ЭУТЕНИУШ КАБАТЦ Боги приходят в сумерки

— Люди! Люди-и-и!..

Она брела по деревенской улице, охватив голову руками, покачивая ею из стороны в сторону, спотыкаясь о сугробы, растянувшиеся, подобно коровам, поперек дороги; она шла, спазматически открывая рот, из которого вываливался одеревеневший язык. Стайка ребятишек, выпорхнувшая из школы, толклась за ней по сугробам, свистя, улюлюкая, дыша на пальцы, передразнивая.

— Люди! Люди-и-и!..

Как старая квочка, у дороги расселась церквушка, вытянув одно крыло в такую тесную улочку, что прости господи… Солнце уже село. Худосочное, тускло светившее весь день, оно наконец-то закатилось за лес, и только крест все еще теплился золотом над облетевшими тополями.

— Настка! Ты что, Настка?

Какой-то мужик в бараньей шапке замахнулся кнутом на ребятишек, бросившихся врассыпную, поближе к заборам. Мужик слез с саней, шагнул вперед, но, словно раздумав, махнул рукой и, завалившись в сани на мешок с сеном, причмокнул на нетерпеливо переступавшего, позвякивающего сбруей коня.

— Люди! Люд…

Со стороны леса подул ветер, белой пеленой окутал церквушку, запорошил волосы, душегрейку, расстегнутую у шеи. Где-то далеко завыл паровоз, темнело. У солтыса, через дорогу, зажгли керосиновую лампу, там кто-то прислонился к окну, подышал на него, и на стекле появился светлый кружок, а в нем показалась часть лица, лишенная каких-либо определенных очертаний. Ветер тряхнул тополями, сдув с них остатки снега и засидевшуюся одинокую ворону. «О любви в этом мире не принято говорить. Нет бога, кроме того, что изображен на золотом распятии, нет иных мыслей, кроме тех, которые оправдывают грех лености». У солтыса, где иногда собирались играть в карты, именно в этой комнате с белым полом, с портретами сорокалетней давности и двумя уставившимися на улицу окнами, две его дочери что есть мочи дышали на замерзшие окна, отыскивая в метели впечатлений, способных взбудоражить их засыпающие сердца и желудки. Темнело, поэтому пришлось повторить:

— Люд… и-и-и!..

Цепляясь за церковную ограду, она обогнула церковь и, раскачивая посеребренной инеем головой, побрела по дороге к лесной сторожке. В деревне воцарилась тишина.

Филипп, растворяясь в устремленных на него взорах множества пугливых глаз, в каждом из которых миниатюрным изображением отражалось пламя керосиновой лампы, отодвинулся в глубь класса. Кто-то принес эту лампу (наверное, Храболиха), она горела неровным пламенем, оттого что ветер просачивался через щели в оконных рамах, плохо зашпаклеванных. Лампа стояла у доски, за спиной у Филиппа, тень от его густой гривы двигалась на противоположной стене, над головами ребят, сидевших в последнем ряду. Когда-то там сидел и маленький Филипек, вечно шмыгавший носом, на каждом уроке подымавший руку, чтобы задать неизменный вопрос: «Можно выйти?» Густая его шевелюра всегда была усыпана перхотью, отчего волосы казались серыми. Этим, видимо, объясняется и его давняя привычка тянуться рукой к голове и без устали приглаживать волосы. Где-то глубоко под черепом с невысоким лбом беспорядочно теснились мысли, дикие, несуразные, оседавшие по ночам волнами тяжелых снов. Он так никогда и не смог избавиться от них.

Филипп плотнее запахнул пальто и объявил:

— А сейчас мы будем топать ногами.

В доме загудело, как в пустом амбаре, поднявшаяся пыль перехватывала дыхание.

…Ду-ду-ду-ду-ду…

Вот теперь хорошо. Откуда-то снизу поднялась волна теплой крови, такая терпкая, что по спине пробежали мурашки. Вот она добралась до головы, до ушей. Дыхание участилось.

…Ду-ду-ду-ду-ду…

Глаза забегали, безразличие в них куда-то ушло, еще бы, ребята мыслями уже дома, вот-вот прозвенит звонок. Даже если Храболиха, прикорнувшая у печи в канцелярии, и задремала, их жеребячий, нестройный топот обязательно напомнит ей, что кто-то торопится домой. Вот уже и щеки, и уши порозовели.

…Ду-ду-ду-ду-ду…

Смотрите, даже стекла оттаяли от этого топота, пустили сок. Если всматриваться пристально в окно, то где-то там, вверху, можно увидеть звезды. (Конечно, это сказано слишком сильно, видны лишь какие-то слабенькие, едва различимые лучики, но разве это так уж важно.) Сегодня их будет множество.

…Дзинь-дзинь-дзинь-дзинь…

Ну вот, все в порядке. Можно встать и ответить хором:

— До свидания!


Пройдя через сени, где, толкаясь и шумя, одевалась детвора, Филипп на минутку заглянул в канцелярию, сказал Храболихе (положив журнал на стол), что она может идти домой, как только уберет в классе, и, толкнув желтые от грунтовки двери, прошел в свою комнату. Вытянув, как слепой, руки, он добрался до тумбочки, стоявшей у кровати, нащупал лампу, снял стекло и, чиркнув спичкой, зажег ее. Лампа чуть мигала. Филипп прикрутил фитиль, желтый плоский язычок пламени лег резкой светотенью на стены, пол, мебель, и только на потолке, над самой лампой, появился ровненький белый кружочек. Все в комнате казалось иным, чем сегодня утром, все было таким, как каждым зимним вечером в течение всех этих трех лет, с тех пор как он сюда вернулся, гонимый тоской по этому унынию, по запаху паникадила в церкви, по лесу, по диким кабанам, которые перекапывают осенью картофельные поля.

На столе лежали стопки тетрадей учеников всех четырех классов, где он учил. Вот эту первую стопку четвертого класса он должен еще сегодня проверить, придется править сочинения по польскому (тихий ужас), беспощадно вымарывая русизмы, которыми пестрит каждая страница тетради и от которых он и сам еще не совсем избавился. Филипп перенес лампу на стол, тень от нее легла сначала на пол (когда Филипп поднял лампу), затем попятилась назад и наконец остановилась на одном месте, пугливо подрожав некоторое время. Спину согревало тепло от печи, но ноги вскоре замерзли — от окон, от наружных стен тянуло холодком. Иногда Филипп, отрываясь от разукрашенных кляксами тетрадей, вслушивался в завывавший диким голосом ветер, хлеставший по окнам сухим снегом, слушал, как гудит над крышей, должно быть, в трубе.

«…Тятя велел принести теленка в дом, потому что в хлеву дует. Теленок на ногах едва стоит и мычит. Молока еще не дает и, кто его знает, будет ли давать, так как он бычок».

Окна до половины обледенели. Если хорошенько протопить печку, то лед постепенно растает, но тогда по стене под подоконником потекут струйки воды. В этом месте стена грязная и некрасивая от подтеков. Филипп сидел, подперев пос красным карандашом, от окна дуло, он чувствовал холодный ветерок на лице и боялся, что печь быстро остынет.

В дверь постучала Храболиха.

— Захотите ужинать, — сказала она, просунув в комнату огромную, закутанную в толстую шаль голову, — то возьмите в чугунке на кухне картошку. Там немного осталось от обеда… Ну, я пошла.

— Спокойной ночи, тетушка.

Он услышал, как заскрипела затворяемая дверь в сенях, стукнула щеколда, и все стихло. Иногда Филиппу хотелось отгородиться от всего света. Тогда он дверь запирал на засов. Но сегодня ему было трудно подняться с места, он чувствовал себя отяжелевшим, вялым. Впрочем, до ночи далеко, не исключено, что кто-либо забредет послушать последние известия, еще не зная, что батареи сели несколько дней назад и в черном ящике его «Пионера» даже не слышно потрескивания.

«Наша бабушка спит на печи. Там всегда тепло, и я часто забираюсь на печь и слушаю ее бормотание. Бабушка рассказывает, как жилось при первых германцах. А когда тятя гонит самогон, значит, будут резать свинью. А когда тятя зарежет свинью и напьется водки, начинает рассказывать о втором германце. Алешка хвастается, что он их помнит, но Алешка большой враль…»

И снова взгляд Филиппа убегает к окну, как будто хочет пробиться сквозь изморозь на стекле, сквозь темный ветер на дороге, стонущий без устали — то сильнее, то слабее, но все усилия Филиппа напрасны: даже мысли возвращаются назад в эти четыре стены, расчлененные тенями от мебели. Ноги немеют — совсем как сердце.

По правде говоря, работу можно отложить. Завтра воскресенье, и времени предостаточно, чтобы не только проверить сочинения четвертого класса, но и диктанты и даже задания по арифметике третьего класса. Но Филипп знает, что воскресенье не принесет ничего нового, оно будет таким же, как любой другой праздничный день, — пустым и холодным, что ему не захочется проверять тетради и топить печь. Он знает, что будет валяться в постели до полудня, пока не придет Храболиха и не приготовит ему что-нибудь на обед. Если ее хорошо попросить, то она, возможно, и печку вытопит, но особенно уповать на это не приходится. Все говорит о том, что не избежать ему тех мыслей, которые давно уже бродят в голове и которые сегодня там, в классе, когда вместе с сумерками с полей пришел морозный ветер, вновь завихрились в его мозгу.

«Люди-и-и… Брось, оставь все это. Не притворяйся, что твоя впечатлительность стала такой зрелой, что позволяет брать на себя ответственность за вещи, зависящие от других, но никак не от тебя. Не притворяйся, что между тобой и тем есть что-то общее. Ты ставишь себя в положение настолько двусмысленное, что непременно должен испытывать неприятное чувство, какое бывает только у тех, кто дорожит своим достоинством, но на каждом шагу вынужден поступаться им. Конечно, ты можешь не соглашаться с этпм, прикрываясь фразой, что чувство, испытываемое тобой, нельзя рассматривать в категориях разума, что оно вообще не поддается анализу. Я могу присягнуть, что ты поступил бы именно так, если бы не мелкий на первый взгляд факт (признать который ты не можешь, сейчас не можешь, но который определил ход твоего рассуждения уже тогда, когда ты почти осознанно подыскивал благовидные предлоги), факт импотенции твоих чувств. Нет, не говори чепухи, ты был испорчен еще до того, как прибыл сюда, прежде чем уселся за черный учительский стол, лицом к этим покрасневшим от холода рожицам, прежде чем научил ребят топать, спасая их от воспаления легких. Ты уже вырос из того возраста, когда надеются возмужать, когда можно рассчитывать на то, что твоя чувствительность (о да, чувствительность сопляка, кстати, и все время напоминающий о себе больной мочевой пузырь, который ведь нельзя сбросить со счета) станет совершенной, как становится «совершенным» после длительного вымешивания тесто. Ничего не выйдет с чувствительностью, она не тесто. Даже твоя память, тщательно зафиксировав образы неуютной страны твоего детства, не доставляет, ба, не доставляла и не доставит тебе ничего, кроме самого обыкновенного, банального разочарования. Хочешь знать, когда это произошло, то есть когда ты испортился? Ага, тебе неприятно? Тогда не задавай больше таких вопросов. Так вот, ты всегда был испорченным, родился испорченным, твоя мать говорила, что, когда ты только увидел свет, глаза твои уже гноились. Слава богу, это прошло. Конечно, ты можешь проклинать всех и вся, что от этого осталось то худшее — в тебе самом, можешь проклинать это, но только если до конца осознаешь, что это действительно то худшее. Иными словами: ты в самом дело хотел сюда вернуться? Да, да, отвечай по-честному, не увиливай… Видишь, парень, голова у тебя лучше, чем сердце. Зачем же ты тогда корчишь из себя невесть кого и притворяешься, что тебя трогает то, что произошло на улице в сумерки? Мучаешься? Не верю. Успокойся, это не имеет смысла».

Сочинения по польскому Филипп разукрасил множеством красных значков. Ни о чем хорошем они не свидетельствовали на этой карте ребячьих знаний, в этих перепачканных тетрадях с закрученными, как баранья шерсть, уголками. Прежде чем оторваться от стола, он привычно потряс головой, потянулся и, встав из-за стола, пошел в кухню, неся перед собой лампу. В сенях, которые он не мог не миновать, ветер завывал как-то еще более озлобленно и громко, Филипп почувствовал, как его вдруг вспотевший лоб овевают струйки просочившегося сквозь щели ветра. Пламя лампы колебалось, полизывая стекло язычками копоти, у входной двери наросли миниатюрные сугробики снега. Когда Филипп вошел в кухню, мышь, прогуливавшаяся по столу, лениво сползла на стул, пробежала вдоль степы и остановилась у щели между печкой и большим ящиком для дров. Мышь поглядывала на Филиппа бусинками быстрых маленьких глаз, как бы не зная, что он будет делать.

Картошка была холодной, даже чуть-чуть замерзшей. Хорошо, что в шкафчике отыскался кусочек копченого сала, иначе пришлось бы Филиппу лечь в постель с пустым желудком. Такое случалось не раз, особенно тогда, когда все поиски сухих щепок оказывались напрасными. Филипп не отваживался топить печку, если под рукой не было сухих лучин…

Ощущая тяжесть в желудке от куска черного хлеба с салом, Филипп забрался под одеяло, дрожа от холода, принесенного им со двора. В это время ему всегда приходилось выходить, причем Филипп считал, что ему крупно повезло, если не нужно было еще раз вставать среди ночи. Подождав, когда перестанут вызванивать зубы, Филипп погасил лампу. Он надеялся, что сон придет быстро — выговор, который он закатил себе, когда корпел, проверяя сочинения, мог оказаться благословенным лекарством на ожидаемую бессонницу, с которой он никак не хотел примириться. Впрочем, все складывалось как нельзя лучше, так как, закрыв глаза, Филипп убедился, что голова его свободна от сколько-нибудь определенных мыслей, и уже одно это предвещало быстрое погружение в небытие. Он подумал даже: как хорошо не думать о том, и вот эта идиотская мысль подняла в памяти все то, от чего он хотел избавиться.


«Ты упрям, как осел. Я пытался понять тебя, ты стараешься быть кем-то другим, не тем, кто есть на самом деле. Ты не любишь себя, не любишь в себе того, что, набравшись смелости, должен был бы назвать мягкотелостью. Но как далеко зашла твоя нелюбовь к себе? Как велика она? Ты презираешь себя? А может быть, ты не любишь эту мягкотелость так, как, например, не любят вчерашнего супа? Не торопись, подумай. Ну, будь же последовательным, и если считаешь, что ты не такой, каким кажешься, то попытайся найти в себе частичку такого, что позволило бы тебе хотя бы капельку уважать себя. Подумай. Слышишь, что вытворяет ветер? Слышишь, как он повторяет вслед за Насткой: «Люди-и-и…»? Ты, конечно, не слышишь. Нехорошо, должен слышать. Видишь, как я пытаюсь помочь тебе, как даю тебе возможность показать мне язык. Ты, конечно, не воспользуешься этим, у тебя даже нет способности быть наглым. Тогда послушай, что я скажу тебе. Побуждения твои благородны, это факт. В твоем неимоверно скверном положении это уже немало. А возможно даже, и очень много, если ты решишься проверить их на деле. Так уже повелось, что ценность чьих-либо намерении, а значит, и твоей доброй воли зависит от того, удастся ли эти намерения, эту волю осуществить. Так вот, у тебя есть еще возможность, быть может последняя возможность. Смотри, парень, не оплошай, уцепись за нее всеми когтями, не упусти ее, даже если кому-то захочется отнять ее у тебя. Если я предлагаю тебе это вопреки тому, что говорил раньше, то только потому, что вспомнил о школе жизни, которую ты прошел в среде твоих друзей-поляков, разве вынес бы ты эту жизнь, если бы не жил, сжав зубы? Я говорю тебе: если найдешь в себе силы заново пересмотреть желаемое, осуществить то, что не дает тебе покоя, с тех пор как ты вернулся в эти края, то кто знает, бедняга ты мой…»


Накинув полушубок и обувшись в старые валенки, принесенные как-то Храболихой, Филипп вышел во двор. Стоя у стены, он смотрел вверх, на звезды: они дрожали, как в ознобе. Филипп высморкался, вытер пальцы о полушубок. Ну и ветер… Действительно, ветер, дувший понизу, то и дело припадал к земле, словно уставший заяц, продирающийся сквозь засыпанное пушистым снегом поле.


До леса, а потом еще немного просекой дорога была накатанной. По ней в расписных санях ездили в церковь. Несколько таких саней встретились Филиппу, пока он добрался до леса, — промчались, позванивая бубенчиками на шеях маленьких резвых лошадок. Сидевшие в санях мужчины в высоких шапках и женщины, закутанные до кончиков покрасневших носов в толстые шерстяные шали, кланялись ему. Бледное невысокое солнце не грело, но, казалось, уже одним своим присутствием смягчало мороз. Переливчатые отблески солнечных лучей на сухих плотных снежинках радовали глаз лукавым весельем. От почкой метели, кроме придорожных сугробов, не осталось и следа, и ходко шагавший Филипп ощущал в себе живительный ток крови и приятную теплоту, растекающуюся по ногам, сппне и лицу. Когда Филипп свернул на заметенную снегом тропку, ведущую к сторожке, он уже настолько разогрелся, что, когда остановился передохнуть на небольшой полянке перед домом лесничего, лоб его покрывала испарина, а руки так горели, что пришлось стянуть толстые рукавицы.

Скрипнула калитка, и Филипп очутился во дворе. Вокруг царила тишина, не было следов на занесенном снегом дворе. Не было следов и у самого дома. Филипп нажал на ручку, дверь подалась. И в эту же минуту он услышал мычание коровы в хлеву — протяжное, одинокое. Филипп постучался во внутреннюю дверь — никто не отозвался. Он вошел в дом, на кухню — тишина. Из кухни две двери вели в комнаты. Когда глаза Филиппа освоились с царившим полумраком (затянутое льдом окно плохо пропускало свет), он постучался в дверь на левой половине кухни и, не дождавшись ответа, толкнул ее и очутился в комнате — это была канцелярия. Посредине комнаты стоял большой стол, а у стены — шкаф для бумаг. Филипп вернулся назад в кухню и заглянул в другую комнату. Там было светлее, одно из окон выходило на южную сторону, и струйка солнечного света пробивалась сквозь обледеневшее окно, открывая взору Филиппа супружеское ложе со скомканной постелью и распростертую поперек кровати фигуру женщины, прикрытую бараньим полушубком. Женщина не проснулась даже тогда, когда Филипп с гулко бьющимся сердцем, проступившей на лбу испариной наклонился над ней, прислушиваясь.

Рот женщины был полуоткрыт, она слегка всхрапывала во сне. Ее лицо, утонувшее одной стороной в подушке, казалось спокойным, почти умиротворенным; сон как бы освободил ее от повинности горевания и высвободил в ней что-то далекое от вчерашних горестных переживаний: девичьи прогулки в лес по ягоды, к реке, на сенокос.

Филипп пошарил глазами по комнате, снял с гвоздя на двери старую куртку лесничего, осторожно прикрыл ею обутые в промокшие ботинки ноги спящей и вышел на кухню. На минутку присел на деревянный табурет и зябко поежился, почувствовав, как по потной спине пробежали мурашки от холода. У печки лежало несколько расколотых поленьев. Филипп посматривал на них неприязненно, но все же решился, отыскал в ящике стола нож, отколол им несколько щепок и растопил печку.

Он сидел у открытой дверцы, грея руки, и, глядя на огонь, думал о корове, мычавшей в хлеву. Ему совсем не хотелось выходить на холод, он будто прирос к табурету, на котором сидел, подогнув колени и опираясь на них подбородком. Но корова, не умолкая, мычала, мешала Филиппу думать, так или иначе, следовало на что-то решиться. Наконец Филипп решился, надвинул шапку на уши и побрел по глубокому снегу к хлеву через длинный двор с новым колодезным журавлем посередине. Как и следовало ожидать, корова была педоенной с предыдущего утра, она стояла, раскорячив ноги, с раздувшимся выменем, и в кормушке не было ни клочка сена. На чердаке Филипп нашел сено, набрал его, сколько мог. И подсунул корове, следившей за ним умными глазами. Филипп вернулся в дом (по своим следам идти было легче), нашел в сенях деревянное ведро, так как в подойнике оказалось молоко и он не знал, куда его вылить. Корова, жующая сено, встретила его радостным мычанием и позволила дотронуться до вымени, хотя и заметно было, как ей больно. Когда, опустившись на корточки, Филипп потянул ее за вымя, корова раз-другой лягнула ногой, придвинулась к стене и успокоилась, так как молоко наконец-то потекло струйками в ведро. Филипп не умел доить, делал он это плохо и давно уже не занимался этим, и поэтому пальцы его быстро устали и одеревенели.

— Идиотское занятие, — сказал он вслух, принимаясь за вторую пару сосков. — Для такой работы надо иметь железные пальцы. Тянешь и тянешь… Сколько же его у тебя, чертовка?

Филипп встал, чтобы разогнуть одеревеневшую шею. Струйки молока не нарушали теперь тишины, и Филипп услышал доносящийся из деревни колокольный звон. Филиппу не нужно было напрягать воображение, чтобы представить себе, как хромой Петр притопывает в такт здоровой ногой и тянет на колокольне за веревки. Очередность была такой: топ, топ, топ — дзинь! Топ, топ, топ — дзинь! Колокол был не из плохих, помнил еще царя Николашку и преданно служил православной вере. Так же преданно, как и хромой Петр, хотя Петр и любил попивать с попадьей самогон.

Снова в ноздри ударил теплый и сладковатый запах навоза, Этот запах был хорошо знаком ему, как и запах своего тела или запах матери — неповторимый и грустный. Пальцы с трудом стискивали помягчевшие соски, а Филиппу казалось, что повторяется что-то такое, что повториться не должно, и эта мысль, пока еще не оформившаяся, словно бы отдаленная, мысль — как предчувствие страха, мысль — как ощущение поражения все еще не оставляла его, когда он с ведром пенящегося молока вошел в дом, когда ставил ведро на лавку и когда, подняв голову, встретился с внимательным взглядом женщины.

Она стояла у стола в зеленой куртке лесничего, слишком большой для нее. Воротник куртки был поднят, платок съехал с волос на воротник. Подняв плечи, она сунула пальцы рук в рукава, и ему показалось, что рук вообще нет, просто обшлага рукавов сшили у нее на животе. Освоившись с полумраком. Филипп разглядел выражение ее лица. С него еще не стерлись следы сна, но уже успела появиться гримаса разбуженного не вовремя человека. Возможно, это означало что-то другое, где-то в глубине ее серых глаз, в мелких чертах ее сосредоточенного лица могло быть скрыто что-то большее, но в комнате слишком мало света, чтобы можно было определить, что и как.

— Здравствуй, Настка, — сказал Филипп.

— Здравствуйте, — ответила она своим немного хриплым голосом.

Филипп подбросил в печку дров и, расстегнув полушубок, тяжело опустился на табурет. Он действительно устал. Положил руки на колени и засмотрелся в розовое от жара поддувало.

— Корова все время мычала, — сказал он, — Я подоил ее.

— Зачем вы пришли, пан учитель? У меня несчастье.

Филипп слышал ее голос, доходивший откуда-то сбоку, из-за стола, но не повернул головы, ему не хотелось поворачиваться, он даже не пошевельнулся, ему не хотелось двигаться, ему не хотелось ни думать, ни отвечать. От этого горячего света печки, от ее голоса, который он слышал, но смысл которого до него не доходил, он почувствовал себя беспомощным, опустошенным, отупевшим.

— У меня несчастье, пан учитель, — повторила женщина, — Алексея вчера браконьеры убили.

Филипп даже не шевельнулся. И снова не повернул головы, хотя и знал, что пора повернуться и посмотреть на эту маленькую женщину в расшнурованных башмаках и в зеленой куртке.

— Знаю, — буркнул он в ответ.

— Так зачем же вы пришли? — монотонно повторяла она. — Зачем пришли?

— Именно поэтому и пришел.

Он испугался этого своего ответа, не совсем понимая, что он означает, и смутно подозревая, что он значит, — нечто большее, гораздо большее, чем он хотел, чтобы оно значило. Филипп достал носовой платок и громко высморкался.

— Ты не называешь меня по имени, — сказал он, поворачиваясь к ней вместе с табуретом. — Может, забыла, как меня зовут? А ведь должна помнить. Напомню тебе, Настка. Зовут меня Филиппом. Филипек, так меня все здесь называли. Настка и Филипек, так тоже говорили. Двенадцать-тринадцать лет назад, пока я не поехал учиться. Ну, скажи, неужели не помнишь? Тогда мы были еще детьми она, я ходил в портках, сшитых на вырост, а ты носила платьишко своей старшей сестры, я помню даже, как ее звали — Текла, а однажды мы подрались, хлестали друг друга прутьями, могу даже напомнить, из-за чего все пошло… Так вот, я мог только поэтому прийти, но я не поэтому пришел.

Женщина смотрела на него не мигая, не прерывая, не поддакивая. Села на скамью у стола, став от этого еще меньше, еще более далекой.

— Милиция забрала Алексея, на куски его порезали. Зачем они его резали, скажите? Ведь он уже умер, был холодный как лед.

— Так нужно, Настка… Почему не зовешь меня по имени? — добавил он, скривив обиженно губы. — Не хочешь звать меня по имени…

— Еще позавчера, — прервала она, — сидел он у печи, как вы сейчас сидите, курил цигарку, от которой вонь по всей хате пошла, и говорил мне: «В лесу кабаны, Настка. Полно кабанов. Почему они не стреляют кабанов? Пальцем бы не тронул. Было на моем участке пять козлов, а осталось два. Разве можно им простить? Ну, скажи, Настка, разве можно так оставить?» Не взошло еще солнце, как он ушел…

Она чуть приподняла голову и перевела взор на потолок. Взгляд Филиппа машинально последовал за ним. Ничего там не увидел, что могло бы его заинтересовать, впрочем, он ничего и не ожидал: подволока, рассеченная поперечными балками, кое-где почерневшая паутина, керосиновая лампа в железной подвеске.

— Что теперь будешь делать, Настка? — спросил Филипп.

Она не ответила. Продолжала внимательно рассматривать доски потолка, но Филипп заметил, что ее детское лицо сосредоточилось на трудной мысли. На ее немного выпуклом лбу появилось несколько морщин, губы сжались.

— Куда ты теперь пойдешь? Ведь все твои погибли тогда в Бондарувке. Вместе с моими. Через несколько дней, может быть, через неделю, сюда явится новый лесничий с бумагой в руках. Поклонится тебе низко, и ты должна будешь уйти. Куда ты, Настка, пойдешь?

— Я его убью, — сказала женщина, опуская голову.

— Кого? Лесничего?

— Нет, того, кто убил Алексея.

— Ты знаешь, кто это сделал?

— Знаю. Там, — показала она подбородком куда-то перед собой, — лежит старая двустволка.

Филипп отодвинулся от печки. Ему было жарко, даже на бровях собрались капельки пота. В комнате стало тепло, изморозь на окнах таяла на глазах, заливая водой подоконник. В комнате посветлело. Можно было уже что-то увидеть за окном, скажем, большой дуб в дальнем конце двора, дуб, на котором упрямо держались листья, правда мертвые и почерневшие, но все же как-то прикрывающие сучковатые скрюченные ветви.

— Ты, наверное, голодна, Настка, а? — спросил Филипп. — И я не откажусь съесть чего-нибудь горячего.

Женщина вынула руки из рукавов обширной куртки и захлопотала на кухне. Немного погодя она сняла куртку и отнесла в комнату.

— Ты сняла бы ботинки, — сказал Филипп. — Мокрые ведь…

Женщина только отмахнулась.

— Вот, ешьте, — подсунула ему кружку горячего молока и ломоть хлеба с маслом. — Такие уж поминки.

Филипп не обратил внимания на гримасу, перекосившую ее лицо. Придвинулся к столу. Настка села рядом, медленно жуя хлеб и запивая его молоком.

— Что теперь будешь делать, Настка?

Она не знала. Еще подумает. Может быть, сможет здесь остаться, ведь в доме несколько комнат, даже наверху в маленькой комнатушке можно жить. Тот, кто приедет вместо Алексея, может быть, купят у нее корову. Куда она с ней денется? Тетка у нее на Лыковщине, но к ней она не пойдет, чтоб ее черти взяли. Настка жила у тетки, пока не встретила Алексея, сыта ею по горло.

Где-то далеко, в Беловежской пуще, живут ее родственники, но и леса ей осточертели. Что сделает? Ах, заблудилось где-то ее счастье, короткое, недозрелое, и снова беда оседлала ее, погоняет, зараза. Он, учитель, не знает, что значит такой мужик, как ее Алексей… Что за паршивый народ здесь живет…

«Люди. Люди-и-и…» Филиппу в это мгновение захотелось опереться на кого-то невидимого, чтобы хватило духу сказать: «Не богохульствуй, баба», — и объяснить ей то, чего она не понимала и что он хорошо понимал. Но никого за ним не было, и объяснить он ничего не мог. От напряженного всматривания в ее мелкие, кроличьи зубы, показывающиеся из-под запекшихся губ, когда она говорила, наклонившись над кружкой молока, его глаза начали слезиться. Филиппу пришлось высморкаться.

А потом женщина сказала:

— Через несколько месяцев рожать буду.


Полями до школы было гораздо ближе, но кто бы в такое время отважился брести через сугробы и засыпанные снегом канавы. Поэтому Филипп, миновав питомник стоявших ровными рядами пригнувшихся под тяжестью снега молодых деревцев, вышел на дорогу. В лесу было уже темно, несколько раз Филипп вспоминал о волках, по, выйдя из лесу, убедился, что вокруг всего лишь сумерки. В избе они выползают из затянутых паутиной углов (а здесь в углу над горизонтом, в углу между деревенскими постройками и хутором Борковских теплилось еще бахромчатое зарево), а в поле приходят из лесу, темнеющего на глазах от сгущающихся на снегу теней, опускаются с бездонного на востоке неба. День уже кончился, а ночь еще не наступила. Появились первые неясные огоньки недалеко от церкви, а мороз все усиливался и пощипывал нос. Ритмичное поскрипывание шагов, но невысокое — будто приглушенный плач. Филипп оглянулся: лес остался позади. Это принесло облегчение, но только на мгновение, от темноты, оставленной за спиной, он уже не мог избавиться.

«Не пожимай, парень, плечами, не пожимай. Ага, мороз тебя пробирает. Ты что, насмехаешься или про дорогу спрашиваешь? Да, парень, не паясничай. Ведь ты отлично знаешь, что не отвертишься от своей короткой спотыкающейся исповеди, под тяжестью которой, как ты жалуешься, изнемогаешь, но без которой не можешь обойтись, ибо, по правде говоря, любишь эту исповедь, хотя и страшишься ее. Факт, что любишь валяться в постели и мечтать. Нет, это не упрек, констатация! Просто-напросто надо уметь давать себе отчет в том, кто ты есть. Я об этом говорил тебе уже не раз и еще раз повторяю, чтобы ты в самом зародыше подавил свой бесполезный бунт, а точнее, бунтик, который вспыхивает в тебе всякий раз, когда задевают тебя за живое. Верь мне, что если ты хоть раз топнул бы погой, но топнул так, по-настоящему, понимая все вытекающие из этого последствия, если бы сумел плюнуть своему исповеднику в лицо, сопровождая плевок отборными ругательствами, — словом, если бы ты был таким, каким бываешь днем, то я перестал бы обращать на тебя внимание, это стало бы совершенно бесцельным. Я хочу, чтобы ты всегда отдавал себе в этом отчет, а особенно тогда, когда намереваешься что-либо предпринять. Чего ты достиг, устроив себе сегодня проверку? Как ты оцениваешь свою попытку? Ну, говори смело, ведь мы здесь одни. Если ты попытаешься увильнуть от ответа, тогда всему конец. Почему не сказал Настке, что можешь ее взять к себе, когда приедет новый лесничий вместо Алексея? Начал ты, правда, хорошо, но потом слюни пустил. Не сумел ей объяснить, зачем пришел, и все это время пытался вспомнить лицо ее мужа. Ты не знал его, лишь однажды встретился с ним на каком-то собрании в гмине, но ничего из этой встречи, кроме его зеленого мундира, у тебя не осталось в памяти. Ты все время жалел, что не был с ним знаком. 11 сейчас жалеешь? Ну что ты за человек, ведь теперь это не имеет никакого значения. Смысл имеет лишь то, что служит цели, которой хочешь достичь. Знаешь все это, а тратишь себя на разные пустяки, будто предполагаешь, что ценность цели можно заменить ценностью мгновения. Я уже вижу, вижу, как ты цепляешься за эту формулировку, как ухватился за нее, понимая, что наконец-то можешь на что-то опереться.

Не спеши, приятель, не спеши. То, о чем я говорил, к тебе ведь не относится. Минуты, когда ты плачешь, когда ты мечтаешь либо всматриваешься в звезды, в твоем конкретном случае лишены какого-либо значения, они бесплодны, потому что являются результатом скорее физиологического состояния организма, чем твоего, прости господи, духовного богатства. Ты не согласен, это понятно: неприятно исповедоваться в проклятой серости своей души. Об этом знаем и я и ты. И не мучал бы я тебя, мой дорогой, если бы так по-идиотски не упустил возможности, которые я тебе подсунул. Попытка проверить твои стремления, твои мечтания и желания не удалась. Опять ты далек от тех дел, которые некогда, вдали от этих печальных мест, ты считал самыми важными и которые, что тут много говорить, были главными в твоем решении вернуться сюда. Теперь ты видишь, что не может быть и речи о каком-либо естественном отчуждении от среды (во всяком случае, не оно причина цепи твоих неудач), ты просто слишком глупый, слишком слабый if лишен внутреннего огня, чтобы занять здесь такое место, которое позволило бы тебе уважать самого себя. Можно ли оправдание «такие уж мы, родившиеся здесь» принять или нет, это вопрос второстепенный. Нас интересует то, что есть. Мы только констатируем, не так ли?»

Когда Филипп входил в деревню, ночь уже наступила. Правда, ее нельзя было назвать непроглядной (звездное небо, снег, несколько освещенных окон у дороги), но все же Филипп не сразу узнал человека, который, потирая руки, выходил из церковных ворот. Человек, одетый в длинный до пят тулуп, шел, прихрамывая, впереди Филиппа, и по этой хромой походке Филипп наконец узнал Кривого Петра. Филипп пошел медленнее, но Кривой Петр, оглянувшись, дружески махнул рукой, и хочешь не хочешь пришлось подойти к старику.

Обменялись рукопожатиями, от Кривого Петра несло водкой.

— Все пьешь, дедка, — брезгливо заметил Филипп.

— А почему бы мне, парень, не пить? — прохрипел старик. — Дают, вот и пью. Если бы тебя угощали, ты бы отказался?

— Самогон пьешь, дед. Ведь в глаза ударяет.

— Ну и пусть ударяет, — миролюбиво согласился старик. — Не мне первому, не мне последнему.

— Вот именно.

— Что? — не расслышал старик, — Но до того, как ударит, я уж и так буду у своих, там, где звезды, — поднял он голову кверху.

— Э, оставь. Еще не одного молодого переживешь.

— Врешь, Филипок. Пусть меня колоколом придавит, если не врешь. Все знают, что долго не протяну.

— Никто, дедка, не знает, кому и что уготовано.

Старик потуже затянул ремень и, опустив голову, некоторое время шел молча. Они были уже неподалеку от школы.

— Хороший ты человек, Филипок, — сказал Кривой Петр. — Ты и должен быть учителем. Это ясно. Но ты не бойся.

— А чего я, дедка, должен бояться?

— Ну, что тебя убьют, как Алексея.

— Меня?

— Да, тебя.

— Кто и за что меня убьет?

Кривой Петр тихо засмеялся.

— Так я и говорю, чтобы ты не боялся.

— Много ты, дедка, хлебнул сегодня самогонки, а?

— Немало. Это хорошо, что ты вернулся оттуда.

— Откуда?

— Ну, из лесной сторожки. Они могли бы прикончить тебя.

— Не плети, дед.

— Конечно, плету. Ведь я тоже не верю, что они это всерьез говорили.

— Что?

— Что этой ночью выберутся за Насткой. Не верю, ей богу, не верю. Выпили, вот, наверное, и болтают смеха ради… Ты уж лучше туда не ходи, Филипок.

Филипп почувствовал, как его вдруг пробрал холод. Он тревожно оглянулся вокруг.

— Ты их знаешь, дед?

— Кого? Никого я не знаю. — Кривой Петр неожиданно раскашлялся, махнул рукой и прошел вперед несколько шагов. — Чего ты у меня спрашиваешь, — сказал он, захлебнувшись кашлем. — Настка их хорошо знает.

Филипп повернул назад и побежал.

— Пилипп! — закричал вслед ему Кривой Петр, — Пили-и-и-и!..

И снова пустое, голубое поле, над ним безмолвно застывшие звезды, а между звездами и снегом черная полоска леса.


«Далеко ли убежишь, парень? Надолго ли хватит тебя? Скверная история. Уже лучше пасть мертвым, чем добраться туда, где тебя не ждут, тебе это хорошо известно, как известно и то, что все это просто продолжение твоего притворства, твоего великолепного притворства. Смешная и грустная картина: человек, бегущий в никуда. Нет, парень, ты никого не убедишь, что действительно хочешь добежать до сторожки, что добежишь до нее, зная, что еще по дороге тебя могут прибить колом, что позавчера волки были на хуторе под самыми окнами Борковских. Я теперь даже не уговариваю, чтобы ты оставил всю эту затею. Я ведь знаю, что с тобой творится: пот с тебя льет в три ручья, и ты дрожишь как осиновый лист. Это все наш старый знакомый — страх. Если добежишь до леса, то и это уже будет неплохо. А потом придет конец притворству, ты сумеешь убедить себя, что все это ни к чему, что те в самом деле говорили «ради смеха», и ты вернешься домой, удивляясь своей глупости и довольный, что в конце концов ты в самом деле человек разумный. А если бы вдобавок сердце бы сдало и ноги подкашивались так, что не мог бы сделать и шага, ты был бы просто счастлив. Ну, беги, парень, беги — лес ведь близко».


Когда Филипп бежал мимо первых деревьев, все в нем дрожало от напряжения. С разгона он выбежал на лесную дорогу. Стало совсем темно. Лишь узкая полоска звезд между высокими кронами сосен да скрипучий утрамбованный снег под ногами указывали на дорогу. Филипп почувствовал, что сердце подкатилось к горлу и ноги стали ватными, будто из них вдруг вынули кости. Филипп побежал медленнее, перешел на шаг, а затем и вовсе остановился посреди дороги, тяжело дыша. Постоял так немного, напряженно всматриваясь в окружающую его темноту: ничего не видя в ней, он весь обратился в слух, однако ничего, кроме своего прерывистого дыхания, не слышал. Филипп сам не знал, как долго он так стоял, только чувствовал, как мороз забрался за мокрый воротник и пробежал по спине волнами дрожи. Только тогда Филипп решился пойти дальше, сделал несколько шагов, снег скрипнул под ногами, и Филипп снова остановился.

Так он, наверное, и замерз бы посреди дороги, если бы не забота о том, найдет ли он тропку, ведущую к дому лесничего. Эта забота отвлекла его мысль о настороженной тишине леса, которая страшила тем, что за ней притаилось, и которая не позволяла ему повернуть назад. Филипп шел краем дороги, стараясь нащупать ногой следы, отходящие в сторону, и думая о том, что он так и не найдет этих следов и придется ему пробираться через лес к сосновому питомнику. Наконец он решился свернуть, когда показалось, что зашел слишком далеко, что тропка осталась где-то позади. Он вошел в лес, который, к счастью, оказался не слишком густым, и на ощупь пробирался по глубокому снегу от дерева к дереву. Оказалось, что Филипп рассчитал совсем не плохо, так как вскоре вышел на поляну, над которой широким четырехугольником горели неспокойные звезды. Это и был питомник. Отсюда он уже без всякого труда вышел на тропку, по которой пошел увереннее и быстрее.

И все же Филипп не увернулся от ветки: получил такой удар, что сел, обезумев от боли и страха. До того как вспомнить, что в этом месте над тропинкой низко свисала ветка и что под ней он наклонялся, когда шел здесь сегодня днем, он глазами воображения успел увидеть тех, подкарауливающих его с толстенными палками, тех, которые явились причиной всего того, что происходило с ним со вчерашнего вечера. «Люди-и-и», — чуть не завыл он, подражая обезумевшей от горя Настке. Но именно в эту минуту вспомнил, что это была всего лишь ветка, проклятая, нависшая над тропинкой ветка. Филипп поднялся, обошел ее со злостью и, обессиленный, еле дотащился до сторожки.

— Спасу тебя, Настка, — сказал он, когда женщина, изумленно смотря на него огромными, измученными глазами, впускала его в дом. — Запри дверь на засов и ничего не бойся.

Он тяжело опустился на скамью, женщина поспешно убрала со стола разложенные бумаги и унесла их в канцелярию, в ту комнату, куда в поисках Насткп Филипп попал сегодня днем.

— Запри с-ставни, — сказал ей, заикаясь, — п-принеси ту старую д-двустволку.

Настка послушно выполнила его приказания. Поднимаясь на чердак, она забрала с собой лампу. Сидя в потемках, Филипп с удивлением подумал, что еле заметный голубоватый прямоугольник окна дрогнул и медленно закружился. Филипп протер глаза и оперся плечом о стол. Голубое окно делало огромные, вполовину стены круги.


«Вел себя как сопляк, в этом нет никаких сомнений. Кривой Петр был пьян вдребезги и молол что на язык попало. Ты ведь с самого начала знал, что эта история целиком выдумана. И только поэтому вернулся. Еще в лесу, когда, сомневаясь, стоял на дороге (без сомнений ты ничего не можешь сделать, не так ли?), ты хотел вернуться только потому, что понимал, насколько глупым и мальчишеским поступком будет твой приход в дом лесничего. Ты ведь знал, что идешь сюда за чем-то другим, а не за тем, в чем ты себя убеждал. Даже тогда, когда хлестнуло тебя веткой по лицу, в твоей реакции было больше удивления, чем испуга. Разве не так? А сейчас? Сейчас ты не знаешь, что делать, так как вообще не можешь со всей уверенностью подтвердить, что встретил сегодня Кривого Петра. Не выдумал ли ты всю эту историю? Ну, попытайся они возразить. Ну, возражай, болван, возражай…»


— Нет, — сказал вслух Филипп.

Он слышал, как женщина ходила по чердаку, как поскрипывали доски потолка, что-то посыпалось сверху. Филипп неуверенно махнул рукой, как бы отгоняя что-то от себя, на мгновение выпрямился, а потом вытянулся на лавке. В голове шумело, правда не очень, будто потрескивали поленья в печке. Сделалось даже как-то яснее…

Нет двустволки, — сказала женщина, ставя на стол лампу. — Алексей, наверное, пропил ее. Измучились вы, — добавила она немного погодя.

Филипп почувствовал ее ладонь на своем лбу. Ах, вот так можно лежать. С усилием он открыл глаза: у женщины было лицо печальной девочки.

— Сейчас я тебе дам что-нибудь, чтобы пропотел, — сказала она. — Глупый ты, глупый Филипок.

Теперь можно закрыть глаза и ни о чем, ни о чем не Думать.

Загрузка...