ЮЗЕФ ЛЕНАРТ Совесть

Часа два он тщетно пытался заснуть. Временами он забывался — на секунду, а может быть, и больше — и внезапно снова приходил в себя: будто какая-то судорога будила его, он вскакивал, совершенно ясно сознавая в этот момент, что не спит и что, верно, так будет продолжаться, пока не кончится эта пронизанная зеленым светом ночь. Луна. Высоко в синем небе сияла луна, источая зеленоватую нежность. Совсем круглая, полная луна, резко очерченная на темном фоне небосвода.

Он подумал о топ внезапной судороге, которая разбудила его. «Я как рыба, выброшенная на берег». Когда он закрывал веки, все глазные мышцы до одной напрягались и не желали ослабевать. Чтобы не раскрыть глаза, ему приходилось прилагать усилия. Казалось, что ему кто-то насыпал песок в глаза, веки открывались сами, устав от напряжения, и он был подобен рыбе, выброшенной на берег, которая уставилась расширенными зрачками в нечто неотрази мо надвигавшееся.

Ему следовало напиться. И он все думал о том, что ему и впрямь надо было налакаться до свиноподобного состояния, чтобы не помнить ни о чем ни сегодня, ни завтра; набезобразничать где-нибудь, чтобы его арестовали, или же просто свалиться в какую-нибудь зловонную канаву; ведь спрашивал же Мирковский его: «Отчего вы так мало пьете, дорогой инженер? Если не брать в расчет виновницу торжества, мою жену-именинницу, у вас, кажется, наиболее веские причины основательно напиться!» При этом он подливал ему в рюмку, заглядывал в глаза и заговорщически подмигивал. Вот и надо было набраться по уши, а потом свалиться под любым кустом за его, Мирковского, директорской виллой. Ну, а утром его нашли бы с каким-нибудь воспалением легких, что ли, а морозец небольшой, весенний, и ничего страшного не случилось бы.

Теперь он злился на самого себя. Ведь ответил же тогда Мирковскому, что надо, мол, знать меру. «Завтра-то как-никак мы работаем, директор!» И с минуту как дурак радовался, заметив у того испуг в глазах. Марковский, однако, тотчас же овладел собою, рассмеялся и сказал: «Ну, надеюсь, что вы до завтра сумеете протрезвиться». Слово «протрезвиться» было произнесено с некоторым нажимом. Оба они прекрасно понимали, что имелось в виду, хотя и не было ничего сказано, ничего такого, чего нельзя было бы повторить, если потребуется. И он снова подумал, что директор изощренный игрок, знающий цену словам, и снова к нему вернулось ощущение опасности, оно нарастало, напрягались нервы, и он пил, чтобы опьянеть, но опьянеть не мог, оставался трезв и проклинал эту свою трезвость, но в то же время радовался, понимая, что его трезвость держит и того в таком же напряжении.

Но когда он наконец остался наедине с собою, он почувствовал страх и беспомощность перед тем и перед собой, да еще, пожалуй, досаду, что не сумел воспользоваться возможностью налакаться до беспамятства. Это выручило бы его: он мог бы завтра не идти туда. Все улыбались бы понимающе — бывает! — ему даже не пришлось бы потом объяснять причину своего отсутствия, да и хватятся ли вообще его на таком многолюдном сборище? Они могут все порешить и без его участия, а Мирковский имел бы желаемое ощущение безопасности.

Да, это было бы лучшим выходом из положения, великолепным алиби. Широкой огласке обсуждение не будет предано, и он сможет впоследствии сказать «да» или, при ином обороте дела, «нет», что, впрочем, маловероятно, ибо ему вовсе ничего не пришлось бы говорить потом по той простой причине, что он отсутствовал. Неправда, что отсутствующие проигрывают. Они выигрывают или проигрывают в зависимости от того, чего добиваются; для него отсутствие — бесспорный выигрыш, если он хочет «выиграть свое алиби».

Но хочет ли он? Навязчиво лезло в голову одно и то же: «Надо было напиться как свинья», потом вслед за этим возникало слово «алиби», а потом снова «свинья», и чем больше он раздумывал, тем более схожими друг с другом делались эти два слова, так что в конце концов между ними уже не было никакого различия, они стали однозначными.

Он пытался избавиться от этих мыслей, смотрел на светлые застекленные прямоугольники огромного окна.

— Полнолуние, полнолуние, — повторял он. — Луна совсем круглая. Она желтая или золотая. Почему все говорят, что серебряная? Вранье! Луна желтая, вернее, золотая, а свет ее зеленоватый, как вода на картинах Айвазовского в Ленинграде или в Третьяковке. И зачем врут, дурачье! Можно подумать, будто серебряное лучше, чем то, что есть в действительности. Болтают, чтобы не называть вещи своими именами. Повторяют, повторяют, попугаи! Явная ложь… Свинья!

Он пришел к тому, от чего пытался уйти. Оно вернулось, ударило бичом по черным силуэтам стола и стульев, и дальше по линии его взгляда, хлестнуло по паркету с ромбом зеленого света и разрушило полумрак тишины, начавшей уже было заполнять его душу.

Он хотел выкарабкаться из этого хаоса и снова начал: «Полнолуние…». Он слушал собственные, произносимые вслух слова, хотел заглушить те, другие, звучащие в его сознании независимо от его воли, то затихающие, то бурлящие, сносящие все преграды, стоило лишь ослабить внимание. Приходилось следить, чтобы это не повторялось, но уследить не удавалось, потому что, произнося слово «полнолуние», он ощущал желание отождествиться с лежащим на паркете ромбом света, чтобы освободиться от самого себя, и от людей, и от всего, что создает страдание и вынуждает страдать, то есть желал стать этим светом, освободиться и вопреки этому существовать сознательно. Но тут же сразу подумал, что нельзя освободиться, если хочешь остаться человеком.

С другой стороны комнаты, из угла под окном, послышался совсем не детский тяжелый вздох, а потом стон. «Катажина. Ей, наверное, что-то приснилось…». Осторожно, чтобы не разбудить жену, он сполз с тахты. Девочка сбила одеяло ножками и быстро перебирала ими, словно бежала, удирая, тяжело дыша, обливаясь потом от усталости или от страха. Он положил руку на ее лоб.

— Не беги, не бойся…

Она сразу же успокоилась и, не открывая глаз, повернулась лицом к стене. Постояв минутку над ней, он раздвинул шторы и, сгорбленный, шагнул в полосу света. Он уже не помнил о дочке, когда смотрел на поблескивающие, подернутые ледком лужи и на молчаливую, замерзшую мостовую, какую-то нереальную в этом лунном свете. Дома с той стороны улицы, далеко отодвинутые от мостовой, взирали на него черными провалами окон, чужие, холодные в своем равнодушии и спокойствии, равнодушные к его бессоннице.

Улица ночью — каменная пустыня, и он в этой пустыне сейчас совсем один, лишенный всякой поддержки, а ведь он ответствен не только перед собою за все, что решит и сделает. Он предпочел бы не знать об этом и спать нынче ночью как все за темп черными провалами окон напротив: спокойным сном праведников, хоть и не всегда правых.

«Мирковский спит себе, — подумал он, — теперь уже наверняка спит. Назюзюкался, прекрасно провел время и производил впечатление человек, довольного самим собою, знающего себе цену. Сукин сын, мразь! Такой, даже чудовищно нахамив, будет спать спокойно. А может быть, это не так и он только хорошо умеет притворяться?..»

У Мирковского была потная рука, когда они прощались, он сказал «до свиданья» и, уже повернувшись, сделал жест, будто хотел добавить что-то. Именно потому он и задержался и посмотрел на Мирковского, а у того вид был такой, будто он еще ожидал чего-то. Тогда он не сказал ему ничего и сделал вид, что не понимает, поклонился еще раз и вышел.

Он вспомнил эти подробности при прощании и неожиданно подумал, что, возможно, и Мирковский, как и он сейчас, не спит, стоит у окна у себя дома и тоже всматривается в ночь и в завтрашний день, еще скрывающийся под покровом неизвестности. Этот Мирковский сукин сын и актер, но нервы у него как у Стажевского, с которым он хочет расправиться, как и у того рабочего с пробитым черепом. Так что если даже совесть и позволяет ему спать, то нервы не должны выдержать. Ибо Мирковский, кроме того, что убежден, что все, в сущности, такие же, как и он сам, больше ничем не защищен.

— Я ему ничего не обещал… — сказал он шепотом, чтобы услышать себя и убедиться, что он еще не проиграл. — Ничего не обещал, — повторил он еще раз.

Но тут же засомневался: ведь Мирковский не из тех, кто требует словесных заверений. Молчаливое согласие бывает прочнее, вернее и безопаснее, ибо в случае провокации не дает противнику никаких дополнительных улик, правда, при этом идешь на какой-то риск, но зато получаешь большую свободу в обороне. Нет, Мирковский не из таких… Но может быть, именно потому он и стоит теперь у окна в своем особняке и смотрит на лужайку, обнесенную сеткой, а из кустов ползет к нему страх, и он ежится от озноба, но не в состоянии отойти от окна, потому что в постели, когда лежишь с закрытыми глазами, страх разбухает, разрастается до чудовищных размеров, и душит, и выжимает из кожи холодный пот.

Может, именно сейчас Мирковский раздумывает, не сесть ли ему в машину и не приехать ли сюда. Войдет и скажет: «Прошу прощения, час, конечно, уже поздний, но мне позвонили относительно договора. Придется вам выехать в С. первым же поездом, командировочные вам выпишут по возвращении, а пока что (он вытащит свой бумажник) возьмите-ка аванс. Ехать необходимо…».

Но в то же время он знал, что Мирковский никогда этого не сделает, если даже подобная мысль и придет ему в голову. Да и что бы это изменило? Вернувшись из С., он может сказать свое «нет», и все начнется сначала.

И тут ему открылось, какая угроза таится в спокойствии, с каким Мирковский играет свою роль; и тут же к нему вернулось мучительное ощущение беспомощности, потому что подумалось, что тот, должно быть, хорошо уже подготовлен к защите на случай его завтрашнего выступления; что бы он ни делал, Мирковский всегда выйдет сухим из воды и утопит его, как топит Стажевского с того памятного собрания, на котором Стажевский высказался об особняке, выстроенном на деньги предприятия.

И ведь все аплодировали Стажевскому, черт возьми! Аплодировали! А потом оставили один на один с этой акулой, и никто из тех, кто кричал тогда «браво», не сумел или не захотел помочь бедняге. И так с каждым. И с ним бывало так, пока он не научился не видеть или по крайней мере делать вид, что ничего не видит. А Стажевский этого еще не умеет, еще не хочет этого уметь. Он порядочный человек или глупец? Порядочный? Глупец! Глупец! Только глупец может сам лезть под нож. Дон-Кихот паршивый! И других еще к тому же вовлекает в беду. Дрянь, а не Дон-Кихот! Благородный дурак… Нет, просто идиот! Заварил кашу. Ну и пусть теперь сам расхлебывает, пусть подавится, пусть попробует, какова она на вкус! Дерьмо этакое, что у меня с ним общего?

Сначала он чувствовал озноб и невольно стучал зубами, а теперь силился подавить дрожь; но вот страх уступил место нарастающей ярости, он даже перестал ощущать холодные струи воздуха, дующего через щели в оконной раме. Он вспомнил об этих аплодисментах и распалился еще больше, даже сердце начало колотиться. Но он так и не мог понять, что же, собственно, вызывало его гнев — Стажевский или те, кто устроил тогда овацию, а может, его собственное бессилие.

Разве он мог помешать Стажевскому так глупо выступить! Он слишком мало знал его, парень лишь недавно поступил к ним на работу. Но все это не столь существенно. Главное — он не знал, о чем тот хочет говорить. Можно было бы отговорить его, ну а если бы этот дурак все же выступил, можно было бы теперь умыть руки и чувствовать себя правым — получил, щенок, на что напросился!

Он думал сейчас об этом и понимал, что ошибается, потому что одновременно хорошо знал: отговорить от чего-либо человека почти невозможно. В лучшем случае Стажевский подумал бы тогда о нем, что он слабак или трус, и все равно поступил бы как намеревался. Ибо есть страдания или, лучше сказать, испытания, от которых нельзя уберечь, человек должен сам пройти через них, чтобы в итоге ощутить в себе терпкую горечь сознания, что так мало можно изменить в делах человеческих. Так что, несмотря на свое бессилие, он не мог спокойно сказать, что ему, мол, все равно. Особенно после того, что произошло позже. Но если бы то, что произошло позже, вообще не произошло, он тоже не мог бы сказать так, ибо нет таких обстоятельств, когда можно примириться со злом, не чувствуя ответственности хотя бы перед самим собою. Нет? Он вновь задавал себе этот вопрос и отвечал с суровостью самоубийцы, что даже бессилие не освобождает от ответственности. Тогда он был бессилен, это верно. Сейчас же ему не все равно, у него есть оружие, правда плохонькое, но все же оружие, и не воспользоваться им значило бы презирать себя. Вот он и презирает себя за это упорное желание оправдать свою трусость. И снова ищет это оправдание, чтобы затем снова отвергнуть, и все еще не знает, как поступит завтра: будет ли молчать или же скажет свое «нет» и попадет в положение Стажевского — много выбора у него нет.

Ну что ж, такое с ним не впервые. Такое случалось с ним и раньше. Был в свое время некий верзила, лоботряс, который собирал дань со своих соучеников конфетами, бутербродами и медяками за то, что не избивал их. Подошел он как-то к одному и спрашивает: «Принес?» Тот не принес, и этот мерзавец в кровь расквасил ему нос… А этому скоту только смешки. Но пришло время проучить и его. Подошел он однажды к этой скотине и сказал: «Только попробуй еще раз — получишь сдачи…». Верзила рассвирепел, ринулся на него, но ударить не успел, так как тут же получил между глаз, пошатнулся, потерял разгон и, ошеломленный, не успев замахнуться, получил еще раз, второй, третий. Верзила свалился и начал вопить: «Спасите! Бандиты! Убивают!» Прибежала учительница. И не верзилу, а его тогда хотели исключить из школы за хулиганство. С характеристикой забияки дошел он до седьмого класса. Верзила — тоже, но по заслугам. А он доучился до последнего класса, незаслуженно обиженный, злясь и негодуя. Собственно, это тогда мать сказала ему: «Будь как все. Почему ты не такой, как другие?». А он ревмя ревел, что нет, что не желает быть как все. И этот плач, самый горький из плачей, подкатывается к его горлу и сейчас, когда он стоит вот так, с зеленоватым отблеском луны в глазах, раздираемый благоразумием и бунтом.

— Чего я достиг? — спрашивал он себя. — Верзила продолжал терроризировать класс. Я только научил его действовать похитрее. А ведь мне хотелось совсем другого. Он по-прежнему терроризировал класс. А эти сосунки, эти маменькины сынки пытались подкупать и меня. Я, глупец, не желал брать, и они тем охотнее отдавали ему — им только бы чувствовать себя в безопасности и перед добрым и перед злым; они хотели гарантии на все случаи, а я не мог дать им ее и потому не внушал доверия.

Он был непонятен для них и оставался в одиночестве. Именно поэтому ему так часто приходилось драться с другими. Его не защищала ничья общность, и его легко можно было победить — не кулаками, конечно, а наиболее страшным видом оружия: смехом, издевкой. Они отступали перед его кулаками, но дразнили до тех пор, пока он сам не стал избегать их. Так победили его те, которых он хотел защищать.

Позже он стал принимать непонятные для окружающих решения. Он трудился, его уважали, но с оглядкой, с какой люди относятся к тем, о ком никогда заранее не известно, что они скажут и как поступят. Он работал, работал, но затем в один прекрасный день пошел к директору и просил уволить его. Почему? «Не нравится мне здесь, дурно пахнет». И когда его упорно расспрашивали, в чем дело, приходилось говорить так:

— Если я скажу вам, а не сказать я не могу, то сегодня вы признаете, что я прав, или станете убеждать меня, что я неправ. Но все равно с этого момента начнется наше расхождение, и спустя месяц-другой вы, лично или через отдел кадров, сообщите мне о моем увольнении.

Но почему же, почему? Этот вопрос задавали ему всегда, так как неведение хуже всего: «Что и насколько ему известно?» Поэтому его обхаживали, произносили громкие слова о необходимости здоровой критики, приписывали даже антиобщественные настроения — ведь он не хочет разоблачать зло, быть борцом за правду. Выплясывали перед ним на задних лапках в надежде выудить из него какие-нибудь фактики против их собственных недругов. Но коль он не поддавался, что ж, пусть тогда пеняет на себя, это обратится против него.

Поначалу он верил в силу своих протестов, рассказывал, после этого его уговаривали остаться. Но потом уже он не мог работать, его доводы, даже признаваемые, обращались против него, и, когда он все же спустя несколько месяцев уходил с работы, его еще уговаривали остаться, повторяли, что его порядочности и смелости цены нет, но говорили это уже не так горячо, уже риторически и так, чтобы он ощутил это, чтобы не поверил их гиперболам и не изменил решения уйти. Ухо у него было чуткое, и решения он не менял — кроме одного случая, и то по наивности — и потом удивлялся той прозорливой хитрости, с которой те создали себе алиби на случай угрозы с его стороны. В итоге он никогда не мог утверждать: «Меня уволили за то, что…», а мог лишь сказать: «Ушел я, потому что…», и затем все мотивы и аргументы, такие очевидные для него, рассыпались, оказывались неоднозначными, неуловимыми, и тогда он чувствовал себя в положении человека, обвиненного самим собой, он мог без труда доказать, что сам все инсинуировал, и это его парализовало, он чувствовал себя беспомощным и мог разрешить себе лишь ненависть ко всякой двойственности. Обычно он всегда запинался на этом злосчастном «потому что» и нескоро научился просто махать рукою после этих слов — опыт приходил по мере того, как умирала способность возмущаться.

У него были все основания считать, что он излечился. Ведь так много событий произошло с тех пор! Он подавлял в себе бунтарские порывы, и порой ему казалось, что эта функция его совести навсегда отмерла и теперь он способен лишь регистрировать факты, не вникая в их смысл. Откуда он мог знать, сколько коварства кроется в этом спокойствии, в котором он прозябал последние годы. Сейчас это спокойствие взорвалось в нем, разнесло его на куски, а может быть, нет, может быть, взорвалось то, тщательно подавляемое, а это спокойствие было всего лишь скорлупой, покрывшей его совесть? Ему подумалось, что если он хочет возвратиться в состояние безразличия, то придется вновь убивать страдание, приучать глаза не видеть, строить преграды для мыслей, и он почувствовал омерзение. Этот труд был нечеловеческим, означал самоограничение, граничащее с самоубийством, потому что жить так — значит ежедневно умирать, стареть и терять человеческий облик.

Нет, он должен уйти, уехать куда-нибудь, начать все сначала. Но ему сорок лет, у него больная жена, у него дочь, квартира. И все же он должен уйти, чтобы не чувствовать презрения к самому себе, но ведь ему сорок лет… Мысль буксовала на одном месте. Он сказал громко, словно за окном стоял кто-то, кому он возразил:

— Ерунда!

Слово пришло внезапно и прозвучало в тишине как взрыв. Он услышал позади себя скрип пружин, обернулся и в глазах жены увидел отблеск лунного света, а ромб на полу уже превратился в квадрат, передвинулся на середину комнаты и наползал на ножку стола.

— Все не спишь? — забеспокоилась она. — Так можно сойти с ума! Ложись, прими люминал.

— Я уже принимал.

Он хотел добавить, что не уверен, не сошел ли он уже. Но к чему беспокоить ее, у нее и своих забот хватает.

— Все Стажевский?

— Да. Завтра.

— Верно, уже за полночь, — сказала она, — Отдохни.

Он присел на краешек тахты. Она смотрела на него сбоку, он не видел ее взгляда, но ощущал его на своем лице, и это его раздражало. А может быть, и не это, а равнодушие в ее сонном голосе, он сам не знал, но раздражение росло, и он не мог усидеть на месте. Он резко встал как раз в тот момент, когда ее мягкая, горячая ладонь коснулась его руки. И раздражение его возросло от сознания своей вины перед ней, так как она совершенно не заслуживала грубого отношения. Он услышал ее шепот:

— Боже, какой ты холодный! Ложись, согрейся немного. Потом можешь встать, а сейчас ложись…

Она отодвинулась к стене, чтобы дать ему место, а он подумал: «Сочувствует. На черта мне это ее сочувствие! Лучше бы она вовсе не существовала, и я был бы тогда свободен от нее с ее болезнями! А так, что я ни попытаюсь предпринять, я всегда должен думать о ней, о Катажине и о стариках, которым надо регулярно помогать. Связали все они меня, и я не волен теперь принимать решения, какие считаю правильными, потому что они могут голодать, потому что мои решения могут ударить и по ним!» Теперь она смотрит на него сквозь темноту, и он ощущает на себе тот укор, который должен быть в ее глазах, и заботливость, и сочувствие, и все бремя их общности, взаимной зависимости, супружеской неволи.

«Какое право имеешь ты, дурак, быть порядочным за ее счет?» Волна ненависти отхлынула, и он снова подошел к окну, остановился в зеленоватом свете, а ромб на паркете, рассеченный его удлиненной тенью, разделился на две части.

Ну хорошо. Ну встанет он завтра, на этом злополучном собрании, встанет потому, что остальные будут либо молчать, либо орать от возмущения, не ведая, что творят, ибо пожелают уничтожить человека те самые, что полгода тому назад аплодировали ему. Ну что же, допустим, он пойдет против всех и скажет свое «нет». Что будет тогда? Наверняка шум внезапно оборвется и наступит тишина, пока люди не придут в себя и не завопят: «Убийцу защищаешь?!»

Кто-нибудь крикнет: «Долой с трибуны!» — а потом уже никто не сможет укротить вопящих. Мирковский тогда улыбнется на свой манер, еле заметно, иронически, с чувством своего превосходства и с угрозой, о которой будут знать только они двое. А он будет пытаться перекричать всех: «Это неправда! В несчастном случае инженер Стажевский не виноват! В субботу вечером мы вместе обходили цех и вместе осмотрели револьверный станок Вежбы. Мы заменили эту надтреснутую деталь, потому что Вежба предупреждал о возможности аварии. Не знаю, как произошло, что эта старая треснутая деталь опять оказалась на прежнем месте, в станке…». Но кто его услышит? Президиум будет призывать крикунов к порядку, кто-нибудь подойдет к нему, возьмет под руку: «Вы бы вышли отсюда, а то как бы чего не случилось, советую вам по-товарищески…». И окажется, что это один из тех, с кем он накануне чокался. «Не надо…». И он выйдет, а тогда тот, который будет его выпроваживать, скажет: «Не надо защищать этого человека. С ним такое не впервые. Он всюду допускал преступную халатность, и потому-то директору и приходилось переводить его из цеха в цех. И все об этом знают. Мы пытались и на этот раз выручить его, но что поделаешь: на производстве демагоги нам ни к чему…».

Ему показалось, что эти самые слова он где-то уже слышал, но только не мог вспомнить, кто и когда их произносил. Потом сообразил, что никто их не произносил, что они давно уже звучали в нем самом, точно так же как и его протест: «Это неправда!». В какой-то момент ему показалось вдруг, что они со Стажевским вовсе и не заменяли ту негодную деталь. Он усиленно стал вспоминать тот вечер, подробно восстановил в памяти каждый свой шаг, припомнил слова, которые говорил: «Вежба сегодня снова допытывался, в понедельник ваша смена с шести». — «Снова? А когда в первый раз?» — «Вчера». — «А вчера тоже был кто-то из вашей смены…». — «Нужно выписать накладную». — «Выпишу в понедельник. Давайте сходим на склад, там эти детали должны быть». — «Их там полным-полно». Зав-складом уже уходил, но, встретив их, вернулся. «Для вас — всегда с удовольствием!». А теперь пожимает плечами и отнекивается: «Помнить помню, но надо в накладных порыться, а я еще не смотрел». Сукин сын! Теперь не скажет, что помнит, будет бояться. Мирковский сам рук не пачкал, он, может, даже и не знал, а может, просто использовал стечение обстоятельств? Такие субъекты, как он, обычно не оставляют следов. Он даже защищал Стажевского, когда главный инженер впервые переводил его на другой участок. У Мирковского алиби, бесспорно, имеется.

И аплодировали ему тогда, а потом обрушили на него всю свою ненависть. Вспомнилась ему эта толпа, в молчании которой заключено было какое-то зловещее ощущение страха, и тот страх, с тех пор его не покидавший, хотя и ставший слабее, страх, парализующий мысли и чувства, превращающий человека в какой-то болезненный клубок желаний не существовать, укрыться где-нибудь, бежать от людских глаз и от самого себя. Он удрал тогда из цеха, потому что представил себе, что еще немного — и он сам ляжет рядом с токарем по фамилии Вежба, с дырой, прикрытой темной коркой волос и крови; жалкие останки лежали на земле, пропитанной черным маслом и такой же черной свернувшейся кровью.

Защищать Стажевского означало идти против них, а каждый из них был тогда сгустком бешеной злобы, готовой взорваться. Их было тысяча, две тысячи, три, и каждый из них явился только затем, чтобы получить возмездие. Толпа жестока, и чем она больше, тем больше в ней ощущение силы, тем более склонна она ослепнуть в своей жестокости. И он был в этой толпе, он был одним из них, но он ощущал страх перед ними, потому что видел их всех, стоящих в тесном молчании над мертвым товарищем, потому что он догадывался о возможностях Мирков-ского, потому что до сих пор он не допускал и мысли, что когда-нибудь пойдет против них, чтобы сказать им свое «нет». Ведь Стажевский тоже был одним из них, а они в один миг отказали ему в доверии, и теперь ими руководит это сукин сын Мирковский, и чтобы разорвать эту связь, нужны мужество и уверенность, которых в нем нет.

— Ты ляг, может быть, уснешь…

Эти слова донеслись до него издалека, и он не сразу осознал, что по-прежнему стоит посреди комнаты, опираясь руками о стол, и на его руках дрожит холодный зеленый свет, а жена смотрит на него из темноты, смотрит, и молчит, и беспокоится, так как дрожит не лунный свет, а он сам трясется от холода и вот-вот начнет стучать зубами. Глаза у него широко раскрыты, поблескивают. Она сидит, и смотрит, и говорит: «Ляг…» — и добавляет: «Не сходи с ума. Никто о тебе не думает. Сколько их — и все они сейчас спокойно спят, один только ты…». И он вынужден ответить ей, что именно потому и происходит масса вещей, что все слишком спокойно спят, а между тем кто-то кого-то грабит или убивает и где-то происходит революция. И что так можно проспать и месяцы и годы и очнуться, когда кого-нибудь или тебя самого поведут на убой — в окопы, к стенке или в газовую камеру.

Жена отбросила одеяло и, излучая тепло, встала перед ним в ночной рубашке, обняла его за шею, прильнула к нему всем телом и поцеловала в губы. Но он продолжал стоять, холодный и неподвижный. На мгновение она ослабила свои объятия и начала перебирать пальцами волосы у него на затылке, пока и его не охватило это мягкое, хорошо знакомое тепло; затем она опять прильнула к нему вся, касаясь бедрами его бедер, и снова поцеловала в губы, быстро, точно боялась, чтобы он не отодвинулся от нее, не оттолкнул. А потом целовала долго, чтобы он не мог перевести дыхания, чтобы дух у него захватило, чтобы он наконец сообразил, что это она его любит, а не Стажевский и что сейчас надо думать о ней и избавиться от мыслей о том, далеком. Она поцеловала, отступила на шаг и привлекла его к себе, потом еще раз. Он был удивлен, не понимал, зачем она это делает, потому что не видал еще ее такою, и это удивление пересилило его волю, победило порыв ненависти, с какой он хотел было оттолкнуть ее и опять отойти к окну, когда снова подумал было, что, если бы не она, он был бы свободен и не задавал бы сейчас себе вопроса, можно ли ему быть свиньей. И он не оттолкнул ее, не пресек эту ее невинную хитрость, потому что понял, что она тревожится о нем. А она продолжала потихоньку тащить его к тахте, чтобы одурманить его, чтобы он любил ее, только ее, ибо сейчас она самое главное на свете, все остальное — потом, и она хотела напомнить ему об этом, а у него на миг мелькнуло в мыслях «глупая», мелькнуло и тут же исчезло, и он уже чувствовал нечто вроде благодарности к ней за то, что она разоружила его, и он лег, уступая ее желанию.

Она еще чуть постояла над ним, неуверенная — не взбунтуется ли он. Но нет, он смотрел на неясные очертания ее груди, когда она склонилась над ним, на сеть ниспадающих волос, просветленных зеленью луны, потом почувствовал, как тахта прогибается под тяжестью ее колена.

Она легла. Он приподнял голову, когда она просунула под нее руку, другою обнимая его плечи.

— Повернись ко мне, — попросила она шепотом. — Ведь ты любишь меня еще, скажи, любишь меня?

— Конечно, люблю, — ответил он.

Тогда она притянула его руку, заставила обнять себя и повернуться, а потом положила его ладонь, безвольную и тяжелую, себе на грудь.

Он сказал ей, что устал и пусть она оставит его в покое, но она передвинула его руку с груди ниже, к бедрам, и твердила глупые слова, от которых он всегда терял холодность и отчужденность. И на этот раз он поддался их магическому воздействию, ведь они как-то освобождали его, рассеивали чад в его мозгу, и вот ему уже показалось, что он дышит свежим воздухом и куда-то летит.

Потом он лежал на спине, заложив руки за голову, опустошенный, легкий, и не было в нем ничего, кроме изумления, что так оно и есть. И только немного позже родилось смутное желание, чтобы так длилось дольше, — и тогда он был бы счастлив. И тут она сама, очевидно невольно, разрушила эту минутную безмятежность, заговорив о миллионе. Сказала, что хотела бы выиграть или как-то по-иному заполучить эти деньги, и тогда могла бы освободить его от мерзости, которая отравляет существование им обоим. Разумеется, он не пожелал бы отказаться от работы, ей бы этого тоже не хотелось, но по крайней мере он мог бы, ничего не боясь, сказать любому Мирковскому все, что о нем думает.

— Сомневаюсь, — возразил он ей. В конце концов, это не имело бы такого большого значения, хотя и разрешило бы в какой-то мере некоторые их заботы, но все равно Стажевский и Мирковский продолжали бы существовать. Он мог бы от них убежать, только и всего, но ведь убегал же он не раз, а теперь не желает, или, вернее, не может, хотя минутами ему кажется, что и хочет и может. Правда, можно было бы помочь еще Стажевскому — у него семья, дети. Полмиллиона. Надолго ли может хватить полмиллиона? Ерунда! Если даже на сто месяцев, то что из того?.. Первым делом следовало бы помочь старикам приобрести дом с садом, а потом высылать им регулярно деньги, чтобы они могли спокойно доживать свой век. Ее стариков тоже надо обеспечить. Ну что такое миллион? Хлопот с ним не оберешься. Все стали бы завидовать, клянчили бы со всех сторон: ее брат, его братья, ее сестры, его сестра. Ерунда! Десять миллионов?! Да! Это еще кое-что, можно себе и близким обеспечить неплохую жизнь, но что это за жизнь, когда человек отгорожен от других кучей денег, сквозь ветровое стекло автомашины видна улица, а на улице у тысяч Мирковских есть свои Стажевские и Вежбы. Он бы проезжал, стало быть, мимо них плавно и бесшумно — машина-то была бы у него отличная! — чужой им и одинокий, а чего стоит человек одинокий, недоступный для других? Чтобы убежать от людей, не нужно миллиона, довольно монастыря. Можно также придумать мир, иллюзорный мир, но это значит придумать себе не то смерть, не то жизнь. Можно это назвать и иначе — но создать настоящий мир, в котором никто не обнаруживал бы в себе ненависти хотя бы к жене, которую он любит только потому, что она…

Он привлек ее к себе, уже сонную, хотел было сказать ей, что любит, но не сказал — она ведь и так знает, он, пожалуй, должен сказать ей, что порою ненавидит ее, этого она не знает и, может, только догадывается.

— О чем ты думаешь? — спросила она сквозь сон чуть слышным голосом и тотчас же добавила громче, поняв, что он может опять ускользнуть от нее и все начнется сначала: — Не думай ни о чем, послушай, как я дышу, считай мои вдохи. О чем тебе думать? Я же знаю, что спустя столько лет ты все еще меня любишь, и я люблю тебя, и Катажина тебя любит, и я знаю, что ты не изменяешь мне с другой женщиной, так о чем же тебе думать?

— Сто миллиардов долларов, — сказал он, а может, и не сказал, а только подумал. — Тогда у меня была бы совесть чиста, потому что от них не убежишь, потому что я часть их, а они частица меня. А так — что такое эти полмиллиона для огромной сырьевой базы, для десяти миллионов квартир, для развития химии, для метро. О, тогда этот кобель, этот лис не занимался бы махинациями, тогда на собственные денежки выстроил бы себе виллу и Вежба жил бы по сей день, и нажимал бы на кнопки, и смотрел бы на экран, по которому ползут детали, а потом соединяются в агрегаты, сами монтируются. Черт подери! Почему я произнес слово «детали»?

Ведь это автомашины, длинные, лоснящиеся и черные. Они беззвучно движутся, вонзая желтые клинья света в асфальт, и не известно, где кончается улица, глубокая, черпая и блестящая, молчаливая и пустая, а там, под улицей — он это знает точно, — есть метро, а там плывет человеческий поток. Нет, он не видит, но знает, что это так. Что кто-то там сидит, кто-то держится за кожаную петлю, а другая такая же еще покачивается, теплая от чьей-то руки. Кто-то кому-то уступает место, поднимает уроненный платочек. Ну а здесь, наверху, бесшумно скользят длинные черные автомобили, и сидят в них люди неподвижные, люди-манекены, с застывшими лицами, люди в высоких черных и серых цилиндрах. А он стоит на ступеньках под колонной, и смотрит, и не знает, куда ему идти, ибо этот черный, блестящий мир чужд ему.

Вдруг его охватило предчувствие какой-то беды, он застыл на месте, не в состоянии сдвинуться, а ему хотелось бежать. И тогда показался из-за угла этот лис, пятясь задом; сначала он увидел только огромный пушистый хвост и тут же подумал, что, очевидно, это и есть то, что должно было произойти, и уж от этого ему не убежать, так как они уже здесь оба — и лис и тот щенок, которому этот лис разодрал бок. Даже не слышно визга, только молчание и чернота. И тела этих двух животных вдруг разрослись до чудовищных размеров, трепыхаясь в смертельной схватке. Он выбежал на мостовую и попытался остановить какую-нибудь автомашину. Зачем — он и сам не знал, то ли чтобы убежать, то ли чтобы позвать кого на помощь. Но машины равнодушно объезжали его, лихо, не сбавляя скорости. Он вернулся туда, где стоял под колонной, и беспомощно смотрел, чувствуя, как в нем нарастает гнев, потому что лис боролся спокойно, а щенок извивался от боли, истекая кровью, его мордочку скривила прямо-таки человеческая гримаса ярости и боли. И он почувствовал, как сердце его сжимается все сильнее и сильнее; но он продолжал стоять, пока не поборол страх, и с размаха пнул ногой в мягкое пушистое брюхо лиса. Лис отпрянул, хитро, по-лисьи, и прижался к мостовой, и смотрел на человека со спокойной, мудрой ненавистью, смотрел прямо в глаза, гипнотизируя, не говоря ничего, но в его взгляде был голос. И он явственно услышал: «Поплатишься за это, дурак!»

А потом он должен был идти куда-то, он шел по грунтовом дороге, ноги его увязали в раскаленной пыли. Солнце стояло прямо над головой, а неподалеку — триста, может, четыреста метров правее — был сосновый лес с густым подлеском, но свернуть с пути он не мог, потому что Катажина держала его за руку и все повторяла, что она голодна и хочет к маме, и он должен был идти по этой дороге, хотя ему хотелось прилечь в тени и сквозь колышущиеся верхушки сосен вглядываться в глубокое и холодное в своей голубизне небо. 11 если бы он смотрел в него, то утихла бы его жажда и губы и язык, сейчас одеревеневшие, неспособные произнести ни слова, обрели бы тогда эту способность. Если бы не Катажииа, ему не пришлось бы идти вперед, он свернул бы в лес, а потом бы обошел то место, к которому они шли этой дорогой. И он стал уже задумываться, не оставить ли девочку, но дочка, словно читая его мысли, внимательно посмотрела на него и сказала: «Ты собираешься сделать подлость».

Она, собственно, и не произносила этого, так как он не слышал ее голоса. Она только глядела на него большими, совсем взрослыми глазами, и он знал, что именно это она хотела ему сказать. Итак, они шли дальше и ноги их увязали в раскаленной пыли. И тогда появился он; он шел по верху холма, слева, шел как-то боком и смеялся своим лисьим, беззвучным смехом. А потом были ворота из обугленных бревен высотою в три или даже четыре метра, заплатанные досками, кое-где дырявые, запертые. Они, чтобы дойти туда, должны были пролезть сквозь эти ворота. Он не знал, что за теми воротами, знал только, что должен пролезть сквозь эти ворота вместе с дочкой, иначе она умрет от голода и жажды, и он принялся стучать кулаками по бревнам, чтобы отворили, и заглядывал сквозь щели внутрь, где виднелась тоже огороженная бревнами пустынная мощенная булыжником улица. Они долго стояли, их жгло солнце, пока он не взглянул вверх и не увидел подростка оборвыша, сидящего на воротах, который беззвучно смеялся и присматривался к ним, потом взял что-то в руки, это оказались камни, и стал швырять в них этими большими, с мужской кулак, камнями. Он подобрал один из камней, швырнул и попал подростку в лоб и подумал с ужасом: «Я убил его». Но нет, мальчишка перестал швыряться камнями, с минуту глядел на них смеясь, как тот лис на вершине холма, потом соскользнул за ворота.

И снова наступила тишина, он стоял беззащитный, навалясь плечами на ворота, и не чувствовал ничего, кроме страшной усталости; в голове у него шумело, и минутами казалось, что череп его разлетится на части от боли и будет конец всем его страданиям, и он ждал этого избавительного взрыва, но взрыва не было. Тогда он принялся искать дыру в воротах, и он нашел ее наконец, но она была прикрыта фанерой.

Он отодвинул фанеру, заглянул внутрь и увидел во всю ширину улицы толпу, плотную и враждебную. И тут первый камень попал ему в голову. Заслонясь фанерой, он пролез сквозь дыру и втянул за собою Катажину, но кусок фанеры был совсем небольшим и не мог заслонить сразу их двоих. Тогда он взял девочку на руки, и на них обрушился град падающих камней; камни попадали в ноги, в грудь, в живот, в голову. Закрывая одно место, он открывал другое, он боялся за Катажину, и потому сам подставил себя под град этих камней, и все шел, а потом даже полз, и весь был клубком страшной боли. Вот и Катажина уже осталась где-то позади, скорченная, неподвижно лежащая среди этих камней. А он, теряя остатки сил, все еще ковылял, стремился только вперед, только бы пройти, но уже знал, что это ему не удастся. И тут, когда он окончательно потерял надежду, ему стало все безразлично, даже смерть Катажины, даже его собственная смерть, он уже лежал на мостовой и постепенно погружался в небытие, и тут неожиданно услышал голос:

— Разбудишь Катажину!

Он понял, что это был только сон, и вздохнул с облегчением, отер со лба холодный пот и почувствовал, что он весь мокрый, сорочка прилипла к спине и груди. В затылке, под черепом бушевал центр пламенеющей боли, от которой жар растекался по всему мозгу. Он подождал, пока боль стихнет, и затем сказал:

— Болит.

— Что?

— Голова, конечно.

— Не надо было пить.

О нет, он знал уже теперь наверняка, что она ошибается, — ему надо было напиться так, как никогда еще, напиться до потери сознания, потому что Мпрковский знал, что говорит, признавая его право на это. И тут он почувствовал себя обнаженным, ибо тот видел его насквозь, как никто другой до сих пор, и понял, что перед ним человек, который проведет бессонную ночь, терзаемый противоречивыми мыслями и чувствами, которые дадут в итоге усталость. И стало быть, хотя Мпрковский и свинья, но он неплохо знает жизнь и человеческую психику, и значит, он был как на ладони, Мпрковский перевернул его, как гусеницу, кверху брюшком, он беспомощно перебирал смешными ножками, которые утратили контакт с твердой почвой. Мирковский держал его на ладони, словно был великаном, и присматривался к нему, следя за каждым его подергиванием, предвидя каждую его несложную реакцию, мысль, намерение.

Что она могла знать об этом? Именно потому-то он и должен был пить, а не создавать видимость борьбы, не держать того в напряжении, не порождать в нем страха. Ибо все же тот, должно быть, боялся, а если уж боялся, то не простит теперь ему и выместит на нем свой страх, тем более что будет бояться до тех пор, пока он будет находиться в поле его зрения. Не случайно же преступники убирают со своего пути и соучастников и свидетелей.

Он осознал с поразительной ясностью, что нет теперь для него благополучного исхода, что не обрести ему теперь чувства безопасности. Мирковский должен теперь расправиться с ним, как со Стажевским. Но как? И тут он вспомнил о Вено. Ведь и тогда была водка, лососина, сардины, мороженое и звенящий хрусталь. И откуда у него так много денег? И карты «Пятник» («Из Вены, пан инженер»), и этот доверительный жест, и кокетливый взгляд с чуть заметной косинкой в сторону жены — не подслушала бы. Но та стояла далеко, чокалась с Гайдой и смотрела тому в глаза, отклонясь назад всем телом. И было в этом что-то гнусное. Он не позволил бы своей жене так разговаривать с мужчиной…

Итак, этот доверительный жест, и улыбочка, и губы трубочкой, и мальчик к губам: «О, какие там кабаре, а утонченные стриптизы! О, Мулен Руж безнадежно устарел, он теперь только для старосветских пуритан. Почему вы так мало пьете? Польская водка даже в Вене славится. Вы никогда не были в Вене? Стоит, уверяю вас, стоит повидать свет. Что за прелесть! Неужели вам не хочется съездить в Вену? Вот так, без жены и с лишними денежками, конечно в шиллингах?..»

Разве не может он, Мирковский, послать его в Вену подписывать какое-нибудь соглашение? А там сходил бы сам или с каким-либо высокопоставленным лицом в кабаре немного порезвиться, совсем немного, так, слегка, чтобы еще осталось и на нейлоновую шубку жене. Надо же что-нибудь привезти из этого вояжа…

Так бы оно и покатилось — от виллы до Стажевского, от Стажевского до Вежбы, от Вежбы до денежек, до кабаре, а там еще дальше и дальше… но куда? Однажды утром он проснулся бы в страхе, что там, где-то за километр от его особняка, какой-то человечишка тоже не спит всю ночь и думает о нем, и тоже страшится и колеблется, и что с такими никогда не знаешь, когда и во имя каких идеалов они смогут презреть или преодолеть свой страх и встать на собрании и все сказать. А если уж такой встанет и скажет, если заупрямится, то начнется следствие по делу Вежбы, потому что дельце попахивает, что и говорить, и черт его знает, чем все может кончиться, — может, ничем, а может, и очень серьезным…

Нет, Мпрковский не дурак, он не станет бороться с ним теми же средствами, что и со Стажевским. Он уничтожит его, сделав сперва своим сообщником. И он думал о том, что его ждет карьера, потому что он имеет дело с человеком последовательным, а у фактов тоже есть своя железная последовательность. Все началось бы с умирания в нем человека, и потом пришлось бы ому уничтожать самого себя, ибо до тех пор, пока была бы жива в нем, хоть и глубоко скрытая, крупица человеческого, он всегда чувствовал бы презрение к самому себе. Значит, пришлось бы уничтожить самого себя, чтобы уничтожить эту крупицу.

И тут жена спросила:

— Что же ты в конце концов решил?

Он пожал плечами:

— А что я могу сделать…

— Значит, будешь молчать?

Она сказала всего три слова, и столько в них было презрения, что он поразился и почувствовал себя полнейшим ничтожеством.

— Нет!

Он вышел из дому в предутреннюю морозную серость, обещавшую ясный погожий день, и знал, что в полдень должно запахнуть весной. Закатывалась побледневшая луна, уже не озаряя своим зеленоватым блеском землю, она, еще отчетливо видимая, плыла вслед за ним вдоль пустынной улицы, прячась за тополями. Он шел на работу пешком, чтобы протрезветь после этой ночи, и чувствовал, как постепенно проходила головная боль. Но это ничего не меняло. Он шел сгорбленный, отяжелевший, как осужденный, которому предстоит привести в исполнение вынесенный самому себе приговор.

Загрузка...