Вначале было ожидание.
Я ждала, когда взрослые уладят свои дела. Ждала нетерпеливо и напряженно. Ждала, когда они починят дверные ручки, смажут петли и сменят скатерть и возьмут в конце концов напрокат эту стиральную машину… Я ждала, когда ма сходит к парикмахеру, когда вставит зубы, а на принесет наконец пресловутую «левую» работу. Ждала я также примирения с некоторыми из соседей и когда наконец сошьют занавески. В нашем доме всегда было полным-полно неулаженных дел.
И иногда мне казалось, что он напоминает трухлявый гриб: все в нем стареет и словно бы осыпается.
В то время я ждала перемен. Перемены были необходимы и, значит, должны были свершиться. Я ждала, когда взрослые уладят свои дела.
Все казалось мне таким простым, поэтому я только ждала.
Дети не понимают причин, зато они очень восприимчивы к любым приметам. Мой нос, чуткий, как у зверька, так все и вынюхивал. Я не могла им ничего посоветовать — я еще не умела формулировать свои мысли; я не могла предостеречь их и страдала, предчувствуя грядущую катастрофу. У меня оставалась надежда, что они догадаются сами. Поймут, что должны уладить свои дела. И что им надо спешить.
Уныние заполняло наш дом. Оно давило на мебель, пропитывало всю атмосферу дома, липло к рукам и пригибало плечи взрослых. Иногда меня охватывало желание встряхнуть их. Но я могла только ждать.
Все оставалось по-прежнему. Дышать становилось все трудней. Уныние дома возмущало меня, как грех, — это было единственное религиозное чувство в моей жизни.
Я ненавидела мир за то, что стыдилась своих родителей. Если бы это от меня зависело, я изуродовала бы всех людей, потому что они походили на них, а жилища превратила бы в грибы, трухлявые и рассыпающиеся…
Мои родители были как слепые актеры: они постоянно брались не за свои роли.
Маленький, унылый человечек, никогда не умевший предвидеть, на чем он споткнется, наш на был заядлым обличителем несправедливости. Иногда он напоминал мне загнанного рикшу. Людям следовало бы выбирать себе объект возмущения, который им более к лицу; папочка не устрашал — умилял обличаемых.
Моя ма была огромная, словно надутая сочувствием к нам троим. Говорила она жалобным, ноющим голоском, беспрестанно подчеркивая то, о чем лучше было бы забыть и не вспоминать. Она бесконечно обсуждала теневые стороны нашей жизни — и особенно проникновенно тогда, когда ее могли слышать посторонние. Всем нашим неудачам она придавала некоторым образом общегосударственное значение.
Не было пустых мест, не было внезапных умолчаний: можно было говорить абсолютно обо всем. Мало того, они гордились самообнажением: он «не боялся говорить», а она «не стеснялась». Их трагедией было превратное представление о достоинстве. Вот так они неутомимо учили меня жить.
Таково было их кредо, служившее им своеобразной формой компенсации. Своим поношенным «достоинством» они латали дыры в бюджете. Бывали минуты, когда меня охватывал страх за них, взрослых, обреченных на неизбежное поражение, беззащитных в своей слепоте, одиноких, живущих без путеводителя… Острота наших чувств, совершенно бесполезная (лишь причина страдания), и наделение ею именно нас, детей, казались мне злобно-парадоксальной выходкой господа бога.
Ребенок создан как-то по-особому: ему не свойственно отчаиваться. Убедившись, что ожидание напрасно, я решила действовать.
Случай представился неожиданно — однажды пополудни, после возвращения из детского сада.
Мама пичкала меня какой-то кашей. До тошноты знакомые слова неожиданно поразили меля. Быть может, в первый раз я уловила торжественность ее тона, породившую во мне совершенно новые ассоциации:
— Ешь. За папочку… за мамочку…
— А если я не съем кашку, папочка больше не вырастет?
— Да, не вырастет, — ответила мама, и с тех пор я решила поедать тонны каши. Я была обеспокоена последствиями и чувством ответственности. Совершенно определенно мир взрослых требовал моего вмешательства. Я все более утверждалась в правильности этого вывода. С сочувствием я поглядывала на них снизу вверх.
«Взрослые…»
Они как дети…
Они не верили в счастье. Они вовсе не искали его. Они не верили, что найти клевер с четырьмя листками или двойную ромашку — это к счастью; не верили, что счастье приносят пять лепестков сирени или цветущий папоротник… они не искали новых, чудодейственных эликсиров; когда падала звезда, они не спешили загадать заветное желание, а с постным видом говорили, что вот, мол, кто-то умер.
Я решила в меру своих сил помочь им. Множество газонов исходила я в поисках их счастья, одновременно укрепляясь в своем сочувствии к ним. «Должен же кто-то заботиться о них, — думала я. — А то к чему же это приведет?!»
Они были бедные и не выдумывали себе причесок, которые бы им шли или хотя бы немножко скрашивали их комизм.
Они не ремонтировали своих домов — и дома начинали чахнуть и осыпаться, как трухлявые грибы… Они все более позволяли опутывать себя страшной паутине уныния, и временами создавалось впечатление, что сами этого не замечают: что ж, ведь это не их вина!
Это не их, взрослых, вина, что они такие. И что они не замечают вещей, не различимых глазом…
В поисках счастья я бродила по городу, во всех скверах и парках я прокрадывалась на газоны. Меня прогонял старичок с палкой, на меня ворчали прохожие, но я настойчиво искала счастья. Пока что среди разных растений. Это не моя вина, что газоны защищают подходы к акации, сирени и маргариткам.
В конце концов мне пришлось нанять знакомых ребятишек, чтобы они за умеренную плату искали для меня счастье. Я расплачивалась этикетками и цветными стеклышками, а также сладостями, украденными у мамы. Вскоре в моем распоряжении был настоящий отряд отважных разведчиков. Чтобы содержать их, я должна была таскать из дому разные предметы. Если к этому добавить еще кражи из кладовки (мне были необходимы продукты для приготовления эликсиров), то станет ясно, что моя совесть была серьезно отягощена. Я жила в постоянном напряжении и страхе. Я раздобыла черного кота, изучила магию и подбрасывала родителям в суп разную дрянь. Но благих результатов не было. Вдобавок ко всему мне платили черной неблагодарностью: выговорами и поркой. Согласный хор утверждал, что я пошла по плохой дорожке. Родители советовались, не взять ли меня из детского сада. И тогда я решилась на последнее средство: поискать цветок папоротника. С этой целью я «потерялась» на одном пикнике. Все послеполуденное время я проплутала по Белякам, но, кроме бумажек и мусора, ничего не нашла.
Когда я вернулась домой, мне досталось полотенцем. (Просто поразительно, как они ничего не понимают!) Я решила страдать молча, как антифашисты (папочка иногда вслух читал об этом в газетах), но не выдержала, когда мама хотела выбросить кота. (Я вспомнила, что он мне необходим для практики в черной магии, а кроме того, я вправду искренне его полюбила).
На этот раз в качестве меры воздействия я задала реву. Но маму это не сломило.
— От него только блохи… Да и жратва не в один грош влетает. А ты, неблагодарная, утром снова чай посолила.
— Это для того, — рыдая, сказала я, — чтобы вы стали лучше. Это такой эликсир.
Я сказала так не потому, что боялась, а чтобы ее утешить…
— Скоро, вот увидишь, мама, скоро все изменится.
Но она помрачнела.
— Это все — наказание божье. Я плохо тебя воспитала. Мало внимания уделяла религии. Ты веришь в приметы, во всякие там чудеса. С сегодняшнего дня все изменится, — закончила она так энергично, что во мне даже вспыхнула надежда.
Она стала безумно деятельной, только не в том направлении, в каком я надеялась. Она стала водить меня в костел и читать стихи из разных книжек. Она давала мне также иконки.
Одна из них была в красках.
— Это боженька, — пояснила она, — Его нельзя поправлять. Он всех нас создал.
— И тебя, и папочку?..
— Да. Он создал всех нас.
— Такими? Именно такими?!
— Такова судьба.
— И ничего нельзя изменить? Даже с помощью какого-нибудь эликсира?
— Это грех, запомни. Бунтовать — грех. Греховно желание хоть в чем-нибудь его исправить. Красота — это суета сует…
«А уныние?» — захотелось спросить мне, но я тогда еще не знала этого слова. Лишь много позже я научилась хотя бы приблизительно называть то, что можно лишь ощутить, не увидеть…
— Помни, — повторила она. — Не смей бунтовать. А не то бог тебя покарает.
Я ей, конечно, не верила: разве можно верить взрослым?! Ведь они, взрослые, были такие неумные — не верили даже, что в лунную ночь по Висле плывет серебро и что тому, кто лучше всех в городе, можно взять себе немножко… и ему хватило бы на жизнь, если б догадался. А они не верили, хоть это было видно из окна. Они не верили в то, что птицы умеют разговаривать, хоть и слышали их, и в то, что тучи — это острова на том свете. Или плавающие качели, если так приятнее…
Не замечали они и плохого, например губительной паутины, которая все плотнее окутывала их шеи и руки… Так разве можно им верить? Однако перед сном я долго смотрела на иконку. Бог улыбался.
— Это ты их создал таких? — неуверенно прошептала я.
Он продолжал улыбаться.
— И ничего нельзя изменить?
Та же улыбка.
— И нельзя искать счастья в клевере?
— …И хотеть, чтобы падали звезды?
Бог улыбался неизменной улыбкой. Он был сытый, спокойный, он мне очень не нравился. И неожиданно мне захотелось его наказать. Я изо всей силы перечеркнула икону первым попавшимся под руку мелком…
Ни грома, ни молнии…
— Ты!.. — крикнула я гневно.
Он улыбался.
И тогда я разорвала его — в мелкие клочья…