Когда посылку снова упаковали и туго перевязали бечевкой, она оказалась такой тяжелой, что невольно привлекала к себе внимание, и даже те, через чьи руки она проходила, покачивали головой — неплохо, мол, еще живется кому-то на четвертом году войны.
Качали головой почтовики, качал головой сам шеф лагерного склада, когда ему показали ее.
А офицер, который долгие годы ведал распределением лагерной почты, Коблер, штурмфюрер СС Коблер, сказал, что, раз его люди получают такие посылки, значит, не все в порядке и он совсем по-другому вел бы войну и вообще о чем думают эти поляки. Он сам — как всем хорошо известно — питался последние годы овощной похлебкой и серым хлебом с маргарином и лишь в исключительных случаях ливерной колбасой, в которой полно отрубей. Пусть поживее уберут эту пакость с глаз долой! И чтобы не пропала по дороге! Если номер 886021 уже вычеркнут из списка, посылка в целости и сохранности должна вернуться на склад.
Поскольку был уже поздний вечер — почта в лагерь прибывала после обеда, и, прежде чем ребята со склада успевали пометить номера, которые предварительно следовало еще отыскать в картотеке, и облепить посылки соответствующими треугольниками, проходило добрых часа три-четыре, ведь быстро только сказка сказывается, а время-то бежит, — пришлось раздачу писем и посылок отложить до следующего утра.
И тогда все это будет отправлено на соответствующее «поле», в указанный барак, так чтобы каждый номер получил то, что ему положено. Сегодня 23 декабря, значит, завтра сочельник и все в лагере узнают, что если только о них не забыли родственники, то начальство наверняка не забудет, и что почта в предпраздничные дни работает четко.
Не было это время легким для лагеря, и зима была нелегкой, эта последняя зима войны. Небольшой лагерь, организованный для нужд каменоломни в горах Тироля на второй год победоносных наступлений, был рассчитан на 20 тысяч человек. А между тем под давлением обстоятельств в лагере, небольшом лагере, который совершенно не был к этому приспособлен, очутилось 80 тысяч человек. А все потому, что с востока из прифронтовой полосы без конца прибывали новые транспорты и людей этих надо было куда-то девать. Вот и свозили их сюда. Впрочем, и другие лагеря были вовсе не в лучшем положении.
Итак, посылка для номера 886021, огромная посылка, поступившая 23 декабря 1944 года, могла быть вручена ему только на следующий день.
Так оно и случилось.
В седьмом часу утра ребята со склада погрузили всю почту на тележку и под наблюдением капо Энгеля повезли ее по баракам, выкрикивая на ходу номера заключенных, которым было что-либо прислано.
Посылку обычно вручают и открывают в присутствии номера и старосты барака — и это всегда отнимает какое-то время, но, поскольку при случае можно, разумеется, что-либо купить или продать, проволочка эта приятна и желательна. Вот только капо Энгель сегодня не в духе: то ли утром суп пришелся ему не по вкусу, то ли он объелся луком, который дал ему шеф склада, когда выяснилось, что номер — получатель лука — вычеркнут из списка, кто его знает. Так или иначе, он подгонял вовсю, и ребятам со склада осточертела эта нынешняя бесполезная раздача почты.
А ведь порой все бывало по-другому.
Капо Энгель в таких случаях любил устраивать перекуры, сам торговал и ребятам разрешал, не прочь был и поболтать со старостой о последнем транспорте с востока и о том, что в крематории пробка и если так пойдет дальше, то их маленький уютный лагерь превратится в вонючую мертвецкую.
Но сегодня капо Энгель — в прошлом Карл Энгель, мужской и дамский мастер из Шарлотеибурга — понукал ребят со склада как на пожаре, словно вот-вот война кончится или стрясется еще что-нибудь в этом роде. А все было в полнейшем порядке. Охрана уже включила прожекторы, и в их свете бетонные столбы ограды отбрасывали на середину лагеря длинные тени. В снопах света роились снежинки и медленно падали на землю. За воротами фыркнул автомобиль, увозя штурмфюрера Коблера в город на заслуженный отдых. Было тихо, только откуда-то со стороны эсэсовской столовой раздавалось пение охранников и завывание офицерского пса.
Под деревянными подметками похрустывал свежий снег, скрипела всеми четырьмя колесами тележка, а ребята думали, что раз господин капо так сегодня торопит, то, вероятнее всего, он озяб и хочет побыстрее вернуться к себе.
Но ведь все прекрасно знали, что у господина капо под арестантской курткой отличная кожанка, которая греет его и не дает застынуть крови. Господин капо любил повторять, что в мороз нет ничего лучше кожанки, тем более кожанки, купленной у эсэсовца за полновесные доллары, что на такие вещи не следует скупиться.
Когда въехали на четвертое «поле», у них оставалась только та огромная посылка, над которой так долго качал головой шеф склада и при виде которой штурмфюрер Коблер даже выругался.
На скрип тележки, поджидаемой в тот день многими, вышел староста барака Кудлинский и, поправляя одеяло, накинутое на голову, учтиво приветствовал капо, а затем степенно, неторопливо и обстоятельно принялся переворачивать с боку на бок посылку и удивлялся, что она такая большая.
— Зайдем в барак. И принимай почту, — нетерпеливо сказал Кудлинскому капо Энгель.
Ему осточертела эта езда по лагерю, и он не чаял вернуться к себе, где собирался разделить с друзьями скромный праздничный ужин и распить литровку спирта, которую уступил ему вчера штурмфюрер Коблер. Весь день его это преследовало, он не мог дождаться сумерек.
— Номер 886021, — прочитал при свете фонаря Кудлинский и поправил на себе одеяло, так как снег был мокрый и прилипал к одежде.
— Живее, живее! — торопил капо Энгель. — Пора с этим кончать, господа. — И махнул ребятам, чтобы те несли посылку в барак. — Будет в вашем бараке настоящее рождество, — сказал он Кудлинскому. — Только побыстрее.
— Не будет, господин капо, — ответил Кудлинский и потушил фонарь. — Не будет. Этот номер отправлен в ревир, господин капо, у меня его уже нет. Флегмону схватил и понос, — добавил он грустно.
— Ты уверен?
— Уверен, господин капо.
Капо Энгель принялся ругать все подряд: почту, этот мир, где ему пришлось стать лагерным капо, мать Кудлинского, которая была тут ни при чем, а особенно поляков и этого проклятого арестанта, который умудрился схватить флегмону как раз в сочельник и именно тогда, когда его семейство прислало ему эдакий тюк.
Ревир был на другом конце лагеря возле первого «поля», так что все это еще больше их задерживало. В тот момент капо Энгель готов был поклясться, что литр спирта, выторгованный за две пары французских шелковых чулок, этот литр, который теперь оберегали друзья, давно уже пропущен через их мочевые пузыри.
Поэтому, когда Кудлинский, горбясь под одеялом, вежливо попросил окурок, капо дал ему пинка в зад и добавил рукой, так что Кудлинский плюхнулся в грязь.
А потом захрустел снег под деревянными башмаками, заскрипела всеми четырьмя колесами тележка и посылка поехала дальше.
Кудлинский поднялся и отер лицо, недоумевая, откуда эта вспышка гнева у Энгеля, почему он разозлился на него, который много лет прожил в согласии с капо, и даже припомнил те времена на заре существования лагеря, когда они спали рядом на нарах. Была тогда такая ночь — он хорошо ее помнит, хотя тот забыл, — когда жизнь господина капо не стоила и миски баланды. Кудлинский вынес его в уборную, так как в бараке шла селекция — отбирали больных для отправки в крематорий. Капо Энгель был тогда тощий, легкий, точно перышко, и такой же обовшивевший, как и он, с той только разницей, что совсем уже раскис и поскуливал. Позже, в благословенную пору преуспеяния, Энгель, казалось, был способен к благодарности. По крайней мере хоть угощал окурками, но рыжий всегда рыжим и останется.
Чего это им приспичило разыскивать этот больной номер 886021? Посылку надо вручить! Подумаешь! Если бы сам капо так не дрожал за свою шкуру, все можно было бы иначе устроить. Но это уже не сорок второй год. Теперь никто ради жратвы не станет рисковать головой, тем более капо, которому неплохо живется и который даже носит кожанку под полосатой курткой. Уже не те времена, когда человек готов был пойти на плаху, лишь бы перед смертью хоть чем-нибудь набить брюхо. Теперь вроде появилась надежда, что удастся выжить. Ну, а в таком случае…
Староста вошел в барак, кое-как счистил с себя грязь, улегся на свой топчан, отгороженный одеялами от остальных заключенных (благодаря чему тут было немного теплее), и задремал. Он то и дело просыпался от дрожи в ноге, неизменно тревожащей его сон с тех пор, как на допросе в гестапо его попотчевали свинцовым кабелем по хребту.
Тот малый, которого отправили в лазарет, тот больной номер 886021, был парень что надо. Такие нечасто встречаются, хотя Кудлинский повидал немало и принадлежит к тем немногим из первого транспорта, которым посчастливилось выжить. Малый умел держаться, словно проел на лагерной похлебке зубы, а ведь сидел всего год с небольшим. Уже через месяц Кудлинский смекнул, что этот малый — крепкий орешек. Такие быстро угадываются при некотором опыте, а у Кудлинского глаз был наметан. Тот никогда не менял свою порцию похлебки на сигареты, как это делали другие. Что получал — восемь штук на две недели — выкуривал, но не более. Многие из-за этого испеклись. Привяжется какой-нибудь доходяга и искушает: «Дай суп за курево» — и сует под нос сигарету, от запаха табака прямо кишки сводит, в глотке горит. Самые крепкие раскалывались. А он — никогда, тот малый, что в ревир попал.
Кудлинского снова встряхнула внезапная судорога, контузия особенно докучала в холодную пору. Он ощущал мокрые пятна на арестантской куртке, кто знает, когда они высохнут. И опять забылся в беспокойном сне, состоявшем из обрывков мыслей, ощущения холода и дрожи в конечностях.
И есть тот малый умел как следует. Любо-дорого было поглядеть, как он принимался за свою миску. Пайку хлеба никогда с собой не таскал. Проглатывал в два счета, собирал крошки, миску и ложку вылизывал — оглянуться не успеешь, а он уже готов. Кудлинский знает таких, что канителятся, хлеб припрятывают, а потом выменивают у какого-нибудь сопляка на сигарету или кусочек брюквы. Таким грош цена. И от них никакого толку не будет в лагере. Оно и понятно! Плоть человеческая свое требует, не терпит неожиданностей. Плоть человеческая любит порядок, брюхо — тоже. Есть надо столько, сколько велят и сколько дают, но систематически. Организм можно приучить к лагерному пайку. Только надо уметь. Главное — есть по уставу, тогда сможешь продержаться. Только не глупи, не ешь натощак копчености из посылки, если родным твоим пришла в голову идиотская мысль прислать тебе, доходяге, копчености, чтобы ты окреп и выжил.
Кудлинский вздрогнул, очнулся, и вдруг им овладело любопытство, жгучее любопытство: с чем же эта огромная посылка для номера 886021? И на что она? Ему уже ничем не поможешь. Последнее время в ревире каждый день селекция. Может, тот малый уже лежит в снегу. Ведь теперь — с той поры как пошли транспорты с востока, из лагерей, оказавшихся в прифронтовой полосе, — крематорий не справляется. Да и ревир слишком мал. Зондеркоманда временно складывает трупы штабелями возле крематория. Кудлинскому это хорошо известно, ибо отсюда, с четвертого «поля», до крематория рукой подать и когда жгут, то дым относит сюда, и потому бараки на этом «поле» почернели от копоти, хоть и построены позже других.
Вероятно, где-то там, на снегу, лежит этот малый. Ребята из крематория сегодня, вчера и позавчера здорово повозились вот с такими, личный состав зондеркоманды остался прежним, а транспорты все прибывают. Труба крематория буквально давится дымом, и, если дальше так пойдет, кто знает, что будет. Долго ли можно вот так складывать трупы, месяц, два? И что потом? И в таком виде, в конце концов, оставлять нельзя. А пока велено складывать штабелями: три метра на пять, номер к номеру, да так, чтобы всегда было ровно и не разваливалось. Ноги — голова, ноги — голова. До весны чтоб пролежали.
Господин капо совсем спятил: повез эту посылку на другой конец лагеря, для номера, который уже наверняка среди тех, что на снегу. К чему эта поездка в ревир? Ой капо, капо, год или два назад не повез бы ты посылку доходяге. Сам бы вскрыл, съел и с другими бы поменялся — но тогда были другие времена. Ты уже не хочешь рисковать своей рыжей башкой! Разумеется. Еще немного, и ты возьмешь в руки гребешок и начнешь причесывать дамочек в Шарлотенбурге, щедро поливая их одеколончиком. Не так ли? Снова задница обрастет у тебя жиром, и ты быстро забудешь те времена, когда Кудлинский спасал тебе жизнь за колючей проволокой, ох, забудешь.
И он отчетливо увидел в витрине парикмахерской капо Энгеля, который, пощелкивая щипцами, колдовал над прической какой-то блондинки, склоняясь к ней с почтительной улыбкой, в белоснежном, словно ангельское одеяние, халате, отраженный в многочисленных зеркалах. Нога еще раз дернулась, Кудлинский на мгновение очнулся, но тут же открыл дверь парикмахерской Карла Энгеля и поздоровался с ним, как старый знакомый. А тот лишь щелкнул у него под носом щипцами, тут Кудлинский глянул в зеркало и испугался, ибо увидел в зеркале свое землистое лицо и полосатый берет с треугольником, а вокруг — толпу Энгелей: все в белых халатах, и все тычут ему в глаза пощелкивающие щипцы. Он хотел убежать оттуда, но в кресле перед зеркалом сидела блондинка с локонами, в которой он узнал свою жену, Анну Кудлинскую, урожденную Лабуз. Она не вставала с кресла, но все время говорила ему, что вот он вернулся, наконец-то вернулся. А он ей отвечал: да, вернулся, но только благодаря огромной посылке, которую прислали в лагерь номеру 886021, тому больному малому, попавшему в ревир. Они вместе с господином капо вскрыли ее и все сожрали.
В этом сне все перепуталось. Он увидел еще штабеля возле крематория, припорошенные снегом, из-под которого торчали судорожно воздетые к зимнему ночному небу руки с жетонами на запястье.
— Есть у тебя веревка? — спросил паренек, который подталкивал сзади тележку с посылкой. — Хотя бы обрывок веревки? — повторил он хриплым голосом.
Он то и дело останавливался, отпускал тележку и поправлял вылезавшую из деревянного башмака портянку.
— А на что тебе? — отозвался тот, который тянул тележку спереди. В те минуты, когда дышло делалось тяжелее, он машинально останавливался. Он понимал, что задний бережет силы, а тянуть за двоих не хотелось. — А на что тебе? Вешаться будешь?
— Нет. Не буду, — сказал задний и, заметив, что капо открыл рот, чтобы выругаться, быстро положил руку на борт тележки.
— А я уж подумал, — сказал парень, тянувший дышло, и, почувствовав, что тележка, подталкиваемая сзади, становится легче и конец дышла вылезает из-под мышки, ускорил шаг.
— Портянка разворачивается, — пояснил задний. — Целый божий день мучит, взбеситься можно.
— Все может быть, — согласился напарник. — По дышлу чувствуется. Ты портянки поправляешь, а я тележку тяни. И так весь день. Эти фокусы мне известны. Меня не обведешь. С самого утра ты только мочишься да портянки поправляешь. Такова твоя политика. У каждого своя политика, но почему я должен из-за этого страдать? Веревку ты мог взять и на складе. И не было бы хлопот. Почему не взял? Ноблер тебе не запрещал, и шеф тоже. А если бы меня попросил, я бы дал тебе моток бумажного шпагата. Первосортного. Предназначенного только для военных целей. Так как же?
— Ты, видно, сегодня хорошенько нажрался, — сказал парень, толкавший тележку, — Иначе столько бы не болтал. С тобой вечно так. Как нажрешься, всегда зубы заговариваешь. Говоришь, говоришь, и конца не видно. Как сам Коблер. Как сам штурмфюрер Коблер, — поправился он, — в день приезда международной комиссии, которую он должен был приветствовать от имени всего лагеря. Помнишь?
— Еще бы! Разве такое забудешь? Тогда выдали маргарин. И перловый суп. Такой едят только в эсэсовской столовке. И хлеб. А отварной брюквы я умял тогда столько, сколько за год отсидки не видывал. Мне даже кто-то отдал порцию маргарина, и у меня оказалось две. Погоди, кто же мне дал? — спросил он и замедлил шаг, смекнув, что напарник вовсе не толкает тележку, а умышленно заговаривает ему зубы. И весь запал, охвативший его при воспоминании о том дне, отварной брюкве и двойной порции маргарина, развеялся. Он только добавил: — Я тогда на складе еще не работал. Работал в карьере. — И умолк.
— Это был незабываемый день! — воскликнул толкач.
Он надеялся, что напарник снова клюнет на эту тему и тогда ему не надо будет подталкивать проклятую тележку. Он с трудом передвигал онемевшие, негнущиеся ноги. Обмороженные ступни не помещались в деревянных башмаках. И вдобавок портянка волочилась по грязи. Нет, не хотелось ему толкать тележку в эту ночь. Охотнее всего он бы завалился спать. Но сперва надо разыскать больного в ревире, только тогда они перестанут колесить по лагерю. Можно будет найти какую-нибудь сухую тряпку на портянки, обрывок веревки — и под одеяло.
— Ты будешь толкать или нет? — сердито спросил первый и нетерпеливо оглянулся. — Кантоваться будешь у шефа или у родного папаши, но только не у меня. Я эти штучки знаю.
Это был голенастый парнишка лет восемнадцати, в лихо заломленном набекрень арестантском берете. За все эти месяцы, проведенные здесь, за колючей проволокой, он ни разу еще не болел и чувствовал себя неплохо. Его молодой организм переносил все, не протестуя и, казалось, без ущерба для здоровья. В глазах его таилось смешанное выражение плутовства и наглости. Он был самоуверен и, вероятно, благодаря этому занимал определенное положение в лагере и имел шансы выжить.
Чтобы попасть на склад, где он теперь работал, ему пришлось прибегнуть к всевозможным ухищрениям. И наконец он туда устроился благодаря венгерскому еврею, который скрывал от лагерного начальства свое происхождение, причем без особой трудности, поскольку попался просто как коммунист. Лагерное начальство, знавшее, что такие случаи бывают, как-то в августе устроило двенадцатичасовой апель. Вначале это не давало никаких результатов. Но вот наконец вперед вышел штурмфюрер Коблер и, никого не ударив, как это делали многие до него, боже избавь, объявил, что возьмет к себе работать на склад любого, кто выдаст еврея. Любого, сказал штурмфюрер Коблер, и что его, штурмфюрера, слову можно верить. Слова своего господин Коблер не сдержал, ибо охотников оказалось слишком много, но поскольку Зигмусь выступил из шеренги первым, то по отношению к нему господин Коблер обещание выполнил.
Вот почему он следовал сегодня в лазарет в обществе капо Энгеля, таща за дышло тележку с посылкой, огромной посылкой для номера 886021, которого они тщетно искали уже четверть часа, и подгонял своего нерадивого напарника с отмороженными ногами.
Они миновали сторожевую будку — капо крикнул часовому что-то, прозвучавшее как праздничное пожелание, — и очутились на третьем «поле».
— Что же там, в этой посылке? — полюбопытствовал паренек с обмороженными ногами. — Как, по-твоему, Зигмусь, колбаса есть? Пожалуй, да. И грудинка, грудинка… — проговорил он мечтательно.
На складе он работал всего неделю и после шести месяцев каменоломни еще не успел ни освоиться, ни завести знакомств. Складские все еще подозрительно косились на него и не подпускали к дележу.
— Живее, ребята, живее, — торопил капо. — Скорее бы все это кончилось. Не ночевать же нам с этой посылкой на улице. — В нем нарастала тревога за судьбу литровки, оставленной на попечение ему подобных. Он дорого бы дал за то, чтобы бросить все и отправиться к себе.
— Что там может быть? — повторил Зигмусь. — Известно. Побольше у нас поработаешь, будешь знать. И досыта наешься, тебе хватит. Вполне хватит. Даже паек начнешь загонять. Не бойся, уже скоро. Только научись ладить с шефом. Лучше всего скажи ему, что у тебя есть на продажу чулки или что-либо из дамского белья, какие-нибудь там шелковые панталоны. Он на это падкий. Прямо не напасешься.
— Но у меня ничего нет. Откуда я возьму? — возразил паренек с обмороженными ногами, незаметно отпуская тележку. Он понимал, что не сможет расположить к себе складских ни ловкостью, ни коммерческой хваткой, и поэтому продолжал прикидываться простачком.
— Ничего нет! Что значит ничего нет? Так зачем же ты пришел на склад? Отмороженные ходули лечить? Да? Уж тогда лучше иди в ревир. Там по крайней мере не заставят толкать тележку. Говорю тебе, ступай в ревир. Там место в самый раз для тебя. Благодать. Занавесочки на окнах. Тепло. Можешь целый день лежать под одеялом и не двигаться. Раз в неделю отбирают в крематорий. Советую, отправляйся в ревир.
— Советуешь? Может, ты и прав… Но я еще, пожалуй, немного побуду на складе. У вас вовсе не хуже и селекций, как в ревире, нет. Может, лучше, Зигмусь, я у вас останусь. — Его рука едва прикасалась к тележке, и он уже давно не прилагал никаких усилий, но передний не замечал этого. — И потом, у меня нет знакомств, а без них в ревир не попасть, — добавил он поясняющим тоном.
— Как это нет? — возмутился Зигмусь. — Без знакомств ты бы на склад не устроился, не заливай.
— Вот так, нету. Велели — пошел на склад, вот и все, — уверял парень с обмороженными ногами.
Он врал. Он попал на склад, как и другие. Но все дни, пока работал в каменоломне, его разъедала ненависть к захребетникам, к привилегированной братин. Его бесила их ловкость и пижонство. Кроме того, ворочая камни, он чувствовал, как у него слабеет сердце. И берегся. Он был малость неповоротлив, соображал туго или, во всяком случае, прикидывался таким.
На склад он попал обычным путем. Один еврей из зондеркоманды, у которого, впрочем как и у всех других в этой бригаде, водилось золотишко, подкупил, разумеется окольным путем, штурмфюрера Коблера. А отец этого еврея уже второй год прятался в подвале квартиры обмороженного; и когда этот еврей из зондеркоманды встретил в лагере человека, который некогда в городе наглухо закрытых окон и дверей не подвел, но помог ему.
Старый еврей, что сидит в подвале, очевидно, выживет. Между тем еще не известно, дотянет ли этот обмороженный до весны, хоть и попал уже на склад. Он совсем ослаб, камни, которые он таскал полгода, измочалили его руки и сердце. Но самое скверное, что он потерял надежду, нельзя терять надежду в лагере. Обо всем этом и говорил своему подопечному еврей из зондеркоманды, который был способен на благодарность. А кроме того, наставлял паренька, как держаться со складскими, советовал научиться торговать и расположить к себе шефа и штурмфюрера Коблера, подкармливаться продуктами из посылок — тогда выживешь. Но все это не очень-то помогало: парень с обмороженными ногами ходил как в воду опущенный. Единственное, что ему удавалось, — это прикидываться, будто он толкает тележку.
— Знаешь что, — сказал Зигмусь, — я тебе поищу немного товару. Мне с шефом говорить нельзя — я ему должен, и он у меня все заберет в счет долга. Понимаешь? Бери товар и ступай к нему. Согласен?
— Можно, — согласился паренек с обмороженными ногами, — почему бы нет? — И для отвода глаз прикоснулся к тележке, потому что Зигмусь уже подозрительно оглядывался.
— Живее, ребята! — поторапливал капо. — Пора кончать.
Он брел за ними насупившись и грел руки под мышками, прижимая локти к бокам. Не мог он не беспокоиться о своем спирте, ох нет. Можно ли по нынешним временам доверять людям, даже в таком деле? Сегодняшний вечер не выходил у него таким, как хотелось. Правда, штурмфюрер Коблер обещал освободить его вечером, а что толку, шеф склада смекнул, что он, Энгель, не расположен сегодня присматривать за раздачей почты, вот и удружил. Разве этого не следовало ожидать? Ведь капо Энгель знал, что нельзя преждевременно обнаруживать своих желаний, нельзя давать повода шефу, который только и ждет, чтобы сделать ему какую-нибудь гадость. Таков уж его метод, и с этим надо мириться, только не подставляй себя под удар.
А разве Энгель не знает, что шеф паразит и только ждет случая подставить ножку? Знает. И как обычно, опростоволосился.
А все потому, что капо Энгель из тех, кого всегда можно обвести вокруг пальца. Иначе он сидел бы сейчас в тепле и пил шнапс. И вообще не попал бы сюда, в эту вшивую тирольскую дыру, где заключенные долбят камень. Стоял бы по сей день перед зеркалом в парикмахерской и подкручивал бы локоны дамочкам в Шарлотенбурге, ходил бы не в полосатой куртке, а в белом, чистом халате. Имел бы дело только с мылом да бритвой. Не знал бы, что такое вши. За двадцатилетнюю практику в Шарлотенбурге он не встретил их ни у одного из своих клиентов.
Кто же украл ожерелье у старой Фридманши? Наверняка этот прохвост Герман. Конечно, он. Не следовало брать его на работу, и все было бы в порядке. А так пропало ожерелье Фридманши, а ее муж, Фридман, партай-геноссе Фридман, не найдя других доказательств супружеской любви, упрятал в концлагерь владельца салона, мужского и дамского мастера Карла Энгеля. Как тут не лопнуть от досады? О, до чего же прекрасны рождественские праздники в Шарлотенбурго! А Энгель должен сидеть здесь, за колючей проволокой, и носить полосатую форму. И подумать только, что два года назад он едва не угодил в печь. Может, ожерелье давно нашлось, только Фридманша в этом не признается.
Капо Энгель вспомнил по порядку все праздники, которые встречал в родном городке, прекрасные зимние праздники, и ни один из них не был похож на нынешний. Он крепче прижимает локти к бокам, чтобы согреть руки под мышками, ибо к вечеру подморозило и заискрившийся снег под деревянными башмаками сухо и звонко поскрипывает.
Да-да, жизнь все-таки могла бы быть прекрасной. Если бы капо Энгель мог, впорхнуть в свой двубортный костюм с жилетом, облегающим рубашку, а вместо этих колодок надеть мягкие теплые штиблеты, тогда бы он по-другому взглянул на этот мир.
Ужин, ужин в приятном, избранном обществе. Разве капо Энгель слишком многого желает? Напротив. Ну а потом, ублажив чрево, отправился бы на боковую. А супруга капо Энгеля обхватила бы его, как всегда, ногами, потрепала бы по волосам, так чудесно пошептала бы на ушко, поцеловала бы. Ах, милый Шарлотенбург!
А тут топай к какому-то больному номеру в ревир, и еще не известно, найдешь ли его там, ибо он с одинаковым успехом может давно уже лежать в снегу, дожидаясь своей очереди в крематорий. Не следовало доверять Герману, нанимая его на работу. Ведь наверняка он украл ожерелье Фрпдманши. И никогда не признается в этом. А какой вор признается? Прохвост этот Герман. А как он поглядывал на его жену! Наверно, сидит теперь с ней и отмечает праздничек.
И при мысли, что жена обхватывает сейчас ногами не его, Карла, законного супруга, а этого негодяя Германа, капо Энгель почувствовал себя крайне обиженным судьбой. Он встрепенулся и двинул по шее парня у дышла. Поскольку тот был ближе.
— Говорил я или нет, чтобы поторапливались?
И тележка покатилась резвее, скрипя всеми четырьмя колесами по снегу. Даже парень с обмороженными ногами надавил руками на тележку и раза два покрепче уперся деревяшками в снег.
Ежась от холода, они шли в ревир, где должен лежать получатель посылки, огромной посылки со вчерашним штампом, которую сам штурмфюрер Коблер приказал вручить адресату или вернуть на склад, если номер не найдется.
— Значит, так, — сказал Зигмусь, — теперь мы подождем, пока суп остынет. — И, стянув с плеча ремень, который облегчал ему управление дышлом, потопал раз-другой деревяшками, чтобы согреться, а потом небрежно уселся на тележке, так, чтобы не касаться ногами снега, — Теперь посидим, — задумчиво добавил он, разглядывая лохмотья, которыми были обмотаны руки.
— Не знаешь, долго ли это протянется? — спросил паренек с обмороженными ногами, примостившись рядом.
— Откуда мне знать? — огрызнулся Зигмусь. — Спроси того, кто смылся. Или коменданта. Они тебе скажут.
— Думаешь, кто-нибудь сбежал? — допытывался паренек с обмороженными ногами, наблюдая за своим товарищем.
— Думаю! Думаю! Чего мне думать? — разозлился Зигмусь. — Вижу, этого мне достаточно. Все бригады у бараков. Господа офицеры нервничают, капо орут, пересчитывают, мечутся. Как пить дать, кто-то бежал из каменоломни.
— Да, ты прав, — согласился паренек с обмороженными ногами, — иначе бы не устроили штрафного апеля в такой день. И они бы предпочли не утруждать себя сегодня. Верно?
— Ясное дело, — вяло подтвердил Зигмусь и оторвал болтавшийся, как бахрома, конец тряпки, в которую кутал руки.
Капо Энгель и парии со склада задержались у входа на второе «поле», застроенное шестью бараками, которые занимали бригады, работающие в каменоломне. На плацу продолжался штрафной апель, и, разумеется, в такой момент нельзя было мешать, поэтому капо Энгель решил малость повременить, а если бы ожидание затянулось, вернуться на склад и не морочить себе голову этой посылкой.
Бригады, выстроенные пятерками, стояли молча, настороженно, готовые выполнить любое приказание, какое бы ни соблаговолили отдать господин комендант, господа офицеры и капо, а ряды непокрытых голов, остриженных наголо или просто лысых, как бы свидетельствовали перед небом, землей и луной, которая уже взошла, и комендантским псом, который скулил, адресуясь к лунному сиянию, что заключенные чтят дисциплину и порядок, а если нашелся среди них заблудший дурак, возымевший желание смыться, то остальные знают, что им положено, и готовы за него отвечать, ибо порядок, как известно, должно блюсти.
Это и есть те грязные бригады, которые трудятся в каменоломне. Люди тут неделями не моются и не чистят одежду, так что полосатые куртки разбухли от пыли, словно матрацы, и, когда господин комендант попробовал кого-то из них ударить, поднялось облако известковой пыли, которая осела на мундир, комендантский мундир. Господин комендант не любит грязи и предпочитает, чтобы люди у него ходили чистыми. Но что поделаешь, если фирму, которая должна была подвезти воду этим бригадам, обязали работать на нужды фронта. Поэтому господин комендант отходит от строя и зовет на помощь пса. А потом велит всем лечь, ибо хорошо известно, что нет ничего полезнее в таких случаях, как полежать на снегу. Затем господин комендант приказывает встать. Это тоже выполняется.
— Смотри, — обратился Зигмусь к напарнику, — вон тот, кажется, готов, верно? — И с любопытством воззрился на заключенного, которого комендантский пес уже оставил в покое.
Обмороженный едва повел взглядом за указующим перстом Зигмуся и лениво буркнул:
— Возможно. — И озабоченно склонился над своими вылезшими из башмаков портянками, насквозь промокшими оттого, что без конца втаптывались в снег и грязь.
Тепло ног не давало портянкам обледенеть. Он попытался отжать их концы, а потом аккуратно, четкими движениями обернул ступню и щиколотку и только тогда втиснул обмороженную, распухшую ногу в башмак. Во время этой манипуляции она слегка побаливала, однако на сей раз еще уместилась, вошла. Он подумал, что надо надрезать верх башмака, как только представится возможность, не то в один прекрасный день он просто не выдержит боли, втискивая ногу в эту деревяшку.
Собаки заливисто лаяли, капо носились вдоль шеренг и, прикидываясь перед начальством ревностными служаками, хлестали заключенных, а господа офицеры и лично комендант с нетерпением подумывали о том, что их дожидается праздничный стол, — так проходил штрафной апель по вине исчезнувшего беглеца, во имя утверждения порядка и во славу тысячелетнего рейха, который научил своих сынов карать и приобщать к порядку нынешнее и будущие поколения.
Капо Энгель пошел потолковать со знакомыми — надолго ли это, они не знали, поскольку дело было в том, что староста, забивший тревогу, просто обсчитался и все как будто на месте, о чем коменданту не доложишь, ибо старосту за это бы вздернули, следовательно, ничего не остается, как подсунуть какой-нибудь номер или доложить, что пропавший найден мертвым в уборной или где-нибудь в другом месте. Нельзя же обнаружить перед господином комендантом и офицерами, что все это липа и что апель устроен без толку. Мало одного — все старосты этого «поля» угодили бы в печь!
Энгель вовсе пригорюнился, узнав, насколько плохи дела, и вспомнил о литровке спирта, которого ему, видимо, так и не понюхать сегодня.
Зигмусь и парень с обмороженными ногами сидели на тележке и ждали, когда все это кончится, дорога освободится и они смогут доставить посылку больному в ревир и обретут покой. Но пока ничто не предвещало окончания штрафного апеля; капо носились как угорелые и лупили заключенных, офицеры нервничали, а господин комендант курил сигарету за сигаретой. Оно и понятно, подобные вещи в лагере нечасто случаются. Да еще в такой день!
— В ревир идти советуешь, — продолжил прерванный разговор парень с обмороженными ногами, просто чтобы сказать что-нибудь.
Не так-то легко сидеть на морозе с пустым желудком, опухшими ногами и не двигаться. Тотчас появляются мысли о жратве, донимают человека, доводят до тошноты и неотступной сосущей боли под ложечкой. Надо о чем-то говорить.
— Только в ревир, — подтвердил Зигмусь.
— Тогда уж лучше вернуться в каменоломню, — возразил обмороженный. Он помолчал с минуту и объяснил: — Видишь, зима.
— Ну, зима, — согласился Зигмусь, — И что из этого?
— Много чего, брат, очень много. Ровно столько, чтобы туда не соваться. Попробуй сунься зимой в ревир, когда там нету окон.
— С каких это пор? — спросил Зигмусь.
— Да с некоторых пор, — уклончиво ответил обмороженный, но, видя, что тот не настаивает на уточнении, добавил: — Старший врач еще осенью приказал выставить стекла, чтобы больные закалялись да побыстрее выздоравливали. А ты мне советуешь в ревир. Чего я там не видал? Ни ложки, ни миски собственной, все отбирают. Так уж лучше в рабочей бригаде. По крайней мере барахло на тебе, — пояснял он не спеша, — и под одеяло в нем можешь залезть. А там, в ревире, велят спать нагишом, и господин Освальд Бек блюдет инструкцию.
— Я даже не знал, что в ревире творится такое, — сказал Зигмусь, поерзав на дощатом борту тележки, который впивался в тело. — Не знал.
— А ты пойди да загляни в окна, — продолжал обмороженный. — Настоящая мертвецкая. Если кто закалится настолько, что ему уже ничто не может повредить, то его выбросят в окно, и хорош. Снегу там намело горы, а мало, так еще подвалит. У ревира сейчас — как возле крематория.
— Я давно уж там не был, — сказал Зигмусь и опять закопошился на тележке. Немного помолчав, он дружелюбно сказал: — Оказывается, у нас не так уж и скверно.
— Конечно, — поддакнул паренек с обмороженными ногами.
— Ничего не скажешь. И жратву и кое-что другое организовать удается. Есть чем поторговать. — И Зигмусь начал перечислять, чем можно разжиться на складе, если иметь голову на плечах да не упускать удобного случая. — Так уж оставайся с нами, — заключил он доверительно, — может, какое-нибудь дельце вместе провернем.
— Почему бы и нет? — снисходительно согласился парень с обмороженными ногами. — Можно.
— Видишь ли, — оживился Зигмусь, — у меня есть немного чулок. Шеф бы купил их, наверняка купил бы. Но мне нельзя идти к нему с этим. Отнимет и еще надает по морде. — И Зигмусь еще раз подробно объяснил, почему нарушились его торговые связи с шефом склада, а напарник понимающе кивал головой. Когда вся история была обстоятельно изложена, они умолкли и повернули головы в сторону плаца.
Там все было по-прежнему, и ничто не предвещало, что апель кончится и они смогут, проехав длинное «поле», доставить огромную посылку в ревир больному номеру. Шеренги каменотесов стояли в свете прожекторов недвижимые, серые, слинявшие. Береты, полосатые куртки и башмаки покрывала толстым слоем известковая пыль. Она осела хлопьями на бровях и заросших лицах, забилась в морщины и складки одежды, ибо это были грязные бригады, эти люди редко мылись. Выстроенные рядами, они демонстрировали сейчас господину коменданту, офицерам, их псам и своре капо свое послушание и готовность держать ответ за нарушение порядка.
— Послушай, ты, — прервал молчание Зигмусь, — давно сидишь?
— А, здесь? — сказал парень с обмороженными ногами и умолк на минуту, подсчитывая в уме. — Здесь — полгода. Да, будет полгода.
— А раньше?
— До этого сидел несколько месяцев в разных местах, — неторопливо припоминал он. — Всего вместе год будет. Не меньше. — И принялся перечислять места, где сидел, а Зигмусь внимательно его слушал.
— Эти обморожения у меня еще оттуда.
— Ага, — поддакнул Зигмусь.
— Бензин впрыскивал, чтобы в ревир попасть, — сказал парень и сунул палец под портянку. — Опухоль получилась и свое сделала. Но была зима. А это для бензина время неподходящее, — пояснил он.
— Да, не тот сезон, — подтвердил Зигмусь. — Летом удается.
— Летом совсем другое дело, — сказал обмороженный и, надсадно закашлявшись, сплюнул в снег.
— А баба у тебя есть? — допытывался с любопытством Зигмусь, который попал в лагерь совсем желторотым юнцом.
— Есть, конечно, есть.
— Ты женат или просто так? — не унимался Зигмусь.
— Не женат, но девчонка была, — доверительно сообщил парень с обмороженными ногами.
— Значит, невеста.
— Да.
— А она… — Зигмусь замялся, — красивая?
— Так себе, — ответил обмороженный, — обыкновенная.
— Наверно, брюнетка? — допытывался Зигмусь.
— Нет.
— Тогда блондинка?
— Нет. Обыкновенная шатенка.
— Наверно, она красивая, — предложил Зигмусь. — Была красивая. Шатенки всегда красивые, — добавил он тоном знатока.
— Как для кого, — промолвил обмороженный и печально взглянул на размотавшуюся портянку, концы которой начинали замерзать.
Было холодно сидеть на тележке и ждать, пока кончится апель. Ветер забирался под одежду, ступни и бедра деревенели. Била мелкая дрожь, и ничто не предвещало конца апеля. Не известно, когда они смогут пересечь второе «поле» и доставить посылку в ревир. Между тем светила луна, носились капо, вытаскивая то одного, то другого из рядов, а пес господина коменданта даже помочился от большого волнения, а может, попросту озяб от долгого стояния на снегу.
За колючей проволокой белели высокие горы, и оттуда дул этот ветер. Там пролегали лыжни, катались на лыжах люди, но в эту пору наверняка никого не было, все, пожалуй, уже спустились вниз к себе, в теплые дома.
Когда наконец подъехали к ревиру, над лагерем и горами спустилась ночь, а больные, расчесывая под одеялами струпья, мерзли и дожидались рассвета. Днем теплее, чем ночью, днем выдают баланду, днем можно погреть руки горячей миской. Лагерные ночи долги, а в ревире они бесконечные. Люди, работающие в каменоломне, спят крепко, и складские, набив за день брюхо, тоже не жалуются, а ревир по ночам главным образом чешется, ощупывает пролежни, малость дремлет, а чаще всего поплевывает — таковы уж люди доктора Бромберга, который постоянно твердит им, что предпочел бы ворочать камни, нежели иметь с ними дело.
Доктор Бромберг частенько повторяет, что, если его не оставят в покое с этими флегмонами и чирьями, он уйдет отсюда и тогда старший врач назначит вместо него какого-нибудь негодяя, который наверняка не будет с ними цацкаться, как он, доктор Бромберг, а просто всех сразу отправит в печь, куда им уже давно дорога. Но это только слова, доктор Бромберг не бросит ревира по своей воле.
Доктор Бромберг! Некогда, в те далекие времена, когда их здесь не было и еще ничто не предвещало, что в этом очаровательном уголке, куда приезжали на зимний сезон туристы кататься на лыжах и загорать под бодрящими лучами зимнего солнца, будет каменоломня и лагерь, в те времена, когда еще здравствовала его жена и пела в оперетте «Я жажду счастье дать тебе-е-е…» — красивую арию, прерываемую аплодисментами, доктор Бромберг служил ординатором в будапештской клинике, закончив медицинский факультет в Вене. Тогда доктор Бромберг не представлял, что с помощью перочинного ножика и еще нескольких столь же несовершенных инструментов ему придется делать резекции, требующие хирургического ланцета. Он не предполагал, что толпу ассистентов, операционных сестер, подхватывающих на лету его указания, могут заменить два грязных контрабандиста из Тлуща, которые во время процедур зажимают больному рот, чтобы тот не кричал, а после операции заматывают раны бумажными бинтами.
В свободное от подобных операций время оба ассистента доктора Бромберга чистят золой и мокрыми тряпками перочинный ножик и остальные побрякушки, с помощью которых удаляются здесь из человеческого тела гноеродные очаги. И кроме того, целыми днями рассуждают о вещах, которым не было места в прежней жизни доктора Бромберга. Доктор сам себе удивляется, но подслушивает их разговоры и вынужден признать, что получает от этого большое удовлетворение.
Ибо ассистенты доктора Бромберга целый день говорят о бульоне. И ожесточенно спорят, какой способ приготовления лучше, призывая на помощь авторитет своих жен, которые остались с семьями где-то там под Тлущем.
Когда в дверях ревира появился капо Энгель, санитары в своем уголке у печурки лениво полировали инструмент и при этом тихо беседовали, наблюдая за доктором Бромбергом, который взволнованно прохаживался по бараку, заложив руки за спину и стиснув пальцами локти.
— В чем дело, капо? — сварливо осведомился доктор Бромберг, — Чирей вскочил по случаю праздника?
— Нет, — ответил Энгель.
— Так что же? Что привело тебя к еврейскому доктору? Обожрался грудинкой? Говори, а то поздно.
— Нет, я не обожрался грудинкой, — сладеньким голоском ответил капо, ибо этот еврей действовал ему на нервы.
Но поскольку доктор не имел никакого отношения к делу, Энгель спросил уже другим тоном, громко, оглядывая больных и санитаров, тут ли староста, где староста Освальд Бек, потому что ему надо сдать посылку и получить расписку.
Но Освальда Бека не было поблизости, что вполне естественно в праздничный вечер — ведь и старосте ревира надо хотя бы раз в году отдохнуть от больных, где-нибудь выпить шнапса с дружками, спокойно покурить, — поэтому один из санитаров отправился его искать, а капо Энгель, не желая любоваться физиономией этого венгерского еврея, вернулся к тележке, где его ждали парни со склада.
Он встал рядом и закурил. Держа в ладонях пляшущий огонек, он вдруг вспомнил, как жена в давние времена, еще дома, в Шарлотенбурге, на Розенштрассе, 27, вытаскивала у него изо рта сигарету и сама жадно затягивалась. «Ты слишком много куришь, — говаривала она, — слишком много куришь, Карл!» Но вовсе не поэтому она так делала, попросту она была ленива, ужас как ленива, его Лотхен. Такая лентяйка, что ей неохота было даже протянуть руку за спичками. Наверное, такой и осталась. И сейчас тоже из-за лени выхватывает у Германа сигарету изо рта и жадно затягивается.
Капо Энгель воздел глаза к звездам и ощутил прилив невыносимой обиды. Впервые с такой ясностью он осознал свою невиновность, полнейшую невиновность и то, что самого всеведущего кто-то ввел в заблуждение, иначе бы он, Энгель, не сидел бы здесь, в этой мертвецкой при каменоломне. Виновата старая Фридманша, виноват этот сукин сын Герман. Они должны сидеть, а не он. И Лотта тоже. Пусть помнит, что у нее есть муж. И капо понял, что ненавидит их всех: Германа, Фридманшу и Лотту, но пуще всего — этого венгерского еврея, который только потому не угодил в топку, что он врач.
В ревире все пронюхали, что привезли посылку, огромную посылку с едой, а поскольку никто еще не знал номера, ее ждали все. Надежда приподняла головы на нарах, и ревир наполнился приглушенным гомоном голосов. Огромная посылка. Боже мой, огромная посылка! И это в то время, когда самые тяжелые больные были убеждены, что им достаточно и двух сухариков, чтобы продержаться до следующей селекции. Много ли человеку надо, чтобы выжить? Если он может стоять прямо на апеле, спуститься и взобраться на нары, не отставать от других, вовремя увернуться от удара — тогда полный порядок, да, тогда все в порядке, поскольку староста ревира Освальд Бек не должен на такого махнуть рукой и отставить в сторону. Говорят, посылка-то огромная — ну, раз так… Уже весь ревир ждал эту посылку.
Конечно, нужно поделиться со старостой. Освальд Бек сам выберет, что ему понравится. Это его право, и никто ему не может в этом отказать. На то он и староста. Но сухарей и хлеба он наверняка не возьмет, они ему не нужны. И лук тоже не нужен. Самое большее — грудинку, сигареты. Вот это — да. А остальное оставит. Все больные ждали этой праздничной посылки. Даже самые слабые, потому что завтра будет селекция, будут отбирать в крематорий.
Наконец пришел Освальд Бек, без лишних слов принял посылку и велел втащить ее парням со склада, которые прикатили сюда с тележкой и теперь только и ждали, когда все это кончится. Капо Энгель тоже не испытывал желания задерживаться здесь и смотреть на доктора Бромберга. А Освальд Бек хотел еще вернуться к своим и закончить праздничный ужин. Поэтому он приказал тут же, в дверях, вскрыть посылку, чтобы посмотреть, нет ли там чего-либо подходящего.
Именно тут и вмешался доктор Бромберг, и по его вине капо Энгелю и двум парням со склада пришлось потерять в ревире драгоценный час праздничного вечера. Дело в том, что доктор не позволил вскрыть посылку, пока не будет найден адресат, и кричал — хотя он никакого отношения к этому не имел, — что у них в ревире таких порядков нет и не будет до тех пор, пока он, доктор Бромберг, имеет тут право голоса.
Обычно он не вмешивался в такие дела, на это был староста; староста сам распределял содержание посылки между собой и адресатом. Но на сей раз Беку было не до этого, он торопился вернуться к прерванному ужину. Доктор терпеть не мог Энгеля, и сказанное относилось прежде всего к нему. Больные на нарах замерли в ожидании, помощники доктора, именуемые санитарами, швырнули в угол ветошь и вышли на середину барака, а капо Энгель окончательно распрощался со своей литровкой спирта, столь опрометчиво оставленной на попечение дружков со склада.
Когда староста выкликнул номер, которому была адресована посылка, никто не отозвался, а потом раздались голоса, что верно, был такой и лежал в этом бараке еще вчера, но, видимо, сегодня в полдень, когда проходила селекция, его стащили с нар ребята из крематория. Он был еще живой, когда его забирали, но такой слабый, что оставлять его в ревире не имело смысла.
Теперь уж и Освальд Бек вспомнил того малого. Точно, он даже сам велел его вытащить. Парни из крематория качали головой, дескать, можно и подождать, куда торопиться, ведь у них теперь тоже не очень-то много места, ну, раз уж староста велит… И они забрали его вместе с другими. Наверное, лежит где-то возле печи и даже не знает, что ему пришла посылка, огромная, тяжелая посылка, набитая жратвой. Праздничная.
Освальд Бек был опытным старостой, хорошим старостой. Еще не было такого случая за всю историю лагеря с момента его возникновения, чтобы он не знал, как поступить с заключенным, даже если стряслось что-либо такое, чего не предусматривали лагерные законы. И начальство не любил по пустякам беспокоить и своих людей в руках держал. В ревире он все решал сам. Такая уж была натура у Освальда Бека.
Недавно какой-то симулянт расковырял себе почти зажившую флегмону. Староста ничего не сказал, только взял на заметку того, кому так полюбился ревир. А когда история повторилась, велел поставить посреди барака бочку с водой и козлы. И тогда при всем честном пароде, обращаясь к санитарам и всему ревиру, Освальд Бек произнес речь о недопустимости поведения симулянта и о том, что он знает, что у него в ревире неплохо и люди не хотят отсюда уходить, и о том, сколько настоящих больных дожидается места, и что подобные вещи не должны повторяться, а как впредь будут наказываться симулянты, Випярек сейчас покажет.
И Винярек показал.
Когда любопытство сидевших на нарах зрителей достигло апогея, помощник старосты, этот самый Винярек — двухметрового роста детина, который знал свои обязанности и о котором Освальд Бек не сказал еще ни одного худого слова, — привязал симулянта к козлам и ознакомил его с условиями экзекуции. Он получает 25 ударов палкой, держа голову под водой. За каждый выпущенный пузырь — еще десять.
Потом Освальд Бек сказал: «Винярек, давай!»
И экзекуция состоялась. Да что толку, если больной на десятом ударе пустил первый пузырь воздуха, а когда вытащили его голову из бочки, оказалось, что с него уже вполне достаточно.
И сейчас Освальд Бек не подкачал.
— Ну, тогда я забираю посылку, — заявил Энгель. — Обратно. На склад. Что стоите? — крикнул он своим. — Тащите в тележку. Ну!
— Нет, — запротестовал Освальд Бек, который уже нашел выход. — Ты ее не возьмешь. Я еще здесь.
Парни со склада остановились с посылкой в руках, а больные беспокойно завозились на парах, так как знали — уж если их староста что-то скажет, то так тому и быть.
— Адресата нет. И я забираю посылку. Все!
— Нет, не все, Энгель…
Тот уже ничего не ответил Беку, только прикрикнул на парней, разозленный их нерешительностью:
— Берите и марш на склад! Ну, раз-два!
Быть может, в другой раз они с Беком как-нибудь и поладили бы, но только не сегодня. Капо ревира был пьян и зол. У капо ревира уже гуляли по жилам несколько лишних рюмочек, которые он успел пропустить. И за плечами у него слишком много лет лагерной службы, чтобы спокойно сносить окрики брадобрея Энгеля, который за здорово живешь затесался туда, где место людям совершенно иного покроя. Вот только что, подымая тосты за праздничным столом, в том числе и за свою должность — капо ревира, он насчитал восемь лагерных лет. Целых восемь лет. Великолепный юбилей! Как тут не умилишься за праздничной выпивкой выносливости гамбуржцев? Бог мой, ведь Освальд Бек их плоть от плоти. Старая это история, далеко отсюда портовый город, а тоска все та же. Разве капо ревира Освальд Бек не имеет права тосковать за проволокой в такой день? А тут является какое-то ничтожество, еле душа в теле, этот рыжий брадобрей — и что? Отрывает человека от выпивки ради какой-то посылки, вдобавок совершенно напрасно присланной номеру, которому место давно уже в крематории. Да еще покрикивает, словно имеет право поставить по стойке «смирно» его, капо ревира Освальда Бека, у которого за плечами восемь лет лагеря, сын на восточном фронте и загубленная жизнь. Дома его уже никто не ждет. Старуха умерла, сын — если не замерз под Ленинградом — попадет рано или поздно в руки большевиков. Не к кому старику возвращаться. Но здесь он — Освальд Бек, старый, опытный староста, которого сам господин комендант выделяет. И он не позволит этому цирюльнику издеваться над собой. Пока его рука способна поднять палку, пока он тот, кем является, — капо ревира. Перед вверенными ему людьми его не унизит ни один брадобрей и не настоит на своем.
— Постой-ка, Энгель. Не спеши, — медленно проговорил Освальд Бек, едва сдерживая бешенство. — Успеешь и ты пропустить несколько рюмочек шнапса. Но не раньше, чем сдашь посылку…
— Номера нет, посылка возвращается. Все! — со злостью выкрикнул рассерженный Энгель.
— Номер найдется, — невозмутимо процедил Бек. — Если тебе угодно, номер найдется.
— Когда? Через год?
— Нет. Сейчас. Сегодня. В этом заверяет тебя Освальд Бек. Понимаешь, что тебе говорит Освальд Бек? А теперь хватит верещать!
— Но как это…
— Пусть у тебя об этом голова не болит. Сказано, посылка будет вскрыта при номере.
И Бек подозвал Винярека, не обращая больше внимания на нытье капо Энгеля. Винярек довольно непринужденно подошел к своему шефу, держась огромной ручищей за шею. Он сунул ее за ворот расстегнутой на груди куртки и почесал плечо. Все в ревире знали, какой ценой Винярек добился права на эту фамильярную позу. Он пользовался этим правом с особым удовольствием. Винярек купался в блеске лагерной славы Бека, как малявка в чреве щуки. Он был сильный и знал об этом. Но знал также, что, попади он в каменоломню, через неделю станет слабым, как утопленник, извлеченный из воды.
— Пойдешь в крематорий, — сказал Бек.
— Слушаюсь, господин капо.
— Найдешь ребят из зондеркоманды, что были сегодня утром…
— Слушаюсь, господин капо.
— И поговоришь с ними…
— Слушаюсь, господин капо.
— Знаешь, что надо сказать?
— Знаю, господин капо.
— Иди и поскорее возвращайся!
— Слушаюсь.
Винярек вышел и, прихватив складскую тележку, направился к крематорию. Санитары вернулись в свой угол и опять принялись чистить «инструмент». Доктор Бромберг снова мерил барак неторопливыми шагами. А больные на нарах не могли уснуть, дожидаясь той минуты, когда будет вскрыта огромная посылка.
— Вот придумал, — тихо произнес один из санитаров.
— Чего ты хочешь, — сказал второй, — он под мухой. Не знаешь его, что ли? Спьяну он еще и не такое выделывает.
— Так-то оно так, — согласился первый. — Спьяну чего не выкинешь.
— Был у нас такой в Тлуще, — не унимался второй, — так он спьяну в бабу топором швырял…
— Что ты говоришь? — удивлялся от нечего делать первый.
— Да. Я сидел с ним, так он мне сам рассказывал. Почти каждую неделю его забирали. А случались такие невезучие месяцы, когда он всего пару дней бывал дома, не больше. Жена, как только он на нее набрасывался, окно настежь — и давай орать на весь двор. А дворник был ею заранее подкуплен. Ну, тот прямым ходом к постовому. Постовой мужика за шиворот и под арест. Вредная была баба, жизнь ему погубила.
— И долго так было?
— Да, тянулось. Но как-то раз угодил он в нее и все кончилось. Упрятали его на пятнадцать годков. А мог бы мужик карьеру сделать. Всех полицейских знал в лицо, будто детей родных. Они ему частенько говорили: «Ты, Гжеляк (Гжеляком он звался), погибнешь, если в полицию не вступишь».
— И не согласился?
— Нипочем. Что поделаешь!
Доктор Бромберг, устав ходить по бараку, незаметно приблизился к санитарам и жадно слушал захватывающую историю Гжеляка, у которого было много хлопот с женой и блестящее будущее и который вдруг угодил в тюрьму, перечеркнув тем самым все надежды, какие связывали с его персоной блюстители порядка и граждане города Тлуща.
От ревира до крематория рукой подать, не может эта дорога быть длинной: больным ближе всех к печам. Об этом не забыли инженеры, строившие лагерь. Едва успел Винярек перекинуться на ходу словечком с Кудлинским, тем, что с четвертого «поля», как уже очутился возле крематория.
Тут никто не шлялся. Прожекторы у колючей проволоки были потушены, но в здании горел свет. Слышались голоса — ребята из зондеркоманды еще бодрствовали.
Отворил Виняреку высокий угрюмый «трубочист» и, даже не выслушав, зачем он в такую пору пришел, взял его под руку и рывком втащил в помещение. Винярек почувствовал, что «трубочист» уже пьян.
Здесь было тепло и светло. Ребята из зондеркоманды уже разложили возле печи свои матрацы. Двое готовили ванну лейтенанту. Ибо лейтенант Гирш, уже год являвшийся шефом зондеркоманды, приказал установить себе здесь фаянсовую ванну и, чтобы подчеркнуть частный, сугубо личный характер оной в таком месте, распорядился поместить ее скромно, в самом уголке, и огородить деревянным барьером. С тех пор как он принимал ванну в крематории, он ни разу не простужался, хотя имел к этому исключительное предрасположение, от которого прежде очень страдал.
Надо сказать, что лейтенант Гирш лучше всего чувствовал себя среди своих людей и, как бывший дезертир, разжалованный и обесчещенный, которому только в лагере вернули звание, избегал — то ли по причине врожденной гордости, то ли из-за стыда — торжественных собраний офицерского состава. Например, такого, как сегодняшнее рождественское, отнюдь не носящее служебного характера и посему не требующее обязательного присутствия всех лагерных чинов. Подлинной страстью лейтенанта, страстью, равной, быть может, его любви к чистоте, была музыка. Об этой его склонности знали почти все, а уж особенно славные ребята из зондеркоманды. Он заставляет их петь величественные маршевые песни и постоянно разучивает с ними новые. И даже сам господин комендант, вызывая к себе лейтенанта Гирша, не забывает осведомиться об «успехах его хора» — шутливо, но отдавая должное склонностям своего офицера.
Сегодня зондеркоманда тоже поет. Когда Винярек появился на пороге, все разучивали новую песню, песню об Анне-Марии. Восхитительная песня! А как совершенны ее слова и мелодия! В первом куплете солдаты спрашивают Анну-Марию, куда она идет, а она им отвечает, что в город — в город, где стоят солдаты. А во втором куплете солдаты спрашивают Анну-Марию, что она ищет в городе, а она им отвечает, что ищет одного солдата — солдата, который ее полюбит.
Через минуту и Винярек пел вместе с зондеркомандой восхитительную песню об Анне-Марии, а лейтенант Гирш в истинно праздничном настроении дирижировал с помощью своего хлыста, с радостью предвкушая омовение, приятный вечер в кругу своих парней, третий — самый прекрасный — куплет об Анне-Марии и предполагаемый в недалеком будущем отпуск, который он недурно проведет в своем родном Любеке.
Ребятам из зондеркоманды неплохо живется со своим шефом. Конечно, работы хоть отбавляй, бывает, даже выспаться некогда, особенно последнее время, с тех пор как начали поступать все новые и новые транспорты из восточных лагерей, оказавшихся в опасности. Мало того, что сутки напролет, без передышки приходится сжигать трупы, так прибавилось новое занятие: укладка штабелей. Правда, каждый транспорт кое-что привозит, даже самый бедный, а в чьи руки все это попадает, если не в руки парией из зондеркоманды? Лейтенант Гирш не запрещает брать и, чего не заметит, того не отберет. А то, что он любит песенки и велит их петь, ну разве это уж такая большая беда?
Каждый что-нибудь любит: комендант — породистых лошадей, штурмфюрер Коблер — мальчиков, а лейтенант Гирш — красивые маршевые мелодии и омовения в ванне рядом с топкой крематория.
Никто в лагере не знает, какая его ждет судьба. А вот зондеркоманда знает все — и о своем будущем и о планах своего шефа. Если лейтенант Гирш в хорошем настроении и ванна пошла ему на пользу, печь вычищена и тяга так безупречна, что нет с нею никаких хлопот, то он обещает своим ребятам: вот наведем порядок по всей Европе и России, и тогда отправимся все вместе, вот так, как сейчас, под его, лейтенанта Гирша, руководством наводить порядок в США. Да, ребята из зондеркоманды знают, что они еще долго будут нужны шефу. «В нынешние времена, — говорит лейтенант, — у нашей команды самая почетная миссия. И моей бригады не заменит никто». В мастерских, во всех рабочих бригадах хорошо известна траурная форма зондеркоманды. А когда появляются их автомашины, говорят: «Сковорода едет».
После третьего куплета об Анне-Марии лейтенант погрузился в ванну и потребовал огня из топки, чтобы прикурить сигарету.
Винярек отыскал одного из тех, кто был на утренней селекции в ревире, и сказал ему, в чем дело. Что для оформления приема посылки нужен больной или мертвый номер — все равно. Лишь бы это был номер 886021. И что Освальд Бек желает, чтобы этот помер снова оказался на нарах. Ну хотя бы на одну ночь. Завтра его вернут. Винярек лично проследит за тем, чтобы его вернули в штабель. Но Винярек не знает, где он лежит. Не мог бы кто-нибудь показать ему? Они должны помнить, где складывали сегодняшний штабель. Тот, к кому обращался Винярек, сказал, что не возражает, но для порядка лучше спросить у лейтенанта. Тогда Винярек подошел к барьеру и, не глядя в ванну, еще раз, теми же словами изложил суть дела лейтенанту Гиршу.
Сперва лейтенант долго скреб спину губкой — подарком к рождеству, присланным из Любека, потом отер лицо и велел сменить воду. Споласкивая под душем ноги, он заметил Винярека в спросил, что ему надо. Тогда Винярек скромно потупил очи и попросил номер 886021. Поскольку лейтенант ничего не понял, Винярек повторил, что у Освальда Бека, капо ревира Освальда Бека, просьба к лейтенанту, чтобы один номер из отобранных утром вернулся на ночь, только на одну ночь, в ревир. Утром они вернут этот номер. Сам Винярек присмотрит.
Лейтенант Гирш понял и согласился, а поскольку он был человеком, то долго смеялся и наконец велел передать старосте: что касается его, лейтенанта Гирша, то он готов в качестве подарка преподнести Беку еще несколько номеров, и пусть тот хранит их до светопреставления. Винярек сказал, что передаст это, а вся зондеркоманда громко смеялась. Лейтенант вышел из ванны, а Винярек в сопровождении угрюмого «трубочиста» направился к штабелям.
Они прошли немного по снегу, «трубочист» буркнул, что вот здесь, и повернул назад. Винярек остался один.
Не так-то легко отыскать в штабеле нужный номер. Хорошо еще, что сегодня ярко светит луна. И номера выбиты на жетонах, а не вытатуированы на руке. В каком-нибудь другом лагере ну просто немыслимо было бы выполнить желание старосты. Ругая Энгеля, который столько хлопот натворил своим поздним визитом, отправителей посылки и ее адресата, а особенно своего старосту, который на старости лет совсем из ума выжил и спьяну такие номера откалывает, что диву даешься, Винярек топтался на снегу, вороша штабель. Слыханное ли дело людей по ночам мытарить, заставлять их штабеля разбирать в поисках злосчастного номера. Кому какая от этого польза?
Посылка, посылка! И без нее Винярек выживет в этом лагере, а бог даст, кончится война, вернется он в свой Глухов, матери и отцу руку поцелует и выйдет пахать в поле. Так нет же, понадобилось капо ревира показать, на что он способен. Ведь и ему эта посылка ни к чему. Разве Освальд Бек с голоду умирает или сидит на одной брюкве? Старик еще ни одного дня в лагере без сала не прожил. От Винярека такое не скроешь, собственными глазами видел. Есть у Бека что пожрать и выпить. И на обмен кое-какой товар найдется. И на волю переправлял не раз. Сколько? Двух недель не прошло, как штурмфюрер Коблер отправил посылку в Гамбург. Винярек знает об этом, сам относил на склад.
Луна ярко сияла над лагерем в ту рождественскую ночь, на снег падала длинная тень от трубы, а над лагерем плыла красивая песенка зондеркоманды об Анне-Марии, а Винярек по колено в грязи брел, то и дело останавливаясь, вытаскивая из штабеля руки с жетонами. Дзпнь — следующий, дзинь — следующий. Вот как было.
Долго он не мог отыскать номер 886021. Уже три раза выходил угрюмый «трубочист» поглядеть, чего он так копается. Выйдет, потопает ногами в деревяшках — морозец-то крепчал — и издали крикнет Виняреку:
— Нашел?
— Нет еще! — отвечает Винярек.
Но поскольку в лагере ничего не пропадает, Винярек в конце концов нашел то, что искал.
Кудлинский слышал, как Винярек въехал на четвертое «поле», возвращаясь в ревир. Поскольку ему не спалось и от лежания ныли все кости — особенно докучала исхлестанная кабелем поясница, — он вышел из барака. В полузабытье привиделась ему Ганна, его жена. Не к беде ли это? У парикмахера встретились! Может, это не к добру. Столько несчастий теперь по свету бродит, больше, чем дурных снов. Как она там одна справляется? Ему по крайней мере ежедневно миска супу обеспечена; известное дело — лагерь. А каково ей там? Ревматизм и огорчения лишали его сна.
— Ну что, Винярек, нашел?
— Нашел. Почему бы не найти?
Винярек приостановился. Кудлинский подошел к тележке и заглянул в лицо лежавшему. К его волосам и подбородку примерз снег, обледеневшая полосатая куртка задубела. Он лежал так, как его швырнули, а руки и ноги свешивались через борта. Кудлинский протер жетон и громко прочел:
— 886021!
Да, тот самый. Он пробыл в его бараке несколько месяцев и поэтому хорошо запомнился. Но Кудлинский всегда считал, что этот малый так быстро не сдастся. Ведь он был молод и силен. А головастый и ловкий — как старик. Кудлинский всегда желал ему добра и даже любил ого. Этот парень располагал к себе.
— Чего это ваш капо чудит?
— Ты его спроси. Все спятили.
— Выпил, верно?
— Выпил. И нет на него управы. До чертиков, сукин сын, допился. Ну я поехал, поздно.
Винярек задрал голову и посмотрел на небо. Снег уже не падал. Над лагерем спустилась ранняя зимняя ночь. Близко, так близко, что казалось, протяни руку — и достанешь, вздымались во мраке огромные белые горы, достигающие звезд.
— Спокойной ночи.
— Спокойной ночи.
И тележка покатила дальше. Когда она уже выезжала с четвертого «поля», Кудлинский спохватился, что забыл спросить Винярека о сигаретах. Он падок на шоколад, как никто другой. Жаль! Кудлинский приберегал для него не одну плитку. Как это он забыл? Когда теперь Винярек появится на четвертом «поле»? Никто сюда не заглядывает, такое место — пропади оно пропадом! Разве что капо Энгель с почтой. Но тот в последнее время загордился, не подступишься к нему. Отбился от рук, рыжая падаль. Сыт по горло. Склад — золотоносная жила. Станет он заниматься мелкой торговлей со старостой барака! Ой голова, голова. Надо бы договориться с этим Виняреком. Ведь Освальд Бек не курит. А в этой посылке, огромной посылке для номера 886021, должно быть, полно курева. Бек непременно все заберет для своего любимчика. Бек всегда так делает. Как мог Кудлинский забыть о таких вещах? Но ничего не поделаешь, проворонил. Завтра Винярек сходит к парням в крематорий, а у тех найдется, что обменять. Конечно, найдется.
Недавно сам лейтенант Гирш, сам Гирш, обожающий купание и песни, добрый лейтенант Гирш был вынужден навести в своей команде порядок, а иначе о некоторых неблаговидных делишках мог бы дознаться комендант. Двоих даже отправил в штрафной бункер, а одного пристрелил. Это, видимо, за золото из последнего транспорта, которое они не успели припрятать. А за такой товар пощады не жди. Все знают, и те тоже знали.
Человек знает, что его ждет, но обольщается и рискует головой. Жрать нечего, а не курить не может. Топор над головой висит, а золото прячет. На работе надрывается, а вернувшись в барак, молится, вместо того чтобы спать. Да разве только это видел Кудлинский? Он помнит старого еврея — не отсюда, а из-под Скаржиско, где сидел прежде, ведь Кудлинский натер мозоли на заднице не об одни нары, — так тот еврей прятал в лагере молитвенное покрывало. Фамилия его была Хаскель, а работал он в тринадцатом цехе. Точно, в тринадцатом. До сих пор Кудлинский помнит эту проклятую бригаду.
Таковы люди. И зачем надо было этому старому еврею из Лодзи прятать в лагере такую вещь? Где тут разум? Там, под Скаржиско, постоянно происходили взрывы на работе. Ясное дело — пикрин и тротил. Вначале еще стены приказывали закрашивать, чтобы следов не оставалось. А потом!.. Кудлинский работал с малярами и кое-что может об этом рассказать.
Потом, когда перестали закрашивать, Кудлинского и еще кое-кого отправили дальше. И он попал сюда, в этот небольшой лагерь в горах. Тут совсем другое дело. Но тоже находятся такие, кому жизнь не дорога, и, хоть знают, что за припрятанное золото пристрелят, все же рискуют. Тому хотелось молиться, хотя, работая с пикрином, разве можно быть уверенным в завтрашнем дне, а этому — золото.
Один черт! Жизнь всегда дорога. И кому охота ни за что угодить в печь? Нет, Кудлинский на это не клюнет. Он свое знает. Ведь когда-нибудь все кончится, не может это продолжаться вечно. И настанет день, когда Кудлинский выйдет за колючую проволоку и, свободный, вернется домой. Ради такого дня стоит поберечься. Пойдет Кудлинский куда захочет и будет делать что захочет. Хорошо идти вперед и знать, что тебя не остановит часовой. Кудлинский хочет еще раз испытать такое и поэтому глупостей не натворит. Велят так — пусть будет так. Велят этак — тоже хорошо. Лишь бы выжить. Люди, ведь должно же это когда-нибудь кончиться!
Разве эдакое может долго тянуться? Не бойся, иначе бы не гнали с востока все новые и новые транспорты в наш небольшой горный лагерь. Видно, им там здорово достается. Куда же это годится — так забить лагерь за одну зиму? Крематорий совсем не справляется. И штабеля растут. Вскоре наш маленький уютный лагерь превратится в настоящую мертвецкую. Вчера доктор говорил, что у нас за проволокой уже восемьдесят тысяч. В четыре раза больше, чем запланировано. Если и дальше так пойдет, кухня не справится с готовкой. Уже есть трудности со снабжением. Говорят, со склада ходили к коменданту, докладывали обо всем. А что он им даст? От себя оторвет? Норму маргарина урезали, а в ревире вообще перестали давать.
Вот раньше была жратва! Еще полгода назад. Нет, тогда грех было жаловаться. Кудлинский всегда что-нибудь доставал себе. А разве мало с другими менялся за курево или отдавал просто, так? И себя обеспечивал и другим разрешал попользоваться. Известно, что значит миска баланды. Миска баланды. Без нее не выживешь. А выжить хочется. И Кудлинский выживет наверняка. Молиться не станет, золота прятать не будет, в бункер не угодит. А если миску баланды продаст, шоколаду или еще чего раздобудет, а потом на курево обменяет, так это мелкая коммерция, и никто его за это преследовать не будет.
От этих размышлений отвлек его чей-то крик, и когда он вышел из барака, в третий раз за сегодняшний вечер увидел Винярека, который стоял с тележкой и обшаривал свои карманы.
— Не прочтешь мне письмо? Получил сегодня. Прочтешь?
— Ты лучше его вот отвези, поздно ведь.
— Да ну, капо подождет. А ему, — он кивнул на извлеченного из штабеля, — посылка уже не поможет.
— Как хочешь.
Винярек, заботясь о своем добром имени, скрывал в ревире, что не умеет читать. Было в этом немного боязни оказаться посмешищем, а более здорового инстинкта. Он приносил письма Кудлинскому как ровне и в то же время не связанному с ним по службе, а может, еще и потому, что они были земляками. Кудлинский, зная эту слабость Винярека, пользовался ею и выговаривал для себя кое-какие мелочи, разумеется в пределах того, что заслуживал. И теперь, приступив к чтению, был уверен, что сигареты получит.
«Дорогой сын! Спешим сообщить тебе, что мы здоровы («Здоровы», — повторил Винярек и чуть заметно улыбнулся) и все у нас идет по-старому. А Люция ходит третьим и на сретенье, даст бог, разрешится («Разрешится, — сказал Винярек и пояснил Кудлинскому: — Разрешится, сестра разрешится!»). Только бы это счастливо обошлось. У отца ноги ломило, и даже растирание не помогло, которое ему в городе прописали и которое дорого стоило. Вот, значит, не помогло, а как ударили морозы, само прошло и сейчас не ломит. А работник он уже никудышный и цепа в руки нынешний год не брал. Только продналог отвозит и с подводой ездит до самого Свебодзинского повята, так гоняют его, что, видать, от этих поездок частых ломота его одолела, они ведь не смотрят: дождь не дождь, а ты, мужик, должен ехать, лошадь мытарь, сам не досыпай. Коня нашего вороного, на котором ты ездил, у нас уже нет, приезжала ихняя комиссия в деревню, сидела три дня, яйца, курей жрала, а потом нашего коня записали и велели гнать в город на сгон («Гнать велели, — повторил с грустью Винярек и пояснил Кудлинскому: — Добрый конь был, до-о-обрый…»), было это два месяца тому назад. Так что спрятать ничего не спрячешь. Тоска только вечная. Как только Метя отелилась, то сразу же в реестр ее внесли и приказали теленка как следует откормить и через три месяца пригнать. Видно, придется. И с молоком тоже не так, как прежде, и с маслом. Требуют сдавать и не спрашивают, есть у тебя или нет. Мать немного маслица тебе сбила, скоро получишь. Там тебе, сынок, наверно, тяжко, о чем мы помним. Одевайся теплее, в такие холода недолго заболеть, не дай бог, еще что-нибудь пристанет к тебе, значит, одевайся теплее. Сколько теперь в деревне болезней развелось, ты и не представляешь: и Люции муж занемог, и Балецчак, и даже старая Махаева, которая, вот уж сколько лет живет на свете, что такое хворь, не знала. Ну так представляешь себе? И озимые будут плохи, как никогда, даже старые люди не помнят, чтобы такие морозы ударили без снегу («Озимые плохи», — повторил Винярек и вопросительно посмотрел на Кудлипского), беда, значит, уже идет. Но мы, слава богу, засеяли меньше, чем всегда, ведь и отец немочен и у Люции мужик осенью болел, так мы оставили под картошку. И вот к добру это обернулось. А мы справили тебе новый костюм, суконный, и сапоги почти новые, всего три раза надеванные, когда муж Люции к доктору ездил. Сейчас в городе все достать можно, такой народ голодный, очень много от евреев осталось, и задешево одежду купить совсем нетрудно. Костюм бережем к твоей свадьбе, и по воскресеньям будешь носить. А ты выходи поскорее, старайся и выйдешь, слушай, что тебе приказывают, и тогда быстрее выпустят. А если надо, то скажи самому старшему начальнику, что мы можем ему прислать откормленного шестимесячного поросенка («Поросенка хотят прислать, — повторил Виня-рек. — Коменданту», — пояснил он и надменно ухмыльнулся), только точный адрес пришли, куда и кому. Уж ты его во всем слушайся, по-другому, видать, нельзя. У нас спокойно, и народ не мучается, как, по слухам, в других местах, только евреев из Свебодзина, которых на фабрике держали возле самого леса, недавно вывели на пески и велели копать ямы. Они эти ямы копали дня три, а на четвертый день всех постреляли. Так земля там прямо шевелилась. Люди видели, которые ездили на подводах засыпать и вывозить вещи, что от них остались. У Люции с тех пор часы, у Балецчака — тоже, а Махай, говорят, закопал горшок с долларами у колодца. Когда люди дознались, так он выкопал и в печи замуровал. Люди и сейчас еще ходят на пески, копаются и разные вещи иногда находят. Если бы ты вышел, все бы пошло по-другому, а так нет в доме хозяйской руки. Отец никуда не годен, а Люции муж особенно о нас не беспокоится, ему бы только на дом накопить. Мало чего делает, а в поле если работает, то как чужой. Да и Янка скоро из дому уйдет, собирается за Балецчака замуж, тогда уж вовсе некому будет работать. Один Стах остался, последняя наша надежда. Парня прямо жаль, так днем наработается, что ночью спать не может. Его хотели было в Германию на работы угнать, едва выкупили. Отец солтыса Бялецкого угостил, вот мы и выкупили его. Ты там не огорчайся, береги себя и поскорее выходи, ну а уж мы как-нибудь справимся. А тут говорили, что должны вас выпустить, сперва к сочельнику, а потом к Новому году. Мы тут пишем тебе, а ты, может, уже в пути. А если ты не приедешь, то напиши, может, муж Люции доносит твои сапоги? Он все говорит, что они ему в самый раз. И еще напиши, отказать Бронке или нет, а то девка столько времени мается понапрасну, к матери несколько раз плакать приходила, тебя все нет, так напиши, отказывать или нет. Сватали за нее мужика из Божентипа, вдовца, да она не пожелала («Не пожелала», — торжествующе повторил Винярек), тебя ждет, но ожиданию конца не видно, а девке замуж пора, двадцать второй год уж ей пошел, а у них в хате снова достатку нету, что тебе известно, так они надумали выдать ее за самого старшего из Махаев. Приходили к нам, чтобы разузнать, хотят по-хорошему дело уладить. А чтобы нас не обидеть, пообещали телку и трех овец. Так ты отпиши, что и как. Ведь девке замуж пора. Под защиту господа бога отдаем тебя, и все мы тебе кланяемся, а Бронка поцелуй шлет. Твои любящие родители, брат и сестра».
— Ну, вот и все, — закончил чтение Кудлинский, вложил письмо в конверт и отдал Виняреку.
— Все, — вздохнул Винярек, оглядел конверт, снова вытащил исписанные странички, словно желая в чем-то увериться. Тяжело ему было расстаться со всем тем, что минуту назад вычитал Кудлинский. Хотел еще что-то спросить, подумал немного и наконец решился: — А о Бровке больше ничего не написали?
— Нет, больше ничего, — ответил Кудлинский.
— Ты… может, того… — Винярек подсунул письмо и, заглядывая Кудлинскому в глаза, попросил: — Там, где о ней… прочти еще.
Кудлинский зевнул, выжидательно посмотрел на Винярека, взял письмо и начал перелистывать, отыскивая нужное место. Тянулось это довольно долго, так что Винярек трижды успел проглотить слюну.
Вдруг Кудлинский отложил конверт и, смерив Винярека взором, спросил:
— А сигарет принесешь?
— Принесу, клянусь богом, принесу.
— Когда?
— Завтра. Когда хочешь. Могу завтра.
— Точно?
— Клянусь богом!
— Значит, завтра?
— Да, да. Сегодня ту большую посылку для вот этого, — он кивнул головой в сторону тележки, где лежал номер, извлеченный из штабеля, — откроют, и Бек все курево мне отдаст. Не бойся, он отдаст.
После таких заверений Кудлинский сперва прочел те места, где говорилось о Бронке, затем — согласно желанию Винярека — еще раз все от первой до последней буквы. А потом сразу же уснул с легким сердцем, уверенный, что завтра у него будет курево.
После ухода Винярека Освальд Бек распорядился, чтобы все в ревире спали и прекратили болтать о посылке, все равно им ничего не перепадет. И чтобы придать своим словам вес, ухватил из-под ближайших нар деревянный башмак и швырнул в глубь барака. Кто-то вскрикнул, и воцарилась тишина. Колодка угодила в итальянца по имени Массимо, всем опостылевшего симулянта, который со дня прибытия в лагерь скачет на одной ноге, ловко симулируя туберкулез коленного сустава. Поскольку он последователен и никто из старших еще не видел его стоящим на двух ногах, а доктор Бромберг, слово которого пока еще многое значит, потакает ему, Массимо обеспечено место в ревире. Но пусть только попробует встать на вторую ногу — тут же Освальд Бек возьмется за него. Капо люто ненавидит Массимо, и не было еще дня, чтобы итальянец не убеждался в этом.
— Кто кричал? — рявкнул капо ревира. — Я спрашиваю, кто кричал?
В бараке стояла тишина, никто не отзывался. По Освальд Бек всегда знает, кого бьет, даже впотьмах знает, кого ударил.
— Долго я буду ждать? — голос у капо утробный. Больные знают эту интонацию. Ничего хорошего она не предвещает. Когда капо говорит таким голосом, больные прячут головы под одеяло.
— Долго я буду вас упрашивать? Значит, вы уже ни в грош не ставите Освальда Бека?!
Капо пошел между нарами, стаскивая одеяла, под которыми прятались больные. Он дошел до конца и вернулся назад.
— Массимо! Не прикидывайся, что спишь!
— Слушаюсь, господин капо.
— На середину!
Итальянец, завернувшись в одеяло, тощий и колченогий, поскакал к старосте. Он уже наловчился, и получалось у него довольно быстро, но все еще для страховки прикидывался, будто бы каждое движение дается ему с неимоверным трудом.
— Массимо, ты зачем взял одеяло? Отнеси!
Массимо отнес.
— Ты почему кричал?
— Я не кричал, — тихо ответил итальянец.
— Слышите? — обратился капо к больным. — Слышите? Он не кричал.
— Кричал, господин капо.
— Ага! А сразу не мог этого сказать?
— Да, господин капо, мог.
— А почему кричал?
— Получил башмаком, господин капо.
— Можешь получить еще раз.
— Могу, господин капо.
— Но ты не получишь, Массимо. Потому что я так решил! Слышишь, потому что я так решил. А теперь слетай три раза вокруг ревира, а потом доложишь, не видно ли Винярека.
Итальянец добрался до двери. За порогом он угодил босой ногой в сугроб и растянулся на снегу.
Не легко скакать босиком на одной ноге по снегу. И нелегкое дело — обежать трижды ревир. Длина обычного лагерного барака триста метров. Немалое расстояние отмахать придется. Массимо прыгал, падал носом в снег, вскакивал и прыгал дальше.
Капо Энгель и парни со склада стояли возле барака и наблюдали за Массимо. Это несколько развеяло мрачные мысли капо, отвлекло его на минуту и позволило забыть о проклятой посылке, ожерелье старой Фридманши и подлюге Германе. Такие вещи всегда развлекали Энгеля, а сейчас, после стычки с доктором и Беком, особенно.
— Не доскачет, — сказал парень с обмороженными ногами.
Он с напряженным вниманием наблюдал за прыгавшим Массимо, нервно переминаясь с ноги на ногу и вытягивая шею. Наверняка он прежде часто ходил на матчи и был заядлым болельщиком.
— Доскачет, — возразил Зигмусь, — Доскачет. Почему бы ему не доскакать? Ведь близко. Совсем близко.
— А ты бы попробовал! Босиком и на одной ноге. Это только так кажется, что близко. Вовсе тут не близко. Вот мы камни передавали из рук в руки. Проносили от силы пять метров. А ты посмотри, сколько выдерживало. Первый день почти не чувствуешь тяжести, а через неделю руки как плети, а ноги словно свинцовые. Такие тяжелые, что шагнуть невозможно. Уже через неделю. Помнится, боксера к нам прислали. Парень двухметрового роста. Полутяжелый вес. Представляешь?
— Конечно, полутяжелый вес…
— Думаешь, он долго продержался? Куда там! Два месяца. И был готов.
— Испекся?
— Испекся. По конечно, умным его не назовешь. Куда там! Каждому эсэсовцу хотел угодить, носился с камнями как чумовой. Думал, что за это добавку дадут. А наш староста как-то говорит ему: «Ты, Стаховяк, польский боксер. Но в лагере надо иметь не только здесь, но и здесь». И он постучал по лбу. А когда Стаховяка во время селекции взяли, староста — хоть и шкоп, но душа человек — ходил его выручать. И всех спрашивал: не видали, мол, польского боксера? Но никто не заметил, был ли боксер в транспорте. И староста вернулся ни с чем.
Массимо обогнул барак и поравнялся со стоящими возле ревира. Он обливался потом. Тяжело дышал и скалил зубы от изнеможения. Они перехватили его взгляд, устремленный на них. Взгляд ничего не выражал. Глаза его были пустые и неподвижные, как у собаки. Теперь он ни за что не коснется другой ногой земли и знает, что до последнего издыхания не разогнет ее. Он не думал о том, что не добежит, что упадет в снег. Он думал о том, чтобы и на этот раз его не накрыли, не накрыли, не накрыли.
— Интересно, когда же — это, черт побери, кончится? Как ты думаешь? — спросил Зигмусь и зевнул.
Парень с обмороженными ногами не ответил, продолжая внимательно наблюдать за итальянцем. Он не мог оторвать взгляда от прыгавшего Массимо. Когда он смотрел, ему было отрадно и тепло. Наконец-то тепло! Он уже забыл о том, что в башмаки набилась грязь и распухли ступни. Что утром он снова будет кричать, когда встанет и попытается втиснуть их в колодки. А сейчас ему было тепло, какое это блаженство! Он сразу повеселел. И, оживившись, обратился к Зигмусю:
— Знаешь, чего мне хочется? Чего мне больше всего захочется, когда я выйду отсюда?
— Ну?
— Щей! Горячих щей. Браток! Мать так их готовит, что язык проглотишь! Голова закружится. Помидорчиков обязательно пару добавит. Прежде-то я терпеть не мог помидоров. «Мама, — говорил я, — это что, щи или помои?» Да, браток, нет ничего лучше щей с помидорами. А какие жирные! Невпроворот! Раньше я не любил жирного. «Мама, — кричал я, — мой отец не мясник, чтобы я ел столько сала». А отец любил. Он всегда говорил: «Стефек, водки не допей, жены не долюби, а в щи сала не жалей». Потом он распускал пояс и требовал: «Мать, нельзя ли добавки? И хлеба подай». Мать думала, что старик его со щами ест. А я помалкивал, хотя знал, что он этим хлебом рыбу на Висле прикармливает. Всегда там рыбачил. Такая уж натура. Что бы ни случилось, война не война, а он за удочки — и на Вислу. Помню, в тридцать девятом вернулся из плена, велел матери мундир спрятать и про удочки спрашивает, не сожгла ли их в печке. А потом ушел и вернулся только перед самым комендантским часом. Темно уже было. Разделся, прилег, покурил. Мать двух окуньков зажарила — съел. И говорит: «Ну, Стефек, война». Только и сказал. Вот какой человек.
— Смотри, — перебил его Зигмусь. — Винярек едет.
— Ага, едет, — встрепенулся парень с обмороженными ногами. — Значит, наш итальянец не поспел первым к финишу.
Массимо второй раз поравнялся с ними. Он знал, что проиграет в этом состязании, ибо Винярек ужо вышел с четвертого «поля» и раньше его явится к Беку. Ясное дело, ему сегодня не избежать мордобоя. Он без конца шепотом повторял чье-то имя. Кем бы ни была для него та женщина, она никогда бы не догадалась, о чем ее, далекую, он молит, на что просит вдохновить. Он был одинок. В лагере все одиноки и предоставлены самим себе. А симулянт одинок вдвойне. Это он ощущал каждым своим мускулом, скача по приказу капо ревира Освальда Бека трижды вокруг барака.
— Что там щи! — заговорил Зигмусь. — Когда я отсюда наконец выберусь и сниму эту полосатую пижаму, то буду знать, чего мне хочется. Девку себе найду. Знаешь, мать как-то послала меня в лавочку за овощами. Было мне тогда лет двенадцать. Да. Сворачиваю, браток, за угол к зеленщику, в руке двадцать грошей, и вдруг подходит ко мне дамочка из подворотни и спрашивает: «Куда идешь, малыш?». А я ей говорю, что за овощами, «А сколько у тебя денег?» — «Двадцать грошей», — отвечаю. «Маловато, — говорит она. — Как накопишь злотый, приходи ко мне. Ладно?» Да, неплохие бабы в нашем квартале. Эх, вот бы сейчас ее сюда! Славная была, говорю тебе. Значит, как только вырвусь отсюда, пойду к девчонкам. И уеду куда-нибудь подальше. Домой не вернусь. На кой черт? Все равно меня никто не ждет.
— Ну конечно, — сочувственно поддакнул парень с обмороженными ногами. — Раз никто не ждет…
— А жизнь я себе устрою, — размечтался Зигмусь, — ох устрою! Один капо из Мюнхена рассказывал мне, как там люди живут. Не то что у нас.
— Конечно, не то что у нас, — согласился парень с обмороженными ногами.
— Жизнь я себе устрою, — продолжал Зигмусь. — И всего отведаю. Как думаешь? После этой войны будет лучше?
— Да, после этой войны всем будет хорошо.
Было поздно, и все понимали, что пора с этим кончать: и капо Энгель, которого донимали беспросветные мысли об утраченном спирте, и окоченевшие парни со склада, уже третий час торчавшие на морозе, и капо ревира Освальд Бек, которому наскучила затянувшаяся забава с посылкой, и Винярек, который, расставшись с Кудлинским, прибавил шагу и подкатил к ревиру с такой демонстративной поспешностью, что даже тележка гремела и скрипела всеми своими кривыми, разболтанными колесами.
Освальд Бек вышел из барака и, проверив номер человека, извлеченного из штабеля, велел внести его и положить на нары. Тут и Массимо завершил свой забег. Капо ревира критически оглядел его, словно извозчик взмыленную быстрой ездой лошадь, и приказал Виняреку заняться с ним пятнадцатиминутной гимнастикой. И ни в коем случае не дать ему разгоряченному лечь под одеяло. А затем круто повернулся и, не оглядываясь, вошел в барак.
Винярек схватил едва стоявшего на одной ноге итальянца за тощую шею и удивился, что он такой хилый, легкий и выскальзывает у него из рук. Для отрезвления раз-другой сунул его в снег и начал гимнастику по старой испытанной системе Освальда Бека, который всегда считал, что нет ничего благотворнее вовремя проведенной гимнастики.
Над ревиром, над всем лагерем, опоясанным колючей проволокой, бодрствовали на своих вышках часовые в войлочных бурках и высматривали рассвет на восточной части неба. Он принесет смену караула. А дальше уже ничего не было. Только огромные белые горы вздымались вокруг, словно вторая линия караульных постов, а выше сверкала луна, холодная и чистая, как дно вылизанной миски.
Массимо падал, вскакивал и снова падал. Винярек передышки ради перемежал команды руганью. А парни со склада, коченея, стояли возле барака, и каждый думал о своем. Грянул выстрел, и стая черных птиц взлетела в той стороне, где стоял крематорий. Это стражник, сонный и истомившийся от скуки, спугнул ворон, облепивших штабеля. Впрочем, в лагере царила тишина.
Комендант, вернувшийся наконец со штрафного апеля, давал праздничный ужин, созвав всех офицеров. Отсутствовали: штурмфюрер Коблер, получивший увольнение в город на двадцать четыре часа, и лейтенант Гирш, шеф зондеркоманды. Он уже принял ванну в крематории и разучил со своими ребятами новую песенку об Анне-Марии. Парии из зондеркоманды пьют в открытую, им это позволено, и обмывают вместе с лейтенантом свою поездку в Мексику, где, как уверяет лейтенант Гирш, они скоро потребуются. А заключенные крепко спят после штрафного апеля и холодной похлебки. Завтра их погонят на работу на час позже. Каждый, как может и как того требует установленный веками порядок, проводит рождественскую ночь.
А в ревире посреди барака вскрывали посылку для номера 886021. Наконец-то капо Энгель дождался! Сейчас он помчится к своим в надежде, что ему оставили хоть на донышке. Больные на нарах тянут шеи, а те, что лежат поближе, сгрудились вокруг Освальда Бека.
Освальд Бек, как того требует лагерный закон, велел положить посылку на нары, где лежал извлеченный из штабеля номер 886021, и здесь в присутствии капо Энгеля она была принята.
— Ух, крепкий! — сказал один из санитаров.
— Чего ты хочешь, человек — двужильная скотина, — отозвался второй.
— А как же… лопатой не добьешь.
И кажется, они были правы, ибо, когда капо Энгеля уже выпроводили на склад, а Освальд Бек, разогнав по своим местам зевак, вскрыл посылку, вытащил и грудинку, и топленое сало, и колбасу, и сигареты, и длинную жестянку с печеньем, когда на дне остались сухари да немного луку и староста наконец оглядел лежащего на парах адресата, а санитары доктора Бромберга начали растирать его, пролежавшего в штабеле почти десять часов после утренней селекции, номер 886021 оттаял в тепле ревира и подавал еще некоторые признаки жизни.