СТАНИСЛАВ ГРОХОВЯК Катастрофа

Был темный зимний рассвет, а вернее, конец зимней ночи, когда уже не воздух, а зеленоватый снег окрашивает строения и предметы, определяет тональность пейзажа. Пейзаж — чересчур красивое слово. Крохотная, обшарпанная провинциальная станция, далеко отброшенная от городка, опутанная сетью шлагбаумов, переездов, стрелок; смиренно, в немой тиши, дожидающаяся события, каким тут бывает прибытие ленивого поезда с замерзшими окнами.

А поезд уже неторопливо подкатывал, похожий на зверя, от которого валит на морозе пар. Из вокзальчика вынырнули двое — один со свистком, другой с фонарем; первый засвистел, второй провел пятном света по снегу, раз-другой хлопнули тяжелые двери вагонов. Затем поезд тронулся, забренчал на стрелках и как-то сразу растворился в полях.

Этим утром, или этой ночью, приезжих было четверо: полная женщина в черном пальто, может вдова, может учительница, особа солидная и не вызывающая здесь удивления; двое рабочих-крестьян, ежедневно приезжающих на городскую пуговичную фабрику, и — чужой. Только его остановили у выхода, спросили билет. Сделали это не из подозрительности: молодой человек, хоть и выглядел болезненно, конечно же, никак не походил на бродягу. Одет он был опрятно, даже с претензией на городскую элегантность. И билет у него спросили из любопытства — откуда он?

Приезжий вытащил билет из-под кожаной перчатки, протянул его человеку с фонарем и, не расспросив ни о гостинице, ни о чем другом (словно он тут уже бывал когда-то), не торопясь вышел со станции. Но, сделав несколько шагов в направлении первого перекрестка дорог-улиц, он остановился, огляделся по сторонам, как видно, не сумев принять определенного решения. В коридорах обеих дорог мерцали редкие огоньки далеких домов, городок с тем же успехом мог быть и слева и справа. Но мужчина не свернул, а, лишь взяв чемодан в другую руку и не выказывая беспокойства, снова двинулся по левой дороге. Быть может, в ту сторону направили его слабые отзвуки шагов остальных приезжих.

Дорога долго тянулась среди полей, изредка попадался то двухэтажный домик, который наверняка назывался здесь виллой, то покосившаяся избенка садовника из предместья. Когда же стала вырисовываться улица, укладываться в каменную перспективу, по всем признакам ведущую к рынку, над городом уже висел оловянный день. За промерзшими стеклами витрин поблескивали лампы, из узких подъездов (к которым, как правило, вели три-четыре каменные ступени) выходили мужчины с потрепанными чиновничьими портфелями и женщины с банками из-под молока. Там и сям какой-нибудь усатый старик разгребал снег.

Рыночная площадь была старинная: в центре небольшая, но красивая, выдержанная в одном стиле ратуша, несколько милых каменных домиков, на фасадах которых контуры старых фресок соседствовали с пятнами плесени и подтеками. Перед самой ратушей стоял трактор с запущенным мотором, наполняя все вокруг грохотом и вонью выхлопных газов.

Мужчина окинул взглядом небрежные, кое-как намалеванные вывески: «Продовольственные товары», «Дамский и мужской салон», рядом с надписью «Дом для приезжих» надпись «Гостиница». Домишко не обещал роскошных удобств, но он пах только что законченным ремонтом, а на окнах висели большие бумажные занавеси. В холл из-за растворенных дверей ресторана долетал запах бигоса. Запах бигоса и голос диктора, передающего утренние известия. Приезжий подошел к барьеру администратора, барьеру, который почему-то походил на кафедру учителя в старых школах, наклонился и поставил чемодан. Когда он поднял голову, то прямо перед собой увидел бескровное лицо молоденькой администраторши, которая была прямо-таки ошеломлена появлением нового гостя. Девушка раскрыла было рот, но тут голос диктора окреп (кто-то в ресторане повернул ручку), и мужчина приложил палец к губам, словно прося девушку помолчать. Голос диктора был зычен, но, как всегда, спокоен:

— Предупреждение премьера окончательно. Вся ответственность за смерть миллионов людей, за катастрофу, могущую постичь нашу цивилизацию, падет на того, кто поставил мир на грань пропасти…

Приезжий виновато улыбнулся и подумал, могут ли быть в такой крохотной гостинице номера с ванной. Грязная шея девушки, выглядывавшая из-под шерстяного воротничка, наводила на грустные размышления. Следует, правда, добавить, что на коже виднелся также и еле уже заметный след страстного укуса (она, впрочем, прикрывала его наброшенным на плечи длинным шарфом).

Ванная, оказалось, в гостинице есть, но общая — для всего этажа, и за мытье надо платить дополнительно, после оплаты девушка дала отдельную квитанцию. Приезжий сунул квитанцию в карман пальто, взял ключ с большим деревянным шариком и собрался было подняться по лестнице, ведущей в номера, но, еще раз улыбнувшись девушке, прошел в ресторан.

К еще более усилившемуся запаху бигоса примешивался теперь и запах пива, а в радиоприемнике на буфете слышались только треск и шум. Одни столики были не покрыты, на других белели плохо выстиранные скатерти. Пожилой официант пил зеленоватое пиво, коренастая буфетчица или кухарка расчесывала над стойкой седые волосы. Вид нового посетителя (да еще с этими его следами городской элегантности) произвел на эту пару столь же ошеломляющее впечатление, что и на девушку из администрации минуту назад. Буфетчица проворно убрала гребень, официант облился пивом, посадив пятно на полотняный пиджак, и подошел к столику.

— Что прикажете, пап инженер?..

— Водки. Можно четвертинку…

Официант провел ладонью по подбородку, зашелестела щетина.

— Мне очень жаль, но сегодня мы водку не подаем…

— А что такое сегодня?

— Пятнадцатое.

Молодой человек с болезненным лицом раскрыл рот. Он был поражен.

— Вы слушали радио?

— Только что…

— Вы со вчерашнего дня его слушаете? Все сообщения?..

Официант пожал плечами.

— У меня времени на это нет. Работы по горло.

Приезжий не поверил.

— У вас что, никто тут радио не слушает?

— Кое-кто слушает. У кого дел поменьше… Говорят, что-то там должно стрястись. Я не верю. Сколько уж раз должно было стрястись… Ну а водку мы не подаем.

— Ладно. — Приезжий вытащил бумажник и положил его на стол. — Принесите-ка в бутылке из-под апельсиновой воды.

Первую рюмку он проглотил с трудом, закашлялся и облил пальцы, после второй ему стало жарко. Суета официанта и буфетчицы навевала покой и безмятежность, за окном со звоном падали сосульки, трактор у ратуши все еще тарахтел, но шум этот был уже каким-то умиротворяющим и даже усыпляющим. То, что еще вчера приезжий видел на примитивной школьной карте, сейчас он ощущал всем своим существом: величественные леса, кольцом окружившие город, и даже этот ресторанчик, и этот столик; и то, что отсюда неблизко до почти беспроволочных телеграфов; и далеко от большого города, в котором он уже умирал однажды и который вот уже два дня как съежился от страха.

Комната — просторная и солнечная (солнце засверкало вдруг над заснеженным городком) — была оклеена трогательными обоями с букетиками ландышей, а две белые, пружинные кровати напоминали в одно и то же время и детскую и изолятор в парижском борделе. Приезжий положил чемодан на одеяло, открыл крышку и долго разглядывал его содержимое. Вспомнил, как он вместе с бледной женщиной укладывал каждую вещь. Сверху две белые рубашки, потом пижама, бритвенные принадлежности, махровое полотенце, наконец, на самом дне завернутые в газету ботинки — еще одни, про запас. Из-за них-то у него было больше всего неприятностей. «На что тебе на три дня еще одни ботинки?! Так ты все-таки веришь?.. Значит, веришь, что что-нибудь произойдет?» Она была так взвинчена, что не обратила внимания на эти смешные две рубашки, как будто две рубашки — это все, что следует сохранить. Но и он был настолько взвинчен, что уперся, настаивая на этой второй паре ботинок, словно именно они и могли спасти его.

Приезжий почувствовал, что ненавидит истеричную женщину и стыдится самого себя. Он посмотрел на часы и, не прикоснувшись к вещам, захлопнул крышку чемодана. Подошел к окну, раздвинул занавески: трактор уехал, маленькая площадь перед ратушей была залита солнцем и тишиной. Через рынок, наискось, огибая сугробы, проехал на велосипеде почтальон. По всем признакам, должно начаться именно сейчас. Это было так же нелепо, как в нескольких стах километрах отсюда — неотвратимо. И тут мужчина с болезненным лицом вспомнил едва различимый след на шее бледной администраторши.

Отдавая ключ, он чуть попридержал его, когда девушка уже взялась за деревянный шарик.

— Когда вы кончаете дежурство?

Она провела языком по запекшимся от бессонницы губам.

— А что?

— Я ухожу. Мне хотелось бы повидаться с вами, когда я вернусь. Мне хотелось бы.

Она положила ключ на место, повернулась и посмотрела на приезжего уже без удивления, но с тем профессиональным интересом, с каким женщина смотрит на курицу или карпа — вкусно ли.

— В три…

— Пообедаем вместе.

— А потом?

Приезжий с улыбкой развел руками.

— Выпьем кофе.

Он не дождался ее ответа, но перед тем, как уйти, положил на барьер квитанцию на пользование ванной. С рыночной площади разбегались шесть улиц, все они через несколько десятков метров разливались в сады и поля. И снова эти каменные двухэтажные домики, воображающие себя виллами, и снова убогие дворы, в которых теперь уже лаяли тощие собаки. Прохожие тоже не вызывали у приезжего интереса. Ему хотелось отыскать в них прпзнакп нервозности, но он заметил лишь нескольких женщин в деревенских платках, выходящих из магазинов с большими запасами соли и свечей (все это могло быть совершенно в порядке вещей: деревенские бабы всегда делают покупки впрок). И когда путник совсем уже было разочаровался, он вспомнил, что обязан поступать нелепо. Только так он стал бы частичкой того города, из которого бежал и в котором люди предвкушали оргии, пьянки, самоубийства. Он зашел в галантерейный магазин, на глазах каких-то баб купил десять пар детских шнурков и вышел из магазипа с ощущением все возрастающего стыда. А ведь как раз сейчас и должно начаться, и это вопреки самоубийственной глупости всех этих людей вокруг, этих баб, почтальонов на велосипедах, администраторш с искусанными шеями. У парикмахера играло радио, но, когда он открыл дверь, кто-то равнодушно выключил его. Приезжий поднял голову и посмотрел на солнце: никаких Трещин на нем он не заметил.

Если станция была километрах в двух от рыночной площади, то костел еще дальше, да к тому же надо было взобраться на крутую гору. Костел был при монастыре, а монастыри — неизвестно почему — всегда любили обособляться и уединяться. В сравнении с никчемностью городка это имело, однако, определенные основания: святыня выглядела на удивление внушительно, а простреленный лучами солнца храм струился золотом. Мужчина не окунул руку в кропильницу, не опустился на колени против красной лампадки и тем привлек к себе внимание монахинь, возившихся у алтаря. Они были, как видно, чрезвычайно осторожны, хотя, может, и корыстолюбивы, потому что старшая из сестер (совершенно уже лишенных каких бы то ни было признаков пола) тотчас приблизилась к приезжему, шелестя тяжелым платьем.

— Вы паломник или турист?

С минуту он смотрел на нее в раздумье, не зная, что ответить. Наконец он заметил, что она встревожилась, и с излишней торопливостью проговорил:

— Путешественник.

— Вас проводить по костелу?

Он еще раз окинул взглядом костел, выстроенный в стиле барокко, и кивнул головой. Они шли мимо огромных картин, рассказывающих о каких-то ужасах: четвертование колесом, вырывание языков, вырезание грудей у женщин и размозжение половых органов у богобоязненных мужчин. Богатый цикл сцен, изображающих муки первых христиан, картин, которые не отличались эстетическим вкусом, зато писались с огромным внутренним смакованием. Растерзанное мясо напоминало о бойне, от сцен насилия пахло мочой, синие трупы приводили к мысли об анатомическом театре. Бесполая особа в чепце тоже говорила все громче и вдруг начала жестикулировать восковыми пальцами. Приезжий все пристальнее вглядывался в эти руки — старательно выхоленные руки старика.

— Сестра, а вы не играете на органе?

Монахиня замерла, словно в спину ей угодила стрела. Она повернула к нему удивленное лицо:

— Да… на фисгармонии…

— У вас такие ухоженные пальцы.

— Я вас не понимаю.

Приезжего на мгновение оставила его обычная выдержка. Он загородил спиной ближайшую картину, на болезненном лице его показались капельки пота.

— Такие пальцы любят касаться клавиш… Может, слишком быстро. А может, слишком быстро?

Монахиня отступила, мягко, незаметно, чтобы не спугнуть его.

— Вас раздразнили эти картины. Я понимаю, одной даме, смотревшей их, даже дурно стало. Вот именно так когда-то поступали с нами.

Приезжий уже успокоился, откинув пальто, он вытащил из кармана брюк старательно сложенный платок и, не разворачивая его, отер лоб. Потом повторил, усмехаясь: «Когда-то», — но это прозвучало как «извините». И только ради того, чтобы задобрить старую монахиню, он позволил проводить себя к главному нефу и усадить на скамейку с фарфоровыми табличками. На табличках были фамилии давно умерших хозяев этих мест, на что указывала старомодная форма букв. Не сидел ли он на кладбище истребления, длящегося вечно? Но он думал о другом. Время, когда жили обладатели фарфоровых табличек, вовсе не было добрым для трусов. Тогда, когда бойня работала годами, когда этапы последовательного втягивания в водоворот смерти были расписаны по годам, никто не сумел бы так, как это сделал он, отмахнувшись глупой шуткой, вдруг, за какой-то час, сбежать, бросить побледневшую женщину, которую он оросил, отречься от друзей, от которых он отрекся, проклясть город, который он проклял, и все это без малейшего ущерба для своей чести, ба, даже без малейшего угрызения совести. «Прекрати истерику! Мне же дали командировку!» Он закрыл глаза и притворился, что молится, потом встал и снова подошел к своей провожатой. Она укладывала бумажные лилии в мраморную вазу.

— Извините меня, сестра. Я впервые в этих местах.

Старуха показала потемневшие зубы:

— Да, это настоящий край света. Если вы решились зимой… В эту пору сюда никто не приезжает.

Мужчина развел руками.

— Служебные дела. Мне, однако, хотелось полезное совместить с приятным… Наверное, с монастырской колокольни открывается чудесный вид…

Монашка съежилась:

— Там страшно дует! Настоящий ураган…

— Вы мне только вход покажите.

Она снова встревожилась, а может, это была жадность (за большие услуги щедрее плата).

— Нет. Нет. Я уж тогда с вами…

У входа на самую колокольню она все-таки остановилась, втянув острый подбородок в броню чепца, и жалостно шмыгнула покрасневшим носом. А мужчина переходил от окна к окну, оглядывая все вокруг. Карта говорила правду: повсюду, куда хватает глаз, простирались леса. В лучах утреннего солнца они напоминали куски меха, присыпанные серебром. От них тянуло вечностью, дурманящим ароматом пространства. Приезжий взглянул на часы: было около двух. Он обернулся и благодарно посмотрел на сгорбленную фигуру у порога колокольни.

— Мне уже пора, — проговорил он. — Право, не знаю, как отблагодарить вас. Право, не знаю.

Она деликатно сунула в складки одеяния розовую бумажку.

Он опаздывал. И уже не надеялся, что девушка ждет его, но все-таки, выйдя на рыночную площадь, он прибавил ходу и наконец просто побежал по огромным булыжникам. Этого и следовало ожидать: за барьерчиком сидел лысый сгорбленный мужчина, с красным шарфом, обмотанным вокруг морщинистой шеи. На какое-то мгновение взгляды их встретились: приезжий увидел белесые пустые глаза курицы.

Не спеша вошел он в ресторан, машинально проверил, не замят ли столик, за которым он сидел утром, — столик оказался свободным. У него была склонность к привычкам, оттого и к женщинам привязывался он слишком уж надолго. Он шел к столику, опять думая о женщине из большого города.

— Сюда, пожалуйста! Сюда! — Пискливый голосок вылетел откуда-то из угла.

Он был рад, что девушка не обманула его. Она сидела рядом с железной печью, гудевшей от жара, ела маленькими кусочками мясной рулет; на стакане, наполовину наполненном жиденьким чаем, остался след от губной помады.

— Куда вы ходили?

Он сел, кивнул официанту:

— Бутылочку из-под апельсиновой! — и мило улыбнулся (он знал, что умеет мило улыбаться). — Я был в монастыре. Смотрел картины…

— Они неприличные! Такие нельзя вешать в костелах…

— Неприличные?

— Ну конечно! У мужчин все видно, и у женщин… Да и так ясно! Прямо как в медицинских книжках…

— Это ведь картины пыток. Все истекают кровью…

— Не знаю, — пожала плечами девушка и холодно взглянула на принесенную бутылку водки. — Не умею я этому молиться. Такое безобразие…

Приезжий осторожно разливал водку в стаканы, потом вдруг отставил бутылку и разразился смехом, смеялся он до слез. Девушка решительно отодвинула водку.

— Не буду я с вами пить. Думаете, я дура…

— Да нет же! — искренне сказал он. — Просто я обрадовался.

— Чему?

— Что именно мы останемся. Вы, я и… — он огляделся вокруг, — и этот официант, который боится инструкций даже в день Страшного суда. А вы-то как будете на Страшном суде?.. В рубашке?

— Это будет не так. — Администраторша пригубила стакан, чуть сморщилась и выпила до дна. — Ведь после Страшного суда нас не будет…

— Не будет?

— Нет. Впрочем, о чем это мы?

Приезжий ослабил галстук, расстегнул пуговицу воротничка; жар от железной печки становился непереносимым. В голове вертелось давно не слышанное слово «спариваться»… Это вульгарное слово собрало и духоту провинциального кабачка, и пошлую функцию любви, и страдание, которое нависло над бледной женщиной из большого города, страдание, от которого он как раз сбежал…

— Я не должен вас спаивать. А мне вот хочется! Вы мне нравитесь!..

— О! — Девушка презрительно надула губы (презрение в некоторых сферах очень хорошая форма флирта), но стакана не отодвинула. — Но за этим же вы приехали?

— Теперь я уже ничего не знаю. Может, и за этим…

— Многие приезжали с такой глупой мыслью… Дескать, раз из большого города, так даже и с администраторшей можно.

Она выпила и победоносно улыбнулась:

— Да осеклись!

В ресторане появились новые посетители: лесорубы, человек в мундире лесничего, крестьянин с соломой за голенищами. Они долго выбирали столики, шумно рассаживались, звонили ложечками о стеклянные пепельницы, призывая официанта. Приезжий внимательно изучал их и вдруг с каким-то неопределенным облегчением убедился, что они возбуждены. До него долетел обрывок разговора:

— Да говорю тебе, Мартин, сейчас может начаться… Слишком они поотдавили друг другу мозоли…

— Каркаешь, Валица, всю-то ты жизнь только и каркаешь… Да пусть, в конце концов, начнется! Отлично, это отлично!.. Нам ничего не сделают. Кому мы мешаем, Валица?

— У них такие большие бомбы. Море из берегов выходит и все заливает.

— Весной еще может быть, но зимой? Зимой море замерзшее… Валица, когда ты вернешь мне тысячу?

После водки лицо девушки стало красивее: губы слегка округлились, глаза засверкали, щеки немножко порозовели. Да и не только лицо: она изящно положила руки на стол, свела лопатки, выпятила небольшую грудь. И водку пила теперь уже без кривляния.

— Вы знаете, я много могу выпить!.. Все хотят подцепить женщину на водку… Но только не меня! Вы ставили первую четвертинку! Я поставлю вторую…

И он пил, заедая жестким, похожим на мочалку мясом, и больше не ощущал духоты, только немного раздражали струйки пота над бровями и потные руки. Его не рассердило, когда он заметил, что лесорубы и крестьяне получают водку в обычных бутылках, наливают ее в обычные стограммовые стопки (принципиальность официанта таяла перед «своими»). Когда лесорубы запели низкими мрачными голосами, он ощутил животное желание прижать к себе девушку. Он сделал было движение, но наткнулся на высунутый в качестве защиты локоть.

— Что вы, что вы?..

— Простите.

— Хорошо, — Девушка подняла указательный палец и приложила к румяному пятнышку на щеке. — Сюда можно поцеловать. Скорей, чтобы не заметили…

Он приблизил губы, защекотал пушок на щеке, и он почувствовал вкус молока, такой ощущаешь, целуя младенцев.

— У тебя есть жена?

— У меня? — растерялся он. — Не знаю… Не знаю, есть ли еще.

— Конечно, есть. А то бы не был такой сластена…

Она очень мило приподнялась, вытащила из-под себя сумочку, на которой все время сидела. С необычайным благоговением запудрила следы румянца на лице, еще толще накрасила губы. Все, что было в ней естественного, что проснулось под воздействием алкоголя, угасло. Стараясь казаться равнодушной — она наверняка подсмотрела это у известной киноактрисы, игравшей миллионершу, — девушка бросила на скатерть две зеленые бумажки с огромными печатями.

— Я должна была идти с подругой в театр. Но подумала… Да и у подружки зуб страшно разболелся.

— В театр?

— Ох, да это только местный театр!.. Ставят, наверно, какую-нибудь чушь… Ну, если, конечно, не хочешь…

Смущенный, он прислушивался к тому, с каким пиетизмом она произносит все носовые гласные, потом проговорил торопливо:

— Нет, нет. С удовольствием, пойдем в театр.

— Клара, война не протянется больше четырех лет… А что это? Четыре лучистые весны, четыре зрелых лета, четыре осени и четыре белые зимы… Ты и не заметишь, а твой верный Станко уже постучит у ворот замка…

— Ты успокаиваешь меня, муж и господин мой. А если ты воротишься весь в ранах или — не дай, конечно, бог — меня достойным, но и болезненным вдовством одаришь?.. О, я несчастная!

— Не плачь, прекрасная Клара! Я вернусь к тебе здоров и невредим, лишь ты мне верность сохрани! Четыре года — это ведь с лишком тысяча ночей… (смешок в зале). Молодежь — юнцы еще сегодня — через год-два господню волю ощутит… (смех в зале, аплодисменты), искушать начнет и токовать.

— Да что мне делать с ними! (не предусмотренная автором буря смеха). Куда им до моего Станко, который одолеет медведя, обгонит лань… Да и я не ветреница, охоча более к прялке, а не к танцам.

Актеры с трудом двигаются в картонной броне, то и дело задевая шаткие декорации.

У приезжего почти прошло опьянение, но усилилась головная боль и стало расти обычно сопутствующее головной боли чувство страха. Он отвел глаза от маленькой сцены, оглядел зал. Рядами — на бесконечно длинных скамьях — в невообразимой тесноте сидели люди. Болезненно сверкающие глаза, пальцы, впивающиеся в колени, раскрытые рты… Запах волглой одежды, пота, дыма тайком закуренных сигарет.

Со все возрастающим страхом он подумал, что взрыв доберется и сюда, ударит в эту стену сомкнутых тел, превратит их в монолитный кусок шлака… Он прикрыл глаза, и ему вспомнился кадр из какого-то документального фильма: стены раскаленного кокса, медленно осыпающиеся в вагоны…

— Скажи, Клара, Станко уж уехал?.. Я горю от нетерпения…

— Уехал муж мой Станко, уехал… Остуди свое сердце, Людвик, а то не хватит тебе жара на четыре года…

— О, хватит, Клара, до остатка дней моих! Хочешь отведать этого жара? Так иди ж в мои объятья, не противься, прекрасная Клара…

И так бы это и кончилось — с горьким привкусом иронии, в котором он бы уже не сумел дать себе отчет — он, уносящийся в облака вместе с этим пожарным сараем, с декорациями, заляпанными крикливой краской, с картонной броней, деревянными мечами, в пыли пудры из пудрениц провинциальных дам, под аккомпанемент последней фразы, которую в поте лица своего родил местный сочинитель: «Не противься, прекрасная Клара!» Словно ища помощи, он посмотрел на администраторшу. Она сидела рядом, уже давно обхватив рукой его правое колено… Жест этот показался ему таким непринужденным, что он не мог решить, был ли он сознательным или случайным. Девушка запрокинула голову, на ее шее надулись жилы, след страстного поцелуя стал почти черным, она давилась от смеха. Впрочем, буря смеха потрясла весь сарай… Причина была довольно вульгарной: после резкого движения лопнула шнуровка картонной брони у Людвика, трубки, изображающие наколенники, сползли, а искуситель остался в одних лишь полотняных красных плавках. Его белые, слегка покрытые волосами ноги выглядели жалко, но совсем не смешно.

Во время вынужденного антракта они вышли из пожарного депо. Пальто их остались в раздевалке, и приезжий одной рукой обнял трясущуюся от холода девушку, а другой держал мокрый от жадного сосания окурок. Девушка все еще хохотала, вспоминая оголенного Людвика. Смех и холод вызвали у нее икоту, но она пыталась скрыть ее, резко дергаясь всем телом.

— Пойдем! В тепле все пройдет…

— Н-нет… — упрямилась она. — Так хорошо. Видишь, как м-мерцают звезды.

— Вижу.

Он уже давно не спускал глаз со звезд, наверно потому же, почему днем наблюдал за солнцем. Ожидал каких-нибудь знамений на небе? Нет. Но мерцание звезд усиливало в нем страх.

Представление ползло с трудом, ковыляло, как ковыляют все самодельные произведения. После первых переживаний публика, соскучившись, примолкла, а потом и совсем осовела. Актеры тоже все с большим трудом справ-лились со своим картонным одеянием, двигаясь, словно на замедленной киноленте. Суфлер вздремнул, диалог прерывался, замирал, но время от времени оживлялся с удвоенной — и совершенно не оправданной — силой. За кулисами сочинитель и режиссер грызли ногти.

И тут, когда в приезжем — по причинам уже не существенным, а попросту из-за самой заурядной усталости — страх стал замирать, когда все постепенно начинало казаться ему безразличным: бледная женщина, склонившаяся над чемоданом, насыщенный тревогой большой город, охрипший голос диктора, многочасовое бегство на поезде сквозь зимнюю ночь, размозженные половые органы святых, неумолимо грядущая небесная кара на неверную Клару, — вот именно тогда и раздался оглушительный грохот, наступила внезапная тишина и темнота, а затем разорвал панический крик сплетшейся толпы зрителей.

Приезжий бросился вправо, в свете последней вспышки сознания отыскал маленькое, но упругое тело администраторши, зарылся мокрым от холодного пота лицом в ее груди. Он не понимал, жив ли он, и стук бьющегося сердца девушки принял за последнее гигантское эхо действительности.

Там, где была сцена, замерцал желтый огонек, замаячил контур какой-то добродушной фигуры, в мертвой тишине зала отозвался пристыженный голос:

— Пан Вероничак очень просит его извинить… Как раз должен был раздаться гром на голову бессовестной Клары, но пан Вероничак… он очень просит извинить его… плохо соединил кабели. Что-то там у него, хе-хе, перепуталось.

С минуту, наверное, шум голосов и свист юнцов не давал человеку на сцене произнести ни слова. Этот добродушный человек беспомощно тряс керосиновой лампой.

— Мы будем играть! — кричал он. — Будем играть! Надо только ввернуть новые лампочки… А то все… пан Вероничак очень просит извинить его… хе-хе… все пошли к черту!

Приезжий все еще не выпускал девушку из объятий; широко раскрытыми глазами смотрела она на его ожесточенное потное лицо.

— Боже! — прошептала она в полном восхищении. — Боже! Ты так хочешь меня?

Он не понимал, что говорит девушка. Грубо потянул ее за руку, готовый бежать.

— Идем! Идем же отсюда!

Она протискивалась между скамейками, наступая на ноги сидевших, все более поражаясь и восхищаясь.

— Иду, иду.

Перед выходом из депо она приостановилась, повернулась к сцене и прошептала:

— Боже мой! Как он меня хочет!

Он лежал подле маленького, потного тельца, деликатно (на подобную деликатность можно решиться только из отвращения) отодвигая лицо от детских, слишком мокрых губ. На девушку он не сердился: эта любовь должна была быть такой, какой и была… Торопясь в гостиницу, еще оглушенный ударом страха, согнувшийся под бременем стыда, он сумел представить все стадии этой любви: постыдная процедура подкупа портье (имевшийся опыт никогда не помогал — в решающий момент сознание чего-то нехорошего побеждало страсть), проверка акустики коридора и комнаты, нервная дрожь пальцев, вставляющих ключ в замок;

озабоченное молчание после того, как перешагнул порог комнаты, заполняемое иногда притворной, отчасти вульгарной привязанностью; ритуальный бокал сухого вина, первый поцелуй в краешек уха (причем нельзя забывать о деликатном высвобождении его из-под волос);

вечные хлопоты с раздеванием, не предусмотренные ни в одном каноне любви, всегда неповторимые и, как правило, кончающиеся ничем;

наконец, это короткое мгновение забытья, безразличия ко всему, биологического восхищения, над которым когда-то вспыхивал маленький огонек чувства, теперь — с годами — уже совершенно потухший, растворившийся в резком свете эгоизма.

Он не винил девушку в том, что она не подарила ему этой последней стадии, что вместо любви была тяжелая и в конце концов гротескная борьба двух тел, которой сопутствовали слезы (ничего, однако, не оплакивающие), гневные восклицания (совершенно свободные от чувства истинной злобы), возрастающее нежелание, усталость и неразумное упрямство — только бы добраться до какого-нибудь финала. Когда он услышал приглушенные подушкой три… четыре… страстные признания, он воспринял их как избавление.

Он лежал, ни о чем не сожалея, мягко отстраняя лицо от ее лица, с любопытством исследователя (а может, просто приезжего) прислушивался к тому, что она говорила:

— Никогда не было так чудесно, знаешь?..

— Да?

— Мне не нужно тебе этого говорить: ты зазнаешься. Но никогда не было так чудесно.

— Очень рад.

— Знаешь, что мне в тебе понравилось?.. С самого начала?

— Что?

— Что ты был такой перепуганный… такой… — она слегка приподняла голову, ища нужное слово, — такой убегающий. Тебе угрожают?

— Кто?

— Какие-нибудь убийцы. Или, может, ты кого-нибудь убил? Ну скажи, ты убил женщину?

— Я бы не решился. Для этого я слишком труслив…

— Но ты впутался? Тебя впутали в какое-нибудь дело?

— Думаешь, я знаю… Может, и впутали.

— Я не хочу, чтобы ты говорил. Не надо. Скажи только, как тебе было.

Он коснулся пальцами кончика ее носа, потом кончиками пальцев провел по губам девушки.

— Было серебряно.

— Как? — Девушка прямо задохнулась.

— Было серебряно… Я шел заснеженным лесом, потом шагал по верхушкам деревьев, мне становилось все легче и легче, и наконец взлетел в небо, побывал на больших белых облаках, знаешь, такие облака, которые похожи на ледники…

— А меня там не было?

Сказочку о серебряном лесе и посещении облаков он когда-то рассказывал совершенно искренне. Именно так чувствовал он, когда первый и второй раз был с женщиной, оставшейся в городе, которому грозила опасность. По бледная женщина не задала ему ни одного лишнего вопроса. Одурманенная поэтической сладостью признания, она только прошептала его имя.

— Ну что? Ты совсем позабыл обо мне?

Он не сумел ответить. Протянул руку, на стуле нащупал брюки. С сигаретой во рту подошел к окну, отодвинул ситцевую занавеску: рыночная площадь уже синела, окостеневшая перед рассветом. Один за другим загорались в окнах первые огни. Даже через площадь, через каменные степы домов можно было различить запах завариваемого кофе, расслышать шелест шлепанцев, журчание воды, лившейся из кранов. Полусонные женщины выслушивали утренние упреки за непришитую пуговицу, у кого-то запутались шнурки, кто-то остужал слишком горячее молоко, переливая его из кружки в кружку.

— Все! — Приезжий отбросил сигарету, надел пиджак, остановился перед смятой постелью. — Мне надо возвращаться.

— Уезжаешь? — Со страху девушка выскользнула из-под простыни, стала неловко натягивать чулки. — Я тебя обидела?

— Во сколько поезд?

— В половине восьмого… Но завтра тоже… Завтра тоже есть поезд…

— Мне надо возвращаться.

Она не хотела быть побежденной. Просунув голые руки под его пиджак, она прижалась лицом к его рубашке, отыскала незастегнутую пуговицу, коснулась губами его кожи.

— Может, ты захватил мало денег?.. Зарплата уже была. Я дам тебе в долг.

Он гладил ее по голове, впервые с настоящим чувством; это даже поразило его. Но охватившие его голые руки отчетливо напоминали ему о недавней борьбе.

— Денег у меня много. Мне надо возвращаться.

— Зачем же ты приехал сюда?

— Ты же сама сказала.

— И тебя уже не преследуют больше?

— Нет. Все. Все кончено.

— Врешь! Я обидела тебя этим глупым вопросом… Ты не можешь простить меня?

Он осторожно освободился из объятий, поднес часы к глазам: фосфоресцирующие стрелки мерцали слабым светом.

— Нет, — сказал он устало. — Я не могу простить тебя. Ты вела себя нагло.

— Куда же ты поедешь?

— Назад.

— А если тебя убьют?!

Он опять ощутил неожиданное желание сказать что-нибудь сентиментальное и сердито захлопнул чемодан.

— Все! Все кончено!


Когда приезжий возвращался на вокзал по дороге среди полей и бедных вилл, он шел тем же самым размеренным шагом, как и по приезде сюда. И только на полпутп догнала его худенькая девичья фигурка в неуклюжем пальтишке. Человек, который наблюдал бы за этой парой, увидел бы что-то похожее на старомодный танец. Каждые десять-двадцать метров мужчина и женщина останавливались, потом мужчина шел вперед, а женщина долго стояла, потом она опять бежала за мужчиной. И поскольку это повторялось в каком-то своеобразном ритме, человек, наблюдающий за ними издали — наверняка опытный и мудрый, — иронически пожал бы плечами. Так было и так будет до конца света.

В станционном здании конец света отменили. Приезжий наклонился над окошечком кассы, закованным в тяжелый металл, нетерпеливо выкрикнул название большого города. Несколько минут он безуспешно пытался обратить на себя внимание кассира, который прятался в глубине, где хрипело радио. Просунув голову между железными палками, приезжий разобрал первые отчетливо произнесенные слова, потом и фразы. Диктор говорил зычным голом так же спокойно, как и всегда:

— После ужасного кризиса, победу в котором окончательно одержал здравый смысл, волна невиданного оптимизма затопила мир. Еще никогда мы не были так близки к уничтожению, как вчера; никогда, как сегодня, мы не были так далеки от войны!

Неторопливо подошел поезд, похожий на зверя, от которого на морозе валит пар. Приезжий захлопнул дверь и прижал болезненное, немного напоминающее неподвижную маску паяца лицо к оттаявшему пятнышку на замерзшем стекле. Безо всякого выражения наблюдал он, как убегал за окном убогий перрон, по которому, что-то крича, бежала девушка. Девушка эта бежала так, словно и вправду что-то произошло.

Загрузка...