У него болела поясница оттого, что он подолгу просиживал, склонившись над письменным столом. «Очевидно, я не выспался», — подумал он, возвращаясь к действительности. Да, он спал часа два-три, не больше. Теперь он уже знал, почему проснулся. Во сне пришло решение. Такое с ним случалось не раз. Он был убежден, что решение, которое приснилось, было правильным. Он знал это. К сожалению, просыпаясь, он никогда не мог воспроизвести ни своих мыслей, ни хода рассуждений.
Он закрыл глаза и лежал в темноте, стараясь не думать. Но все его усилия были напрасны. Раскрученная карусель крутилась дальше.
Кто им дал право судить его? Этого он не мог понять. Когда они оценивали ту сферу его деятельности, которую он считал общественной, относящейся к педагогической работе или научным достижениям института, он мирился с этим. По вчера? Какое они имели право? Он вспоминал все до мельчайших подробностей.
— Вот он стоит, повернувшись спиной к аудитории. Аудитория — это его коллеги, профессора с мировым именем, фамилии их красуются на мелованной бумаге иностранной научной периодики «Journal of Mathematical Philosophy» или «Simbolic Logic».
Он стоит у доски, испещренной белыми иероглифами. Вытирает, пишет, смотрит в записи, поворачивается к аудитории, чтобы бросить несколько слов пояснений. В руке он сжимает рукопись. Плод семилетней работы. Работы… И он усмехнулся. Бессонные ночи. Горы окурков, вываливающихся из пепельницы, груды исписанных листков. «Проблема Релленберга». Задача, которую не могут решить вот уже двадцать с лишним лет и над которой ломают голову крупнейшие математические умы. Сколько раз ему казалось, что он решил эту задачу. Сколько раз, отложив с облегчением карандаш, он засовывал бумаги в ящик стола, скрывая в глубине души радость — ну вот наконец, вот свершилось.
Потом появлялся испуг. А что если где-то вкралась ошибка? Он отгонял эту мысль. Нет. Ошибки быть не может. Исписанные листы отлеживались несколько дней в ящике. Он боялся заглянуть в них. Боялся найти ошибку. И конечно, находил ее. Потом он громко смеялся над своей наивностью. И так продолжалось семь лет. Только недавно ему показалось, что он наконец разгадал эту загадку. Неделю тому назад. Все совпадало. Он поднялся из-за стола, распрямился. Нужно было успокоить сердце. Он налил водки и выпил залпом. Снова сел за стол и проверил. Поспешно пробежал исписанные каракулями листы, добавляя обоснования, закончил — все совпадало. Он переписал на машинке в ту же ночь, медленно, внимательно, проставил чернилами греческие, арабские и готические буквы.
На следующий день в университете, где он был доцентом, он дал просмотреть работу Биргману. И ждал с нетерпением. Через два дня Биргман позвонил. Голос у него был изменившийся, чем-то озабоченный.
— Мне кажется, коллега, все в порядке, я не нашел ошибки…
В ту ночь он не спал. Не мог уснуть. Задача Релленберга решена! Он с трудом уяснил, что ведь сделал это не кто иной, как он.
А потом этот несчастный доклад. И надо же такому случиться, чтобы именно тогда, когда он не сомневался в успехе, когда должен был поделиться своим результатом с ареопагом, с людьми, которых он в душе ненавидел, но которыми восхищался, именно тогда он заметил ошибку в рассуждении. Он мог обойти ее, мог притвориться, что не заметил. Ему оставалось только написать новую фразу преобразований и сделать вывод. Он вздрогнул, почувствовал, как у него похолодел кончик носа и губы искривились в усмешке. Он остановился. Мысленно вернулся к началу рассуждений. Теперь он был убежден, что ошибся. Он хотел только выяснить, можно ли устранить ошибку, хотел проверить, сколько нужно отбросить. Все. Абсолютно все ни к чему. Найдет ли он в себе силы все начать сначала? Они ничего не заметили. Он знал, что не заметят. Ошибка была почти неуловима. Может быть, он допустил ее при перепечатке. Он отложил мел, вынул носовой платок, вытер руку и сказал, что есть ошибка. Вот здесь и здесь. Такая и такая. И тут началось. Началась дискуссия, что это очевидно, что таким способом и нельзя было ничего получить, что они чувствовали, что здесь что-то не в порядке, что у них всегда были сомнения относительно правильности этого метода…
Он зажег лампу. Спать уже не хотелось. Встал. Раздвинул занавеси на окне. Светало. Начинался мокрый, исхлестанный волнами осеннего дождя день. Осыпались последние цветы, их лепестки плавали, пламенея и увядая, в грязных лужах. Он протер стекло. Ветер раскачивал верхушки акаций. Он отошел от окна и начал одеваться. Потом подошел к письменному столу, посмотрел на рукопись, перелистал ее и отложил. Он не знал, сможет ли он когда-нибудь заставить себя снова взяться за решение задачи Релленберга. Он посмотрел на лежавшую под стеклом фотографию Иоанны и почувствовал внезапное тепло в груди. Он сам сделал эту фотографию, и она нравилась ему больше всех. Прошло уже полгода, как она оставила его. Не выдержала. Она говорила ему, что не требует, чтобы он выбирал между ней и математикой, но выдержать не смогла. Понятно, она была молода, не мог же он заставить ее дин и ночи сидеть за его спиной, слушать, как он ругается, и смотреть, как он рвет листы исписанной бумаги. И она ушла. Он смотрел на ее фотографию с печалью, с твердой уверенностью в том, что потерял ее навсегда.
Через час он уже был в институте.
Он открыл двери своего кабинета. Со стены на него посмотрел Релленберг. Он повесил его портрет, когда стал доцентом. Тогда он был полон энтузиазма и надежд, тогда Релленберг был для него символом цели жизни, он попросту обожал его.
Он сел. Закурил сигарету, разложил записи. Через минуту он поймал себя на том, что снова беспорядочно думает о проблеме Релленберга. Он встал, и в этот момент раздался стук в дверь. Вошел Модзинский, студент 3-го курса, который занимался в его семинаре. Это был исключительно одаренный студент, он часто удивлял его быстротой рассуждений, оригинальностью мышления, напоминая ему его самого в студенческие годы. Точно так же, как когда-то и он, Модзинский бросался на сложные проблемы, хватал их, как быка за рога, падал, побежденный, тотчас поднимался и снова бросался в атаку и так же, как и он, еще мало зная специальную литературу, часто ломился в открытую дверь.
Несколько раз на семинаре Модзннский поправлял его, знал то, чего он еще не понял, и, что самое удивительное, всегда оказывался прав. Он гордился Модзинским и любил его. А сейчас видел, как несмело стоит тот в дверях, небритый, плохо одетый, бледный и немного растерянный, с портфелем, набитым книгами и записями, в залатанных брюках и сильно поношенных, но начищенных ботинках. Он подошел к Модзинскому с протянутой рукой.
— Добрый день, я вас слушаю!
— Я… профессор, на минутку… можно?
— Прошу, прошу вас, пожалуйста! Садитесь!
Он пододвинул ему стул. Наверняка Модзинский пришел с новыми идеями, решил он, и не ошибся.
— Я, профессор… Собственно… это значит… То, о чем вы говорили на семинаре. Так вот, мне кое-что удалось.
— Пожалуйста, я слушаю вас.
Модзинский подошел к доске и начал быстро писать свои сухие символы. Он страшно пачкал, писал небрежно, неровно. Знаки получались кривые, большие, и он вынужден был стирать сверху, так как доска была маленькой. Он с головой ушел в решение, то и дело, не поворачиваясь, пояснял что-то прерывающимся голосом. По мере того как Модзинский писал и говорил, слушающий оживился — он встал, оперся о подоконники внимательно смотрел. Студент мог уже не кончать. Прием, придуманный им для объяснения своего положения, точно соответствовал тезису Релленберга. Сделано это было беспорядочно, небрежно, содержало массу ненужного балласта, но достаточно одного вечера, чтобы все отшлифовать. Это было то, чего он безрезультатно искал ночами.
Овладев собой, он подошел к доске и сказал:
— Способ, который вы предлагаете, оригинален, но ваши положения несколько громоздки, все это можно сделать гораздо проще. Вы буквально стреляете из пушки по воробьям.
И коротко, без пауз, объяснил просто, в нескольких строчках положение, о котором шла речь. Он не сказал ему только, что эта пушка могла бы не только убить воробья, но разбудить весь город.
Модзинский, разочарованный и печальный, но, как всегда, вежливый, вышел недоумевая.
Когда дверь за ним закрылась, он вернулся к доске. Как же все просто! Почему ему не пришла в голову эта мысль! Он-то ладно, но те, другие! Все, кто занимался проблемой Релленберга. А сделал это его студент, робкий и незаметный Модзинский. Сам-то он поймет это? Поймет ли, что решил задачу Релленберга? И вдруг он почувствовал зависть. Нет! Он никому не скажет. Обескураженный Модзинский не вернется к этому, примется за что-нибудь другое. Никто не узнает, что задача Релленберга решена. Решена, а какой интерес останется у него в жизни? Если бы этого не случилось, он мог бы надеяться. А сейчас? Что осталось ему? Работа преподавателя. Он чувствовал себя разбитым и опустошенным. Модзинский… запуганный студентишка! И он, семь лет потративший на поиски решения! Что это значило бы для Модзинского? Международное признание, может быть, кафедра? Правда, был еще и другой выход. Он может позвать Модзинского и скажет ему, что тот в сущности решил задачу Релленберга, а он ему поможет, доработает и отшлифует, и работа появится под двумя фамилиями. Для Модзинского это была бы честь. Но ведь через несколько лет он поймет, что его обманули. Кроме злобы, он испытывал удивление перед этим хилым студентом. Так просто! Все вместе после редакции займет три-четыре печатные страницы. А ведь об этой проблеме написаны целые книги. Нет. Он решился. Конец. Не скажет никому. Но что-то в нем самом произошло, что-то сопротивлялось.
На лекцию он пошел не подготовившись, неотвязно думая о том, что произошло. Он ошибался, задумывался, но не замечал удивления аудитории. К концу лекции он понял, что что-то кончилось в его жизни. Он вернется домой, приведет в порядок стол. Все будет напрасно. Стоит ли браться за новую проблему? Нет, это невозможно. Это все равно что, разлюбив, тут же заглядываться на других женщин. Не имеет смысла.
Вытирая руки от мела, он вошел в библиотеку. Что ж, придется отказаться от семинара. Какого черта копаться в мелочах, если главная проблема перестала существовать! В библиотеке, стоя среди полок, он рылся в книгах. И вдруг услышал голос Модзинского. Он посмотрел поверх книги и увидел его, сидящего за столом с Рыловой. Рылова училась с ним на одном курсе. Они держались вместе, видимо, любовь, а может быть, симпатия соединяла их. Она не была ни красивой, ни стройной. Но у нее были большие серые глаза, полные внимания и заботы, то есть того, в чем больше всего нуждался Модзинский. Он слышал, как Модзинский говорил ей надломленным голосом:
— Ничего, понимаешь? Ничего! Это положение он объяснил мне в полминуты, обычным человеческим способом, не применяя всего этого сложного механизма, на который я потратил столько часов! Я ничего не смогу сделать!
Рылова смотрела на него с пониманием, скорее даже с жалостью, и гладила его руку.
— Не говори так. Я уверена, ты еще многое сделаешь! Не всем удается сразу! Он тоже, наверное, не сразу добился признания…
Признания! И он медленно вышел из-за полки. Он ни о чем не думал. Постоял минуту в нерешительности, потерянный, никому не нужный. Теперь все зависело от него. Он мог подойти к ним, сказать все, осчастливить Модзинского. Имел ли он на это право? 11 удивился самому этому вопросу. Право? Ну да, Модзинский сделал то, что ему не удалось. Модзинский способнее его. Разве это означает, что в жизни у него не будет неудач? Пусть попробует схватить удачу за хвост. Какое мне до этого дело? Модзинский ведь не спрашивал его о проблеме Релленберга. Имеет ли он право губить свою жизнь ради счастья Модзинского?
Он достал сигарету, сунул ее в рот. Потом, не раздумывая, подошел к ним. Медленно, низким, сдержанным голосом объяснил он Модзинскому, что тот решил задачу Реллеиберга. Потом взял его рукопись, сказал, что обработает ее, и вышел, оставив его с Рыловой, счастливого, сияющего…
То, что через две недели после описанных событий в работе Модзинского была найдена ошибка, уже не имеет значения. Важна та тихая спокойная ночь, в которую он входил смело, с высоко поднятой головой, снова садясь за стол, заваленный бумагами.
Ибо каждый так же, как и он, отправляется в собственную ночь, чтобы найти оправдание своему существованию и своим усилиям, чтобы побороть свою собственную душу.