, что сейчас правят?
Прекрасная песнь Эренберга дошла до меня в первый раз в таком варианте:
Слава правителям в Люблине,
Продавшим корону орла…
Я думала: когда вернется папка, вспыхнет восстание, восставшие победят и папку провозгласят… президентом, диктатором, королем…
Дома в это время было трудно. Папка должен был привезти мне много разных платьев и игрушек. Я составляла в своем воображении огромные списки, меняла их. Я понимала, что нельзя требовать всего, и колебалась в выборе между бричкой (я предпочитала бричку автомобилю) и ботинками для коньков. Я придумывала также, что папка привезет маме, Яцеку, бабушке и всем тетям. Я считала, что они недостойны подарков, но мне хотелось быть великодушной. И наконец, папка должен был принести в наш дом умиротворение и тишину.
В 1948 году мама вторично вышла замуж. Я часто думала, простит ли ей папка. Ведь не могла же она иметь сразу двух мужей?! Бабушка говорила:
— Вот увидите, он еще вернется.
Она поясняла, что сейчас он вернуться не может, его тотчас же посадят. Мы ждали весточки от него. Однажды в газете появилось объявление. Товарища по работе разыскивал человек, подписавшийся кличкой отца. Однако ни объявление, ни подпись скрытого смысла не имели. Как-то раз я встретила на Польной улице светловолосого мужчину в короткой черной куртке и блестящих офицерских сапогах. Я не посмела его остановить, но долгое время была убеждена в том, что видела своего отца.
В те времена я иногда совершенно серьезно задумывалась, не было ли все то, что началось с бегства из маленького домика на Волыни, только сном? Еще не наступило то обманчивое время, когда счастье казалось более реальным, чем зло. Как разрушилась эта вера? Я тогда писала стихи. Первые из тех, в которых говорится о смерти моего отца, датированы весной 1951 года.
Я возвращалась с каникул из маленькой приморской деревушки на побережье Балтийского моря. Мы ехали в такси по новой трассе. Когда я уезжала, среди котлованов между железными скелетами домов с трудом тащились трамваи. Сейчас это было самое светлое место Варшавы. Я впервые столкнулась с претворением в жизнь широковещательных газетных фраз. Вскоре после этого я встретила людей, пожелавших заняться моим «обращением». Чаще всего это делалось по вечерам на Краковском предместье. Я прочитала «Материализм и эмпириокритицизм», познакомилась с книгами современных польских философов, читала немножко Плеханова. Одному активисту на Краковском предместье, который верил в первичность материн, я обосновывала это положение научно. Но я отнюдь не все свои карты выкладывала на стол. Не могла же я сказать этим прямолинейным, как луч, юношам: я отказываюсь от отца. Не только мне, но и другим эта измена казалась невозможной — из-за моего происхождения меня не приняли на факультет истории искусств.
Меня немножко смешит тот факт, что к рабочей идеологии моих первых друзей я обратилась именно тогда, когда у меня самой не было ничего.
Моя мать тяжело расхворалась, отчим пил, она с ним разошлась. Моему брату было лет двенадцать. Нам нечего было есть. И пришла ко мне большая любовь, которой я позволила себя обмануть. Мне было семнадцать лет. Но я не сдалась.
Легенды позволяют только выстоять, не победить; в этом случае я опиралась не на легенду. Я встретила живых людей.
Над ольховой рощицей у дороги — высокое, холодное солнце, сияние. Все грузятся на телеги. И вдруг — крик, обращенный ко мне, медленно идущей, одинокой, оставленной:
— Магда! Иди сюда! Здесь есть место!
Очень трудно сказать мне сейчас, по прошествии стольких и таких разных дней, что они в действительности чувствовали, что чувствовал тот первый, который подал мне руку… Но я приняла руки друзей, а с ними мир — простой, открытый, утверждающийся.
Положительным героем тех времен был Чапаев.
Сидящие кричали:
— Чапаева, Князь! Пиф! Паф!
«Чапаева!» означало «Быстрей!», а «Пиф! Паф!» адресовалось настигающей нас телеге. По разбитой узкой дороге мы летели через поле к маленькому фольварку на молотьбу. А наш возница Князь, прозванный так за немужицкую стройность и деликатность, был настоящий князь карбонариев — ведь и у него, как у всех нас, силой наливались мышцы от горячей, обильно орошаемой потом работы.
Все это было для меня нелегким счастьем, но я не хотела его потерять. Я поняла, что можно не быть одинокой и что я, заблудившаяся в своих мыслях девушка, все же представляю собой какую-то ценность, причем ценность in plus, поскольку кто-то сам протягивает мне руку.
Юноша, который крикнул мне с телеги: «Магда, иди сюда!» — сидя как-то в горячий полдень на жатке под навесом, сказал мне, что его мать, когда он был маленький, скрывала от людей, что он ее сын. Господа не хотели брать в прислуги, даже приходящей, женщину с ребенком. Если бы мы жили не на Волыни, быть может, и моя мама не захотела бы «держать у себя» маму Юрека. Но он знал об этом и улыбался. Мы сидели рядом на пахнущей смазкой, похожей на вспотевшее солнце жатке. Я думала: «Это значит, что я — это я, а с прошлым теперь покончено». Я ошибалась. Шел 1953 год.
В Варшаве коллектив распался, а точнее сказать, просто я оказалась вне его. Я подала заявление с просьбой о приеме в Союз польской молодежи.
Ларчик, скрывавший секреты того, почему над этим так долго размышляли отдельные инстанции и почему мне было дано три месяца для «дозревания», открывался одним ключом: дочь такого отца.
Но все это — дела мелких, неумных людей, о которых не стоит говорить.
Мой кружок твердо стоял за меня. И однако… Я рассказывала им свою биографию…
— …Мой отец был офицером контрразведки. Погиб в…
Тогда они захотели, чтобы я второй раз вычеркнула его из своей жизни: первый раз его вычеркнула смерть. Моего отца…
Юрек был тем человеком, благодаря которому во мне однажды пробудилось желание жить не в мире фантазий, а на земле. Именно он и поставил так вопрос, вопрос, как говорилось, «по биографии». Ему я была обязана сказать все так, как оно есть.
Работа контрразведки была направлена против тех, с кем я хотела связать свое будущее. Мой отец находился по ту сторону баррикады… Когда-то находился, потому что сейчас его не было. Исторические детерминанты были моей защитой. Ведь я продолжала любить его, должен же был быть какой-то выход для этой любви, поскольку я, «разбираемая» так скрупулезно, не чувствовала тут противоречия. Я говорила:
— Я знаю, он был умный, но тогда нелегко все это было понять. Он был умный и, будь он живой, был бы сегодня с нами.
Юрек места себе не находил от досады, и я думала: вот опускается самая сильная из дружески протянутых рук. Но я не могла сказать: «Да, это был плохой человек, я не хочу иметь с ним ничего общего — ни гримасы, ни улыбки, ни всех этих неуловимых снов». Если существует то, что мы называем изменой, то это не то, когда ты оставляешь одних, чтобы идти с другими, по, в сущности, отречение от тех и других, замкнутость в самом себе. Я никогда не жалела, что у меня не нашлось этих нескольких слов. На этот раз любовь уберегла меня от бессмысленного поступка.
А ведь на этом собрании, в небольшом угловом зале, где стояли бюсты завитых графинь, я взбунтовалась против легенды. Белый конь не был уже ни врагом, ни другом — он лежал на дне благоуханного хранилища воспоминаний. Легенда, как маска, скрывала лицо когда-то жившего человека. Ах, смерть никогда не представлялась мне чем-то абсолютным! Я разбила маску, святыню нашего дома, и решила рассмотреть лицо.
В течение трех лет я заклинала тень. Они об этом не знают — люди, жившие рядом со мной… Сколь многие из них держали в руках обжигающий бич, бич погонщика! Поскольку я все время думала о своем, не было жестов, не было слов, которые не были бы связаны с главной темой.
Однажды кто-то шутя сказал мне:
— Разве я знаю, о чем ты там думаешь!
И в другой раз, и снова вроде бы в шутку:
— Ишь, как в тебе прочно сидят замашки полковничьей дочки!
А найти ответ на вопрос, что представлял собой мой отец, мне никак не удавалось.
Я была готова на любое зло, только сейчас я поняла это. Лишь недавно я поняла, что меланхоличному юноше, Мареку Б., я долгое время повторяла «люблю тебя» только потому, что он хотел забрать меня на Жешовщину, где родился мой отец. Тамошняя земля сохранила следы его детских ног, когда жизнь дарила ему одни лишь улыбки, и там до сих пор стоит мост, с которого он прыгал в Вислу — худощавый, сильный, беспокойный дух, всегда уверенный в своем теле.
Марек Б., которому так дорога была моя любовь, мог бы еще долго верить в нее, если бы однажды не оказалось, что я могу поехать туда одна. И вот этой девушке, педантке, скрупулезно взвешивающей все «за» и «против», с течением времени запало в душу сомнение.
Я проследовала живых, некогда знавших его. Из обрывков воспоминаний, похожих на засохшие венки, или выцветших, как старые фотографии, я восстанавливала последовательность событий, из которой он постоянно ускользал. Я удивляюсь художникам, отваживающимся передавать сущность личности несколькими штрихами. У меня в руках было по крайней мере сто штрихов, и я могла бы написать повесть, о которой критик сказал бы, что она написана «по линии жизни». Но проникнуть вглубь, за эту линию я не могла.
Мать моего отца звали Саломеей. Она умерла во время войны в маленьком, более похожем на село городке, откуда в погожие дни видны гряды гор и где она прожила всю свою жизнь. Всю потому, что дети ничего не сказали ей об аресте Адася: они боялись, что эта женщина, спокойная и мудрая, не найдет в себе сил, чтобы перевести такой удар. Она его боготворила. Умерла, а я помню ее, высохшую старушку, топчущуюся по садику, заросшему мечущимися под ветром цветами, которые были выше ее. В свое время она сделала своего рода мезальянс: дочь богатых крестьян, она сбежала из дому, чтобы обвенчаться с романтическим юношей, бедным почтовым чиновником. Родители не простили ее, но помогали, потому что Саломее приходилось туго, их блестящие, заплывшие жирком глазки все время смотрели с ожиданием — вот-вот покается, вот-вот признает их правоту: да, я поступила нехорошо. В соответствии с привычным стандартом, романтический юноша как отец и муж был далек от образцов добродетели. Но Саломея была необыкновенно мужественна, что так редко сочетается с истинно нежным сердцем, и никогда не выдала своей любви злым языкам на поругание.
Такой женщиной была его мать. Он был как огонь; не знаю, читал ли он Лондона, наверное нет, но Дети Солнца — вот кто мог бы быть для него образцом. Учился он плохо — кажется, жаловался, что преподаватели придираются к нему. Так говорит тетя Тося, наш семейный ангел-хранитель, к которой однажды переехал красивый юноша с гитарой и теннисной ракеткой, победитель пятнадцати соревнований, превыше всего ценивший крепость своих рук и ног. И, живя у тети, он наконец сдал экзамены на аттестат зрелости. И вдруг — словно загорелся: бросил спорт, открыв радость чистой комбинации мыслей.
— Адась, ты уже встал?
— Нет, тетя, я еще не ложился.
Он выполнял задания по математике сверх программы, ради одной радости отыскания решения. Он говорил:
— Математика — это истинно прекрасное и поэтичное.
Не меньшими были, по-видимому, и его успехи в польском языке и литературе. Он любил временами чувствовать себя властелином слова. Но ксендза, который его учил, мне так и не удалось увидеть.
Прислуга любила его за вежливость и аккуратность. Он ни разу не позволил себе ничего такого, что могло бы напомнить служанке о том, сколь низкое положение она тут занимает. И до сих пор в этом доме нет большей похвалы, чем когда скажут: о, ты поступил, как Адась! И ничто не изменяется в ритуале тетиных воспоминаний и слов; может быть, именно так и нужно любить мертвых — любовью, застывшей как воск, остановившейся?
Денег, для того чтобы окончить гражданское учебное заведение, не было. В те времена только обучение в военных школах было бесплатным. Он решил стать летчиком, и все женщины, любившие его, подняли крик. В результате — компромисс: школа аэронавтов. Он сам вскоре бросил этот смешной, как он говорил, род войск, и окончил офицерское училище связи. В двадцать пять лет, тотчас после окончания училища, он женился. Разумеется, кончилось это плохо: подпоручик не имел права жениться. Его посадили на гауптвахту, и моя мама бегала с ним целоваться через решетку.
Мама была его большой и единственной любовью, в то время ей было семнадцать лет. У нее была худенькая фигурка, белокурые волосы и непостижимый, сохранившийся до сегодняшнего дня, неисчерпаемый запас юности. Во время Варшавского восстания пропал великолепный кованый бабушкин сундук, на котором влюбленные сиживали, плача, что им нельзя пожениться. На свадьбе были розы из марципанов и множество настоящих белых роз, когда молодожены уезжали в Краков.
Работал ли отец в разведке уже там или только с момента переезда на Волынь, в Ровно, где он был начальником радиостанции и вел разведку на восток? Каким образом его втянули в это дело? Каковы были его политические взгляды? Моя мама не скажет мне ничего; еще до того, как меня приняли в СПМ, семья объявила меня «коммунисткой» и от меня закрыли на ключ все воспоминания об отце. Мне остался средний путь: изучать убеждения людей, которые могли иметь влияние на отца. Но изучать убеждения, которых кто-то придерживался десятки лет тому назад, после того, что произошло, — да никто не смог бы самому себе дать в этом отчет!
Брат Саломеи, Ян, был социалистом. Был организатором где-то на Львовщине кооперативного движения, потом вынужден был бежать за границу и долго скитался по свету. Но ему, проклятому семьей, почти незнакомому, могло ли вообще найтись место в мыслях подростка, почти мальчика? Мама происходила из буржуазной семьи, позволявшей себе либеральный смешок, но по сути политически индифферентной. Что же еще? Я нашла хранившийся в течение многих лет маленький портрет Пилсудского. Если это был культ, то культ нерациональный. А все свидетельствовало о том, что отец мой был человеком разумным.
Итак, осталось белое пятно — отчасти в силу невыясненных обстоятельств, казалось бы даже мелких обстоятельств, неясности той обстановки, которую могло воссоздать только воображение. Но фантазии, воображения я должна была остерегаться.
В период оккупации, до провала в конце сорок второго года, отец вместе с мамой был в Союзе борьбы. Ему подчинялось несколько подпольных радиостанций, на одной из них он и был схвачен.
Из этих ячеек потом сформировался «Антик». Мне этим кололи глаза. И вот однажды осенью — погожей, пестрой от улыбавшихся зонтиков кафе, плывущего по каналу под нависшими деревьями, я нашла этот аргумент — парадоксальное счастье и страшная боль. Отступать перед болью нельзя.
Я сказала:
— Арестованные предатели возвращались домой. Мой отец с аллеи Шуха не вернулся!
А ведь тот, кому я это говорила, тоже был моим другом. Почему, как правило, меня преследовали именно друзья? Почему моими друзьями оказывались люди, жаждавшие убедиться в том, что предполагаемое зло есть на самом деле зло, люди по-своему честные и столь неосторожные?!
Может быть, где-нибудь в Чехословакии живет человек, который в те годы назывался Бруно Весолек, а возможно, что его и сейчас так называют. Он был вольнонаемный и знал моего отца во время его заключения в Нейенгамме. Может быть, план побега был связан именно с ним? Отец иногда подписывал письма этой фамилией, и посылки высылались в адрес этого человека.
Был еще и другой, который его знал, но, увы, он тоже не вернулся из лагеря…
Телеграмма с сообщением о похоронах тети П, пришла как раз в тот день, когда я допытывалась у дяди с женой, как найти тетю в деревне, где со всех калиток всех дворов на вас глядит одна и та же фамилия. В этом ужасном «семействе» ни одно дело не решалось без суда. Вот все, что я знаю о деревне, где отец проводил свои каникулы. Я не поехала на похороны тети П. Мертвые ничего рассказать не могут.
Можно было подумать, что смерть — это еще одна любящая его женщина, вспыхивающая бешенством и ревностью при виде обращенных на него чьих-то других, а не ее влюбленно сияющих глаз. Потому что когда в конце концов мне удалось найти человека, который возвратился живой, то оказалось, что он моего отца не знал.
Этот пожилой мужчина, смущенный, сидел между мамой, бабушкой и мной. Он рассказывал, он понимал меня, но я сама в этом случае не смела спрашивать. Немало есть людей, считающих, что кое о чем лучше забыть, и только от них самих можно получить право на расспросы.
«Кап Аркона» и другие суда стояли в бухте несколько дней. Среди узников свирепствовал голод. Невдалеке покачивалась баржа с несколькими сотнями женщин из Штуттгоффа. Узники с «Кап Арконы» и баржи видели друг друга. Второго мая жители Гданьска, служившие в немецком флоте, сообщили кап-арконцам, что баржа с женщинами будет торпедирована и их судно, наверное, тоже. Слухи подтвердились: женщины пошли на дно. Половину дня и всю ночь ждали мужчины — три тысячи человек, приговоренных к смерти. Есть им не давали: зачем пища тому, кто уже наполовину мертв?
Тот, кто ночью понял, что утром он должен умереть, бывает, поднимается до высот, где «человек» и вправду звучит гордо. Узники «Кап Арконы» решили счастливо провести эту ночь. Лучшим и самым счастливым был актер из Познани, который пел и танцевал на нарах — это напоминало ему о его лучших временах.
Немцы, по-видимому, не успели торпедировать судно. Союзники были уже в Любеке. Над «Кап Арконой» появились английские самолеты и подвергли его бомбардировке. Заключенные бросились на охрану. Корабль горел, но ненависть оказалась сильнее жажды жизни. В воде шла борьба не на жизнь, а на смерть, ибо не так притягивал отдаленный берег, как тяжело дышащее совсем рядом горло врага. Плывущих расстреливали с низко летевших самолетов. Все заключенные были в полосатых куртках, английские летчики знали, в кого они стреляют…
Три года тому назад на берегу гамбургского залива еще существовало кладбище убитых за шесть дней до конца войны. Побеленные кресты медленно валились в прибрежный, колеблемый морем песок. «Кап Аркона» не была поднята и серой линией продолжала загораживать горизонт. Не знаю, быть может, сейчас это кладбище уже смыло в море — кладбище безымянных людей, собранных с разных дальних сторон. Северное море, говорят, суровое море. Но, наверное, оно добрее, чем земля. И глубже хоронит своих мертвых, их нельзя обесчестить.
И так, что же в итоге? Широкое, волнующееся кладбище, которого я никогда не видела, открытки из лагеря, разбросанные по столу, несколько уцелевших фотографий, когда война перевернула дом?
Папка пишет:
«…будь энергичной. Тот, кому исполнилось девять, — уже большой…»
Папка пишет:
«….улыбнись… целую тебя.
Татарок».
Этих адресованных мне открыток — пять. На одной из них вокруг лилового колокольчика танцуют дети в голландских народных костюмах. Отец приписал: «Один из лепестков этого цветка — Зузя». Зузей назывался кролик, подарок приходского священника в Дзялошпцах, местечке, куда нас вывезли после Варшавского восстания. Зузя была умной, как собака, веселой белой крольчихой; отец хорошо понимал ценность этой единственной нашей забавы. Может быть, его огромная способность сочувствовать людям проистекала именно из этого понимания сущности вещей и дел, отнюдь не единой для всех случаев жизни.
Незадолго до своей смерти дедушка отдал мне два письма от папки. Дедушка написал так: «…Это писано Его собственной рукой, поэтому береги, дорогая, Его письма, как величайшую святыню…». Мне было четырнадцать лет. Нет, я так и не встретила человека, который бы не любил его.
И там, в лагере, он не перестал быть силой, организующей нашу жизнь. Он присылал поучения и советы, составил целый дипломатический план нормализации родственных отношений в той части, которая касалась нас, покинутых детей. От себя, из лагеря, не знаю уж как, но посылал посылки в лагерь моей маме. Он заботился решительно обо всем. В его письмах было даже зашифрованное разъяснение тогдашней политической обстановки. Писем этих, увы, осталось так мало…
Груды радиотехнических журналов, «Функ». Он все время учился. И вещи неожиданные: картины, приобретенные им. В своей семье — насквозь мещанской — он не смог приобрести знаний, но вкусом он обладал.
Фотография: счастливый, гордый молодой человек на пляже с очаровательной женой, ребенком и полосатым детским ведерком. Семейная фотография в Уяздовском парке, с пятнышком от проявителя у папки на виске. Как долго я верила в то, что это лепесток жасмина…
С фотографии на меня смотрит красивый мужчина с прямым, строгим взглядом. Чего еще я ищу? Существует грань, которую преодолеть нельзя, и чем дольше глядишь — тем все менее видишь. Смерть не возвращает свою добычу, даже на мгновение не возвращает тень… Чего ты сам не видел, о том тебе не расскажет никто. И ни к чему строить предположения: если таким он был когда-то, то теперь… Можно любить то, что невозможно взвесить на ладони, удержать пятью пальцами своей руки, и не существует рецепта для сведения счетов с умершими. Это значит, что ты остаешься один на один с будущим и счеты могут сводиться только с ним.
А Яцек меня не понимает. И что я целыми часами пытаюсь выискать там, в этих старых, дорогих фотографиях? Ему семнадцать лет, и превыше всего он ценит крепость своих рук и ног.