Филостраты

Так звалась целая семья софистов и писателей. Роман "Жизнеописание Аполлония Тианского", "Жизнеописания софистов" и "Письма", а также ряд других сочинений ("Гимнастика" и др.) принадлежат наиболее известному из Филостратов — Флавию Филострату (ок. 170- ок. 244). Он получил образование в Афинах, впоследствии примкнул к литературно-философскому кружку императрицы Юлии Домны, супруги Септимия Севера, в котором пропагандировались мистические идеи, во многом заимствованные с Востока.

Автором "Картин" был Филострат III Лемносский (род. ок. 191 г.).

Жизнеописание Аполлония Тианского

I, 4-33

4. Родиной Аполлония[509] была Тиана, греческий город среди каппадокийского племени. Отец его носил то же самое имя, род его был старинный, восходящий к первым поселенцам, а богатством своим превосходящий тамошних жителей, хотя племя это вообще зажиточно.

Когда его мать была беременна им, ей явилось в видении египетское божество — Протей, который у Гомера[510] изображается постоянно меняющим свое обличье. Она ничуть не испугалась и спросила его, кого она родит. Он отвечал: — Меня. — На ее вопрос: — А кто же ты? — он сказал: — Я Протей, египетский бог. — К чему мне объяснять читавшим поэтов, какова мудрость Протея, как многообразен он, меняя все время свой вид, сколь он неуловим, а также и то, что он считается знающим все, даже и будущее? Надо все время об этом помнить — ведь в дальнейшем ходе этого повествования обнаружится, что Аполлоний предвидел будущее еще лучше, чем Протей, преодолевая трудности и тягости как раз тогда, когда они всего более угрожали ему.

5. Рассказывают, что он родился на лугу, там, где теперь воздвигнут ему храм. Нельзя умолчать о том, каким образом он родился. Когда его матери пришел срок родить, она во сне получила указание пойти на луг и нарвать там цветов. Так она и сделала: пошла туда, служанки занялись цветами, рассеявшись по лугу, а она заснула на траве. И вот лебеди, собравшиеся стаей, завели хоровод вокруг спящей, хлопали крыльями, как это они обычно делают, и дружно пели, и легкий ветерок веял над лугом. Это пение заставило ее вздрогнуть — она проснулась и разрешилась от бремени: ведь все, что поражает, способно вызвать преждевременные роды. А местные жители утверждают, что как раз во время родов молния, которая, казалось, готова была пасть на землю, поднялась вверх и там исчезла. Этим, я думаю, боги дали явное знамение о превосходстве этого человека надо всем земным, о его близости к богам и вообще обо всем, чем он стал.

6. Недалеко от Тианы есть источник Зевса, как говорится Блюстителя клятв, называется же он Асбамэон, там бьет холодный ключ, но он клокочет как кипящий котел. Кто соблюдает клятвы, тому его вода на пользу и приятна, а клятвопреступников тотчас же постигает правосудие: она кидается в глаза, руки, ноги, причиняя водянку и чахотку; более того — клятвопреступникам бывает невозможно отойти от ключа, что-то удерживает их там, они рыдают возле источника, признаваясь, в чем нарушили клятвы. Местные жители утверждают, что Аполлоний — сын именно этого Зевса, однако сам Аполлоний называл себя сыном Аполлония.

7. В том возрасте, когда обучаются грамоте, он обнаружил отличную память и большое прилежание; он чисто говорил по-аттически, его произношение не пострадало от окружающего иноплеменного говора. Все взоры были обращены на него, настолько замечателен был его юный расцвет.

Когда ему исполнилось четырнадцать лет, отец отправил его в Таре, к Эвтидему из Финикии. Эвтидем был хорошим ритором и занялся его воспитанием. Хотя Аполлоний и уважал своего учителя, но он находил нравы этого города неразумными и не способствующими занятиям философией: нигде так не привержены к роскоши, как там, все там насмешливы и наглы, своей одежде из тонкого полотна они уделяют больше внимания, чем афиняне — мудрости. Посреди города протекает река Кидн, на его берегах они и сидят, словно водяные птицы. Потому-то у Аполлония в письме к ним сказано: "Бросьте опьяняться водой".

И вот Аполлоний, с согласия отца, переселился со своим учителем в Эги, неподалеку, где и тишина, подходящая для будущего философа, и больше усердия в занятиях, и святилище Асклепия, и где сам Асклепий является людям. Там вместе с Аполлонием занимались философией последователи и Платона, и Хри-сиппа, и перипатетики; он познакомился также с учением Эпикура, ведь и им он не пренебрегал, но учение Пифагора он воспринял с каким-то несказанным проникновением; между тем его учитель пифагореизма был человеком не очень усердным и эту философскую систему на деле не применял. Он отличался чревоугодием и сластолюбием и больше подходил под эпикурейский образец. Это был некий Эвксен из Геракл ей Понтийской. Принципы пифагореизма он затвердил так, как птицы заучивают то, что слышат от людей. Ведь "Привет!", "Всего хорошего!", "Зевс да будет милостив!" и тому подобное птицы произносят, не ведая, что говорят, и без всякого сочувствия к людям, просто потому, что к этому приучен их язык. Аполлоний же, подобно орлиным птенцам, которые, пока у них крылья еще не окрепли, летают только подле своих родителей, учась у них, а когда оказываются в состоянии подняться ввысь, то далеко оставляют за собой родителей, особенно если подметят их жадность и склонность летать поближе к земле в чаянии жирного кусочка, — так и Аполлоний ребенком прилежал к Эссену, который руководил им на пути учения, но, достигнув шестнадцатилетнего возраста, устремился к пифагорейскому образу жизни, окрыленный какой-то высшей силой. Однако он не перестал любить Эвксена и выпросил для него у своего отца пригородную дачу, где были рощицы и родники. — Ты живи на свой лад, — сказал Аполлоний, — а я буду жить по Пифагору.

8. Эвксен понял, что Аполлоний задумывает нечто великое, и спросил, с чего тот начнет. — С того же, с чего начинают врачи, — отвечал Аполлоний, — ведь они, очищая желудок, или предупреждают болезни, или вылечивают их.

И Аполлоний отказался от убоины, как от нечистой и огрубляющей мышление пищи, он стал питаться овощами и сухими фруктами, утверждая, что чисто только то, что дает сама земля. О вине он говорил, что это хотя и чистый напиток, раз лоза заботливо выращивается людьми, однако вино — противник нашего мыслительного равновесия, оно делает мутным имеющийся в нашей душе эфир.

После такого очищения желудка он стал ходить босым, считая, что это украшает человека, и одеваться в льняную одежду, отказавшись от шерстяных тканей. Он отпустил волосы и стал жить в храме. Все, кто имел отношение к этому святилищу, восхищались Аполлонием, да и Асклепий однажды изрек, что ему радостно иметь в Аполлонии свидетеля его попечения о болящих.

Стекались в Эги, слыша молву о нем, и сами киликийцы, и окрестные жители. Киликийское присловье "Куда бежишь? Не на юношу ли взглянуть?" было применено к нему и удостоилось стать поговоркой.

9. Повествователь о жизни такого человека, с которым считались даже боги, должен рассказать обо всем, что происходило в святилище. Один юноша, ассириец, прибыл к Асклепию и, хотя был болен, но жил в роскоши и в вечном пьянстве — жил, вернее же — умирал. У него была водянка, а он, в радостном хмелю, не заботился об избавлении от жидкостей. Потому и Асклепий не заботился о нем и не приходил к нему даже в сновидении[511]. Когда юноша стал роптать, бог, представши ему, сказал: — Если посоветуешься с Аполлонием, получишь облегчение. — И вот юноша, подойдя к Аполлонию, спросил: — Что принесло бы мне пользу из всей твоей премудрости? Асклепий повелевает мне обратиться к тебе. — У меня есть, то, — отвечал Аполлоний, — что было бы очень для тебя ценно при нынешних твоих обстоятельствах. Ведь ты нуждаешься в здоровье? — Да, клянусь Зевсом, — сказал юноша, — в здоровье, которое Асклепий сулит, да не дает. — Не богохульствуй, — возразил Аполлоний, — он дает тем, кто этого хочет, ты же делаешь все, что способствует твоей болезни: ты ведешь изнеженную жизнь, острыми яствами раздражаешь свои раздувшиеся от воды и подпорченные внутренности, поверх воды наливаешь грязную жижу.

Этот вещий ответ Аполлония, по-моему, яснее всей премудрости Гераклита[512]. Ведь Гераклит, когда его постигла та же болезнь, утверждал, что здесь нужно что-нибудь такое, что из дождливой погоды сделало бы засуху, — замечание и непонятное и неясное. Аполлоний же возвратил юноше здоровье, ясно растолковав мудрые предписания.

10. Однажды Аполлоний увидел на алтаре потоки крови и возложенные жертвы: египетских быков и больших свиней, частью ободранных, частью разрубленных, два золотых сосуда с самыми удивительными и редкостными индийскими камнями на них. Подойдя к жрецу, Аполлоний спросил: — Что это? Чье такое великолепное приношение богу? — Ты еще более удивишься тому, — отвечал жрец, — что этот человек никогда до сих пор не обращался сюда как проситель; он не жил здесь подолгу, как другие; он не дожидался исцеления от бога или исполнения своей просьбы. Он, по-видимому, прибыл только вчера, а между тем жертвует так щедро. Он говорит,, что пожертвует еще больше, если Асклепий услышит его. Он из богачей: достатка у него больше, чем у всех киликийцев вместе взятых. Он молит бога вернуть ему вытекший глаз. — Аполлоний пристально поглядел на землю — в дальнейшем, к старости, это вошло у него в привычку — и спросил: — А как его имя? — Услышав ответ, Аполлоний сказал: — Мне кажется, жрец, что этого человека не надо допускать в святилище: это нечистый пришелец, и болезнь послана ему в наказание за какое-то дурное дело, да уж одно то, что прежде чем получить что-нибудь от бога, он приносит такие ценные жертвы, показывает: тут жертвоприношение не простое, а умилостивительное за ужасные, тяжкие проступки.

Вот какого мнения был Аполлоний. Асклепий же, представ ночью жрецу, сказал:

— Пусть уйдет такой-то со всем своим добром, он не заслуживает иметь и оставшийся глаз.

Жрец навел справки об этом человеке: оказалось, что у его жены была дочь от первого брака, он влюбился в эту девушку, соблазнил ее и сожительствовал с ней, даже не скрывая этого, мать застала их обоих в постели и выколола ей булавкой оба глаза, а ему — один.

11. Чтобы в жертвоприношениях и посвящениях соблюдалась надлежащая мера, у него были следующие доводы. Как-то раз, вскоре после изгнания киликийца, он спросил жреца при большом стечении народа: — Не правда ли, боги справедливы? — В высшей степени справедливы, — отвечал тот. — Что же, они и мудры? не правда ли? — Кто же мудрее, чем божество! — Знают они про дела человеческие или они в этом неискушены? — Вот Этим-то, — ответил жрец, — боги всего более и превосходят людей: люди, по своей немощи, не знают даже своего, тогда как богам свойственно знать и свое и людское. — Все твои ответы, жрец, — сказал Аполлоний, — превосходны и в высшей степени верны. А так как боги знают все, то, по-моему, всякий приходящий в храм божий с чистой совестью должен молиться так: "Боги, дайте мне то, чего я заслуживаю", — а заслуживают, о жрец, люди благочестивые — всяких благ, дурные же люди — противоположного. И боги поступают правильно, когда человека здравомыслящего и не затронутого пороком отпускают увенчанным не золотыми венками, а всякими благами. Когда же они видят человека запятнанного и испорченного, они предоставляют свершиться правосудию, еще более разгневавшись за то, что, будучи нечистым, он осмелился посещать их святилища. — Взглянув на Асклепия, Аполлоний продолжал: — Твое философское учение, Асклепий, неизреченно и сродно тебе самому, раз ты не дозволяешь приходить сюда дурным людям, хотя бы они принесли тебе все, что только есть в Индии и Сардах. Ведь не из почтения к божеству жертвуют они это и приносят, но чтобы откупиться от правосудия, на что вы, боги, не согласитесь, так как вы в высшей степени справедливы.

Много подобных взглядов выражал Аполлоний в этом святилище еще юношей.

12. Еще вот что относится к его пребыванию в Эгах. Киликийцами правил человек необузданный и падкий на любовные утехи. Чуть только до него дошел слух о красоте Аполлония, он распрощался со своими делами, — а он тогда как раз разбирал тяжбы в Тарсе, — и кинулся в Зги под предлогом, будто он болен и нуждается в помощи Асклепия. Подойдя к Аполлонию, совершавшему одинокую прогулку, он сказал: — Заступись за меня перед богом. — Аполлоний возразил: — На что тебе заступник, если ты честен? Людей порядочных боги принимают к себе и без поручительства. — Потому что, клянусь Зевсом, Аполлоний, бог принял тебя как своего гостя, а меня еще нет. — Но и за меня, — отвечал Аполлоний, — ручательством была моя добродетель, благодаря которой я, насколько это возможно в молодости, и стал служителем и спутником Асклепия. Если и ты ревнуешь о добродетели, смело иди к богу и моли его о чем хочешь. — Клянусь Зевсом, я так и сделаю, только сперва обращусь с мольбой к тебе. — Какая же у тебя мольба ко мне? — спросил Аполлоний. — Та, с какою обращаются к красавцам: мы умоляем об участии в их красоте, чтобы они не отказывали в своих прелестях. — Он говорил это жеманясь, с влажными глазами, и каких только тут не было ужимок, свойственных этим позорным распутникам. Аполлоний пристально взглянул на него и сказал: — Безумствуешь ты, пакость. — А когда тот, услышав это, не только вспыхнул, но стал грозиться снести ему голову, Аполлоний воскликнул с улыбкой: — О, третий день! — Ив самом деле, на третий день после этого палачи на дороге убили этого наглеца За его совместные с Архелаем, царем Каппадокии, замыслы против римлян[513].

Это и многое подобное записано у эгийца Максима, выдающееся красноречие которого доставило ему место среди царских писцов.

13. Услыхав о смерти отца, Аполлоний поспешил в Тиану, похоронил его собственноручно рядом с могилой матери — она умерла незадолго перед тем, — а наследством, которое было великолепным, поделился со своим братом, человеком невоздержным и пьяницей. Тому было двадцать три года, так что он уже достиг возраста, когда нет нужды в опекуне. Аполлонию же исполнилось двадцать, и, по законам, он подлежал опеке. И вот он снова стал жить в Эгах, обратив храм в Ликей и Академию[514], потому что все святилище оглашалось звуками различных философских бесед. В Тиану Аполлоний вернулся уже совершеннолетним, когда был вправе распоряжаться своими делами. Кто-то сказал ему, что ему надлежало бы образумить своего брата, чтобы тот изменил образ жизни. — Это слишком дерзко, — отвечал Аполлоний, — я моложе его, как же мне образумить старшего? Но насколько это в моих силах, я постараюсь исцелить его от страстей.

И вот Аполлоний отдал брату половину своей доли наследства, утверждая, что тому нужно больше, а ему самому — очень мало, и непрестанно и мудро увещевал его послушаться благоразумных советов. — Наш отец, — говорил Аполлоний, — который нас воспитывал и наставлял, покинул нас; ты — все, что осталось мне, а я — все, что осталось у тебя, так что, если я в чем неправ, дай совет, как мне исправиться, а если ты сам в чем неправ, не противься тому, кто тебя поучает.

Подобно тому, как ласкают, поглаживая, строптивых и неподатливых коней, так и Аполлоний переубедил своего брата, перестроил его на другой лад, несмотря на многочисленные недостатки: прежде его брат предавался игре в кости, пьянству, веселился с гетерами, хвастался и щеголял своими волосами, которые он красил, и держался высокомерно. Приведя в порядок свои отношения с братом, Аполлон занялся остальными родственниками: нуждающихся он ублаготворил из своего имущества, оставив себе лишь немногое. При этом он утверждал, что клазоменец Анаксагор, отведя свои земли под пастбища, оказал такой своей философией благодеяние скорее скоту, чем людям, а фиванец Кратет, бросивший свое имущество в море, не принес пользы ни людям, ни скоту[515].

Пифагор прославился своим утверждением, что не надо ходить ни к какой иной женщине, кроме как к своей жене; а Аполлоний говорил, что это сказано Пифагором для других людей, но что сам он никогда не женится и не вступит в любовную связь. В этом Аполлоний превзошел Софокла, сказавшего про самого себя, что ему удалось избавиться от неистового и дикого владыки, только достигнув старости. Аполлоний же, побуждаемый добродетелью и скромностью, даже в молодости не поддавался Этому, но, хотя был юн и крепок, одолел это неистовство и стал господином над ним. И все же некоторые клевещут на него, утверждая, будто бы он из-за любовных похождений целый год пробыл среди скифского племени, — это он-то, который вообще никогда не бывал в Скифии и никогда не предавался любовным страстям. Ведь даже Евфрат никогда не приписывал Аполлонию любовных дел, хотя и составлял клеветнические писания против него, что мы покажем в дальнейшем, когда наше изложение коснется Евфрата. Он разошелся с Аполлонием, когда Аполлоний стал порицать его за то, что он все делает ради денег, и пытался мудростью отвратить Евфрата от стяжательства и барышничества. Но об этом я скажу позднее, в свое время.

14. Эвксен как-то раз спросил Аполлония, почему, будучи таким возвышенным мыслителем и владея таким блестящим и выразительным слогом, он не напишет книги. — Потому что я еще не молчал[516], — отвечал Аполлоний.

И начиная с этих пор он счел долгом соблюдать молчание и не издавал ни звука, но его глаза и ум подмечали чрезвычайно много, и чрезвычайно многое запечатлевалось в его памяти. Что касается памяти, то, достигни он ста лет, он превзошел бы в этом самого Симонида[517], и часто певал он песнь в честь Мнемосины, где говорилось, что все истребляется временем, но само время не старится и не умирает благодаря памяти.

Хотя он и соблюдал молчание, общение с ним не было лишено приятности: на то, что он слышал, он отвечал выразительным взглядом, движением руки, кивком головы. Он не выглядел неулыбчивым или угрюмым, но сохранил общительность и обходительность. Он говорит, что этот период его жизни был для него самым трудным: он целых пять лет упражнялся в том, чтобы не говорить ничего, когда у него много было что сказать, и пропускать мимо ушей многое, что могло бы вывести его из себя,, а когда его доводили до того, что ему хотелось нападать, говорить самому себе: "Сердцем смирись и стерпи, промолчавши"[518], — откладывая на будущее опровержение раздражавших его высказываний.

15. Годы своего молчания он проводил частью в Памфилии, частью в Киликии, и хотя он странствовал по областям, населенным столь изнеженными племенами, он нигде не проронил ни звука и ничто не могло вызвать у него ропота. Когда ему случалось быть в каком-нибудь городе, полном раздоров (а во многих городах наблюдались раздоры из-за зрелищ низкого пошиба), то он, выступив вперед и показавшись народу, рукой или лицом выражал порицание и этим прекращал всякий беспорядок: люди замолкали, словно во время мистерий. Правда, не так уж трудно устранить разногласия, возникшие из-за плясунов или коней, потому что люди, ссорящиеся из-за этого, чуть только увидят человека в полном смысле этого слова, сейчас же краснеют и приходят в себя, так что их легко образумить. Но в городе, истерзанном голодом, нелегко прекратить ожесточение и дать наставления обуздывающим и убедительным словом. Однако и при таких обстоятельствах Аполлоний оказался способным принести помощь своим молчанием. Он прибыл в Аспенд Памфилийский — этот город, третий в Памфилии по величине, лежит на реке Эвримедонте; там в продаже был горох и другие припасы, которыми питаются только в крайней нужде, потому что богачи, владельцы зерна, припрятали его, рассчитывая продать с большими барышами в другой области. Возбужденная толпа, состоявшая из людей всех возрастов, кинулась к правителю с намерением сжечь его заживо. Он укрылся подле статуй императора, внушавших тогда больше страха и более неприкосновенных, чем Зевс в Олимпии — ведь это были статуи Тиберия: рассказывают, что в правление этого императора некто был обвинен в святотатстве за то,-что побил своего раба, который имел при себе серебряную драхму с изображением Тиберия.

Так вот Аполлоний, подойдя к правителю, спросил его жестом, в чем тут дело. Тот отвечал, что он ни в чем не виноват, терпит обиду вместе с народом, и если его не выслушают, то ему придется вместе с народом погибнуть. Аполлоний обернулся к окружающим и дал знак, что надо его выслушать. Толпа не только замолкла, пораженная видом Аполлония, но и возложила свои пылающие факелы на бывшие там алтари. Правитель, собравшись с духом, сказал: — Такой-то и такой-то (он назвал многих) являются виновниками нынешнего голода; они забрали себе хлеб и припрятали его в разных местах.

Аспендийцы начали сговариваться между собой, как бы обыскать поместья этих людей, но Аполлоний кивком головы дал понять, что этого делать не следует, а лучше вызвать виновных и Заставить их добровольно указать, где хлеб. Когда те явились, то" еще немного — и Аполлоний разразился бы речью против них настолько подействовали на него слезы многих людей: здесь толпились и дети и женщины, а старцы рыдали так, словно сейчас умрут от голода. Аполлоний, соблюдая обет молчания, написал на доске свой приговор и дал правителю прочесть. Этот приговор гласил: "Аполлоний аспендийским хлебным барышникам. Земля — мать всех, ибо она праведна. Вы же, неправедные, сделали ее матерью только вас самих, и если вы не образумитесь, я не позволю вам стоять на ней".

Убоявшись этого, они заполнили рынок хлебом, и город ожил.

16. Он посетил и великую Антиохию (по истечении срока молчания) и взошел во храм дафнейского Аполлона, с которым ассирийцы связывают аркадский миф. Рассказывают, что как раз там свершилось превращение Дафны, дочери Ладона: и река Ладон протекает там, и растение лавр там почитается, а в него-то превратилась девушка[519]. Кипарисы необыкновенной вышины со всех сторон обступают храм, местность изобилует полноводными и тихими источниками, в которых, по рассказам, омывался Аполлон. Там земля произвела некий отросток кипариса, как уверяют — вместо Кипариса, ассирийского юноши, и красота растения заставляет верить в это превращение[520].; Быть может, покажется, что я слишком уж наивно веду свое повествование, передавая такие мифологические сказания. Но это совсем не ради мифологии. К чему же клонится моя речь? Аполлоний, увидев, что храм прелестен, но что в нем ничего не изучают и что эти люди — полуварвары и чужды Музам, сказал: — Аполлон, преврати этих бессловесных в деревья, чтобы они хоть в виде кипарисов давали отзвук! — Он осмотрел источники, заметил, как спокойно и без всякого журчания они текут, и сказал: — Здешняя безгласность даже источникам не позволяет звучать. — Посмотрев на Ладон, он сказал: — Не только твоя дочь испытала превращение, но и ты из эллина и аркадянина стал, видимо, варваром.

Когда Аполлония вовлекали в беседу, он избегал шумных мест, где толпилось много людей, утверждая, что ему нужны не просто люди, а мужи. Он отправлялся в самые досточтимые святилища и обитал в храмах, которые никогда не запирались. На восходе солнца он совершал некоторые обряды, выполнение которых сам себе предписал и смысл которых он открывал только тем, кто прошел искус четырехлетнего молчания. В последующее время дня, если город был греческим и порядок священнодействия был ему известен, он созывал жрецов, философски рассуждал о богах и поправлял жрецов, если они отступали от обычно принятого. Если же священнодействия были варварскими и своеобразными, он старался разузнать, кто их установил и по какому поводу, а узнавши, какого рода это богопочитание, давал советы, если ему приходило на мысль нечто более мудрое, чем то, что соблюдалось; а потом он уходил к своим последователям и предлагал им задавать любые вопросы. Он утверждал, что философы его шкоды должны на рассвете общаться с богами, в течение дня беседовать о богах, а под вечер — о человеческих делах. Ответив на вопросы, заданные ему товарищами, удовлетворенный общением с ними, он вставал и остаток дня уделял беседам со всеми; обыкновенно это бывало не ранее полудня, но в те часы, когда день еще не склонялся к закату. Побеседовав, сколько он находил достаточным, он умащался, растирался и кидался в холодную воду, называя горячие бани старостью человеческой. Когда такие бани были закрыты в Антиохии из-за творившихся там безобразий, Аполлоний выразился так: — Хоть вы и плохи, но царь прибавил вам жизни на годы и годы. — А когда эфесцы хотели побить камнями своего правителя, который не отоплял бань, Аполлоний сказал: — Вы вините вашего правителя за то, что плохо паритесь, а я виню вас за то, что вы вообще паритесь.

17. Слог его речей не был напыщенно-восторженным и не пламенел поэтическими речениями, но, с другой стороны, не включал в себя редких слов и не был слишком уж подогнан под аттическую речь. Чрезмерный аттикизм он находил неприятным. Он не вдавался в тонкости, не затягивал речей; никто не слыхал от него иронических выражений, не видел, чтобы он прохаживался насчет своих слушателей, напротив, беседуя, он словно вещал с треножника:[521] "я знаю", "мне кажется", "куда вы клоните?", "надлежит знать". Его изречения были кратки и несокрушимы; слова употреблялись в собственном смысле и соответствовали предмету речи; сказанное им звучало как окончательный приговор судьи, облеченного властью. Один из любителей поддеть как-то раз осведомился, почему это Аполлоний никогда ничего не спрашивает у других. — Потому, — отвечал Аполлоний, — что в юности я, правда, спрашивал, а теперь мне надо не спрашивать, а поучать тому, что я нашел. — Когда ему задали вопрос: — Как, Аполлоний, должен беседовать мудрец? — Как законодатель, — отвечал Аполлоний. — Ведь долг законодателя — давать людям наставления, в правильности которых он сам убедился.

Так действовал Аполлоний в Антиохии и привлек к себе людей, даже самых необразованных.

18. После этого, пораздумав, он замыслил предпринять путешествие побольше, утверждая, что молодому человеку следует посетить индийский народ и его мудрецов, так называемых брахманов, гирканиев[522], да и вообще побывать за пределами своей страны. Он полагал, что маги, живущие в Вавилоне и Сузах, будут для него подлинной находкой, и пустился в путь, чтобы узнать их учение. Эту мысль он открыл своим последователям, которых было семеро. Они пытались давать ему разные советы, лишь бы отговорить его от поездки. — Я, — возразил он, — уже обратился за советом к самим богам и высказал вам свое решение. Я хотел только испытать вас, достаточно ли вы сильны, чтобы решиться на то же, что и я; но так как вы столь малодушны, то будьте здоровы и философствуйте, мне же надо идти, куда ведет меня мудрость и божество. — Сказав это, он удалился из Антиохии с двумя прислужниками, которые достались ему по наследству от отца; один из них умел писать скоро, а другой — красиво.

19. Приходит он в древний Нин[523], где была воздвигнута статуя на варварский лад. Это — Ио, дочь Инаха, небольшие рога прорезываются у нее на висках, словно собираются вырасти. Когда он пребывал там, он лучше, чем все жрецы и прорицатели, понимал, что значит эта статуя. Здесь подошел к нему ниневиец Дамид, который, как я вначале уже говорил, странствовал вместе с ним, стал его сотоварищем во всяческой мудрости и спас от Забвения многое, касающееся этого мужа. Дамид возгорелся желанием отправиться в путь вместе с ним и сказал: — Пойдем, Аполлоний — ты во след богу, а я во след тебе. Ты увидишь, что и я могу тебе очень пригодиться. Если я чего другого и не знаю, то уж путь в Вавилон и все города, сколько их там ни есть, знаю отлично, потому что недавно там побывал; знаю и деревни, где много добра, и все языки варваров — а ведь у армян один язык, у мидян и персов — другой, у кадусиев[524] — третий, но я понимаю все. — А я, друг мой, — промолвил Аполлоний, — знаю их все, хотя ни одному не обучался. — Ниневиец удивился. — Не удивляйся, — сказал Апполоний, — если мне ведомы все речения человеческие: ведь мне ведомо и то, о чем люди умалчивают.

Ассириец, услышав это, преклонился перед Аполлонием и стал взирать на него как на божество; он общался с ним, преуспевая в мудрости и запоминая все, чему научился. Слог у этого ассирийца был посредственным, он не владел видами речи[525], так как воспитался среди варваров, но записать беседу, разговор, запечатлеть, что слышал или видел, и составить памятку — к этому он был весьма способен и занимался этим лучше, чем кто бы то ни было. В этом смысл книги Дамида под заглавием "Крохи". Дамид старался не упустить ничего, касающегося Аполлония: если тот мимоходом что-нибудь ронял, он записывал и это. Заслуживает упоминания его ответ хулителю таких занятий. Признавая, что он поступает правильно, записывая мысли и мнения такого мужа, как Аполлоний, легкомысленный клеветник поносил Дамида за то, что он собирает всякие мелочи, как собаки, которые подбирают крохи, падающие со стола во время пира. — Если это пиры богов, — возразил ему Дамид, — и за столом боги, то, конечно же, у них есть и слуги, дело которых следить, чтобы не пропало ничего из оброненной амвросии.

Таков был товарищ Апполония, преданный ему, с ним-то он и странствовал большую часть своей жизни.

20. Когда они достигли Междуречья, сборщик податей на заставе подвел их к таблице и спросил, что они привезли. — Я везу с собой скромность, справедливость, добродетель, воздержность, храбрость, выдержку, — сказал Аполлоний, нанизывая много имен женского рода. А сборщик, рассчитывая на наживу, сказал: — Составь список этих рабынь. — Это невозможно, — отвечал Аполлоний, — они не рабыни, те, кого я везу, каждая из них — госпожа.

Междуречье образуется Тигром и Евфратом, текущими из Армении, с крайних отрогов Тавра, и опоясывающими область, где имеются и города, но больше деревень, и где живут народы Армении и Аравии, замкнутые между этими реками и в большинстве своем кочующие. Они настолько считают себя островитянами, что, отправляясь к рекам, говорят, что спускаются к морю, и уверены, будто эти реки образуют круг и служат границей их страны, потому что, опоясав вышеуказанную область, они вливаются в море через одно общее устье. Но есть и люди, которые полагают, что большая часть Евфрата теряется в болотах, так что эта река исчезает под землей. Некоторые же придерживаются более смелого взгляда, утверждая, что он течет под землей до Египта, а там выходит на поверхность и сливается с Нилом.

Для точности рассказа и чтобы не пропустить ничего из записей Дамида, мне хотелось бы изложить и деяния Аполлония, совершенные им среди этих варваров, но наше повествование спешит к более великим и поразительным событиям; нельзя, однако, обойти молчанием два обстоятельства: мужество, с которым Аполлоний совершал свой путь среди варварских и разбойничьих племен, еще не подвластных римлянам, и ту мудрость, благодаря которой он, на аравийский лад, достиг понимания языка животных. Этому он научился, странствуя посреди аравитян, которые всего лучше знали и применяли этот язык. Аравитяне вообще постоянно прислушиваются, словно к оракулам, к предвещаниям птиц, а животных они понимают потому, что питаются, по словам некоторых, сердцем драконов, а по словам других — их печенью.

21. Оставив за собою Ктесифонт, Аполлоний вступил в пределы Вавилона; там была поставленная царем стража, которой нельзя было миновать, не назвав себя, свой город и для чего кто прибыл. Ведал этой стражей сатрап, некое "око царёво". Ведь мидиец, недавно пришедший к власти, жил в вечном страхе: боясь и того, что есть, и того, чего нет, он был охвачен ужасом. И вот Аполлония и его спутников ведут к сатрапу — тот, поставив на повозке палатку, как раз отправлялся куда-то. Увидев человека, покрытого грязью, сатрап вскрикнул, как пугливая женщина, закрыл лицо, и, едва решившись взглянуть на Аполлония, спросил его, словно некоего демона: — Откуда ты приходишь к нам посланцем? — От самого себя, — отвечал Аполлоний, — чтобы вы стали людьми даже и против своей воли. — Сатрап снова спросил, кто же это такой вступает в цареву землю. — Вся земля — моя, — сказал Аполлоний, — и мне предоставлено странствовать по ней. — На окрик сатрапа: — Пытать буду, если не скажешь! — Аполлоний отвечал: — Но только сам, своими руками — пыткой будет для тебя хотя бы прикоснуться к такому человеку, как я. — Евнух изумился, видя, что Аполлоний не нуждается в толмаче и без малейшего затруднения понимает его язык. — Ради богов, кто ты такой? — спросил он, уже учтиво и переменив тон. Отвечая ему, Аполлоний сказал: — Так как ты задал этот вопрос вежливо и но-человечески, то слушай, кто я. Я Аполлоний Тианский, а путь мой лежит к индийскому царю, я хочу познать то, что там есть. Мне хотелось бы встретиться и с твоим царем. Общавшиеся с ним утверждают, что он не из плохих людей, если это действительно Вардан, который некогда лишился власти, а теперь снова обладает ею. — Это тот самый Вардан, божественный Аполлоний, — сказал сатрап, — а о тебе мы уже давно слышали. Ради столь мудрого мужа он сойдет с золотого трона и отправит вас к индусам, каждому дав по верблюду. Пока же я считаю тебя моим гостем и даю тебе из этих денег, — тут он показал на сокровищницу, полную золота, — сколько ты хочешь — бери, да не один раз, а хоть десять.

Когда же Аполлоний отказался от его денег, он сказал: — Ну, так возьми вина вавилонского амфору — его пьет царь за здоровье нас, десяти сатрапов, — возьми свиней и косулей жареные туши, муки и хлеба, вообще чего только пожелаешь. Ведь вам предстоит долгий путь, а деревни впереди не особенно зажиточные. — Тут, спохватившись, евнух сказал: — О боги, что это я? Ведь я слышал, что этот муж не питается мясом животных и не пьет вина, а я, невежа, угощаю его так грубо. — Но у тебя есть возможность, — сказал Аполлоний, — угостить меня более легкой пищей, если ты мне дашь хлеба и сухих плодов. — Я дам, — отвечал сатрап, — квашеного хлеба и фиников, желто-прозрачных, как янтарь, и крупных; дам и овощей, взлелеянных Тигром. — Дикорастущие овощи, — заметил Аполлоний, — лучше, чем искусственно выращенные. — Лучше-то они лучше, — возразил сатрап, — но местность у нас под Вавилоном изобилует полынью, так что они родятся неприятно горькими. — Кончилось тем, что Аполлоний принял предложение сатрапа, но на прощанье сказал: — А ты, милейший, старайся не только кончать, но и начинать прекрасно.

Так он выговаривал ему за слова "пытать буду" и за варварские грубости, которые ему довелось услышать вначале.

22. Пройдя двадцать стадиев, они натолкнулись на львицу, убитую на охоте. Такого крупного зверя они еще никогда не видали. Деревенские жители сбегались с криком, да клянусь Зевсом, кричали и сами охотники, словно это было какое-то диво. Да и вправду это было диво: когда убитую львицу взрезали, в ней оказалось восемь львят. А рожают львицы так: они вынашивают детенышей шесть месяцев, но рожают только три раза: в первый раз — троих, во второй — двоих, в третий же раз — одного, но крупного и, думаю, самого свирепого по своей природе львенка. Нельзя верить рассказам, будто львята выходят на свет, разрывая когтями утробу матери. Ведь сама природа сделала так, что детенышам нужна мать, иначе они погибнут.

Аполлонии долгое время рассматривал зверя и наконец сказал: — Дамид, время нашего пребывания у царя будет год и восемь месяцев: раньше и он нас не отпустит, да и нам не стоит уходить. Каждого львенка надо считать за месяц, а львицу — за год, потому что целое надо сопоставлять с целым. — А воробьи у Гомера[526], — спросил Дамид, — они-то что значили? Тех, которых дракон пожрал в Авлиде, было восемь, а затем, уже девятой по счету, он схватил их мать. Калхант истолковал это так: война с Троей будет идти девять лет. Смотри, как бы и наше пребывание у царя, по Гомеру и Калханту, не затянулось на девять лет. — Разумеется, Дамид, — отвечал Аполлонии, — Гомер считал каждого птенца за год, потому что они уже родились, были живыми. А как же я мог бы считать за годы те существа, которые еще не появились на свет, не родились и, возможно, никогда бы не родились? То, что противоречит природе, едва ли может возникнуть и, даже если возникнет, скоро погибает. Так следуй же моему слову, и пойдем помолимся богам, явившим нам такое знамение.

23. Когда Аполлоний вступил в Киссийскую землю[527] и был уже недалеко от Вавилона, его посетило во сне видение, в котором ниспославший его бог изобразил вот что: рыбы, выброшенные из моря, трепетали на суше, человеческим голосом испуская вопли и жалуясь, что их лишили обычного местопребывания; словно люди, плачущие на чужбине, они умоляли дельфина, который плыл около берега, помочь им в их жалком положении. Аполлоний нисколько не был испуган этим сновидением; он стал размышлять, что это означает и в чем тут дело, но, желая озадачить Дамида, — он знал, что тот из пугливых, — Аполлоний рассказал ему свое видение и притворился, будто он устрашен плохим предзнаменованием. Дамид вскрикнул, словно сам видел этот сон, и стал отговаривать Аполлония от дальнейшего путешествия. — Как бы и нам, — говорил он, — подобно рыбам, выброшенным из своей стихии, не пришлось погибнуть и жалостно не сетовать на чужбине. Чего доброго, мы окажемся в безвыходном положении и станем умолять какого-нибудь владыку или царя, а он не обратит на нас внимания так же, как дельфин — на рыб.

Аполлоний рассмеялся: — Ты еще не научился философствовать, если боишься таких вещей. Я объясню тебе, куда клонится Это сновидение. В Киссийской стране живут эретрийцы, которые были переселены сюда с Эвбеи Дарием, назад тому пятьсот лет. Рассказывают, что при своем пленении они пережили такие же муки, как эти рыбы: их захватили в сеть всех до единого. Так вот боги, по-видимому, велят мне отправиться к ним и позаботиться о них по мере сил. И возможно, что души эллинов, которым выпал жребий умереть здесь, призывают меня помочь их землякам. Итак, двинемся вперед, изменив наш путь; надо только узнать, подле какого колодца они обитают.

Рассказывают, что этот колодец содержит смесь смолы с оливковым маслом и водой, но если вылить зачерпнутое ведро, то эти три жидкости сами отделяются друг от друга.

Что Аполлоний действительно заходил в Киссию, подтверждает и он сам в письме к клазоменскому софисту. Аполлоний был настолько добр и усерден, что, повидав эретрийцев, вспомнил об Этом софисте и описал ему, что он видел и что сделал для них. На протяжении всего письма Аполлоний просит его пожалеть Эретрийцев и, если ему придется готовить о них речь, не забыть оплакать их судьбу.

24. С этим согласуется то, что пишет об эретрийцах Дамид. Они обитают в мидийской земле, не так далеко от Вавилона, на расстоянии одного дня пути верхом; у них нет городов: вся Киссия — сельская страна, за исключением кое-каких кочевых племен, редко сходящих с коня. Эретрийцы живут как раз в середине, между остальными обитателями этого края, их окружает река, наполняющая глубокий ров, — говорят, что они сами провели его кругом поселка, чтобы защитить себя от киссийских варваров.

Почва этой страны пропитана смолой и вредна для насаждений; продолжительность жизни ее обитателей невелика, потому что питьевая вода, содержащая смолу, дает осадок на внутренностях. Жителям доставляет пропитание только холм в окрестностях поселка — он возвышается над зараженной местностью; там они сеют и считают его своей пашней. По рассказам местных жителей, в плен было взято семьсот восемьдесят эретрийцев. Не все носили оружие, среди них были и женщины и старики, да, думается, и дети. Большая же часть населения Эретрии убежала в Каферей или на Эвбейскую возвышенность. Приведено было мужчин до четырехсот, а женщин, быть может, всего десять, остальные погибли при переходе из Ионии и Лидии.

На холме они устроили каменоломню; некоторые из них были искусными каменотесами, и они воздвигли эллинские храмы, устроили рыночную площадь, достаточного размера, соорудили алтари: Дарию — два, Ксерксу — один, Даридею — несколько. Вплоть до Даридея, восемьдесят восемь лет спустя после взятия в плен, они писали на эллинский образец: на древних погребениях начертано у них "такой-то, сын такого-то", и хотя буквы там греческие, однако эретрийцы говорят, что уже не могут их разобрать. И корабли высечены на надгробиях, соответственно тому, чем кто промышлял на Эвбее — морской ли торговлей, ловлей ли багрянок, красильным ли делом или был мореходом. И говорят, что можно было прочесть строки элегического размера на надгробии моряков и корабельщиков:

Мы, что когда-то неслись по пучинам Эгейского моря,

Ныне покоимся здесь, на экбатанской земле[528].

Родине славной привет — Эретрии, привет и Афинам,

Близким к Эвбее краям, милому морю привет.

Дамид рассказывает, что Аполлоний восстановил обветшавшие-гробницы и закрыл их, совершил возлияния и жертвоприношения, какие принято (кроме таких, когда надо резать и сжигать животных). Прослезившись под влиянием охватившего его порыва, он воскликнул среди гробниц: — Эретрийцы, занесенные сюда жребием судьбы, вы, хоть и вдалеке от своей родины, все же погребены, зато те, кто бросил вас сюда, погибли на десятый год после вас без погребения у вашего острова: под Эвбеей покарали их боги. — А в конце своего письма к софисту Аполлоний говорит: "Скопелиан, я позаботился о твоих эретрийцах, хотя и был тогда еще молод, и помог, сколько было сил, и умершим и тем, кто был в живых".

Как же он позаботился о живущих? Варвары, обитавшие по соседству с холмом, где у эретрийцев были посевы, делали летом набеги и разоряли их поля, так что эретрийцам приходилось голодать: плоды их труда доставались другим. Аполлоний, прибыв: к царю, добился того, что холм отдали в безраздельное пользование эретрийцам.

25. О том, что делал сей муж в Вавилоне и что надо знать 6 самом Вавилоне, я могу сообщить следующее. Вавилон на протяжении четырехсот восьмидесяти стадиев обведен стеной, образующей круг. Высота стены — три полуплетра, ширина — менее плетра. Река Евфрат делит город на две одинаковые по виду части; тайный подземный ход соединяет неприметным образом дворцы на том и на другом берегу. Рассказывают, что мидянка,[529] некогда там правившая, укротила реку, соорудив подземный мост, какого ни на одной реке не бывало. Она нагромоздила по берегам реки камень, медь, смолу и все то, что люди применяют для подводных построек, а затем обратила стремнину в ряд искусственных озер. Чуть только дно реки просохло, она прорыла его на две сажени вглубь, сделав как бы естественную расщелину, выходящую к прибрежным дворцам, и покрыла ее крышей вровень с руслом реки. Основания и стены расщелины были прочными, а так как смола нуждается в воде, чтобы затвердеть как камень, то Евфрат был пущен, когда просмоленная крыша была еще мягкой, таким образом получился подземный ход.

Дворцы крыты медью. Женские и мужские покои украшены серебряными и золотыми тканями, а кое-где и золотыми картинами. Содержание рисунков на этих покрывалах взято из эллинских сказаний. Часто встречаются Андромеда, Амимона и Орфей. Они почитают Орфея, вероятно, за то, что он носит тиару и шаровары[530], а не за его мусическое искусство и чарующие песни. Кое-где выткан и Датис, извлекающий Наксос из моря, и Артаферн[531], осаждающий Эретрию, и те сражения Ксеркса, в которых он, по его утверждению, победил: тут есть и Афины, и Фермопилы; кроме того, есть картины еще более мидийские; так, изображены реки, удаляемые с лица земли, мост через море и прорытие Афона[532]. Говорят, что во дворце есть мужской покой, кровля которого устроена в виде купола, наподобие неба, и покрыта сапфирами, — этот камень ярко-синего цвета, небесного оттенка, — а наверху водружены статуи богов, которых чтут вавилоняне; сверкая золотом, эти статуи словно парят в небе. Царь творит суд в этом покое, и четыре золотых птицы-вертишейки свисают с потолка, напоминая ему об Адрастии[533], чтобы он не превозносился над людьми, — говорят, их приладили там маги, которые имеют доступ во дворец; птиц этих называют "языками богов".

26. О магах достаточно сообщает сам Аполлоний: как он вступил в общение с ними, кое-чему от них научился, кое-чему сам научил их на прощанье. Дамид же не знал, о чем беседовал Аполлоний с магами, тот запретил ему сопровождать его. Дамид говорит только, что Аполлоний ходил к магам обыкновенно в полдень и около полуночи и что, когда Дамид как-то раз спросил его: — Ну, что маги? — Аполлоний отвечал: — Они мудры, однако не во всем.

27. Но об этом потом. Когда Аполлоний пришел в Вавилон, сатрап, ведавший великими вратами, узнав, что Аполлоний прибыл ознакомиться с их страной, достал золотое изображение царя, которое всякий должен поцеловать, без чего не разрешается войти в город. Правда, к этому не принуждают посланцев римского правителя, зато кто приходит от варваров или просто по любознательности, будет с позором задержан, если не окажет почестей изображению. Такие нелепости вменяются в обязанность сатрапам у варваров.

Когда Аполлоний увидал изображение, он спросил: — Кто Это? — Узнав, что это царь, он сказал: — Если бы того, кому вы поклоняетесь, я похвалил как человека добродетельного, это было бы величайшей удачей для него. — С этими словами Аполлоний прошел в ворота. Сатрап был изумлен и следовал за Аполлонием; схватив его за руку, он через переводчика спросил, как его зовут, откуда он родом, чем занимается и ради чего прибыл. Занеся это все на дощечку, а также описав его одеяние и наружность, он приказал Аполлонию подождать, (28) а сам побежал к тем, кого называют "царевыми ушами", описал им Аполлония и сообщил, что тот не желает поклониться царю да и вообще ничуть не похож на простого смертного. Те приказали привести его, но почтительно и нисколько не обижая, а когда он пришел, то главный из них спросил Аполлония, с чего это он вздумал оказать такое пренебрежение царю. — Я еще не оказал ему пренебрежения, — отвечал Аполлоний. — Но ты мог бы оказать его все-таки? — опять спросил главный. — Клянусь Зевсом, да, — сказал Аполлоний, — если бы, познакомившись с ним, обнаружил, что он человек не порядочный. — Ты привез ему какие-нибудь дары? — Аполлоний отвечал, что привез, а именно: мужество, справедливость и тому подобное. — Разве их у него нет? — спросил начальник. — Клянусь Зевсом, — отвечал Аполлоний, — если они у него есть, я научу его пользоваться ими. — Да ведь он и так пользуется ими, — сказал главный, — видишь, какое царство он приобрел (а оно уже было потеряно для него) и восстановил свой дом. Это было нелегким делом, требующим настойчивого труда. — А сколько лет миновало с тех пор, как он стал опять у власти? — Третий пошел назад тому уже два месяца, — отвечал главный. Аполлоний, по своему обыкновению собравшись с мыслями, сказал: — Послушай, телохранитель или как тебя следует называть: Дарий, отец Кира и Артаксеркса, владел этим царством шестьдесят, мне помнится, лет[534], и, говорят, что в предчувствии конца своей жизни он совершил жертвоприношение Справедливости и воскликнул: "О владычица, кто бы ты ни была", — словно все еще не знал ее и не считал, что обладает ею, хотя он издавна стремился к справедливости. Своих двух сыновей .он так неразумно воспитал, что они подняли оружие друг против друга: один был ранен, другой убит своим братом. А ты приписываешь всяческие доблести такому царю, который и сам не уверен, что он прочно сидит на царском троне; ты внушаешь ему высокомерие, а между тем не мне, а тебе же пойдет на пользу, если он станет лучше.

Варвар поглядел на своего соседа и промолвил: — Подлинный подарок богов, что такой человек оказался здесь! Общение хорошего с хорошим сделает нашего царя много лучше, рассудительнее и мягче. Это видно по человеку. — И вот они побежали с доброй вестью, что у царских дверей стоит мудрец, эллин, хороший советчик.

29. Царю сообщили об этом как раз тогда, когда он был занят жертвоприношением в присутствии магов — ведь обряды совершаются под их наблюдением. Подозвав одного из них, царь сказал: — Сбылся сон, который я рассказал тебе, когда ты посетил меня в опочивальне. — А сон царь видел вот какой: снилось ему, что он — Артаксеркс, сын Ксеркса, и принял его облик. Царь очень испугался, что и во всех его делах произойдет перемена — так он истолковал перемену своей наружности. Теперь же, когда он услыхал, что в Вавилон прибыл эллин-мудрец, ему пришел на ум афинянин Фемистокл, который бежал когда-то от эллинов к Артаксерксу и много ему дал да и себя заставил уважать. Протянув правую руку, царь сказал: — Позови его, быть может он и положит самое лучшее начало своему пребыванию у нас, приняв участие в жертвоприношении и в молитве.

30. Аполлоний вошел в сопровождении многих (приближенные думали этим угодить царю, узнав, что тот обрадовался прибытию Аполлония). Проходя по дворцу, Аполлоний не смотрел ни на какие диковинки, но шел мимо них, словно продолжая свое путешествие; подозвавши Дамида, он сказал: — Ты недавно спрашивал, как звали ту памфилийскую женщину, которая, как говорят, была близка к Сапфо и сложила на эолийский и памфилийский лад гимны, что поются в честь Артемиды Пергейской. — Да" я спрашивал. — подтвердил Дамид, — но ты не назвал мне ее имени. — Не назвал, друг мой, но зато разъяснил тебе способы сложения этих гимнов, их наименования и то, каким образом Эолийский лад лереходит в самый высокий ключ, свойственный памфилийскому. Затем мы были чем-то отвлечены, и ты больше не спрашивал меня о ее имени. Так вот, эту мудрую женщину звали Дамофилой, рассказывают, что она, как и Сапфо, общалась с девушками и слагала любовные стихи и гимны. Один гимн в честь Артемиды в самом деле приписывается ей и поется на сапфический лад.

Насколько Аполлоний был далек от восхищения царской пышностью, явствует из того, что он не удостоил и взглянуть на все это, а беседовал о посторонних предметах, а все прочее считал не заслуживающим даже взгляда.

31. Царь, издали завидев приближающегося — двор храма был довольно длинным, — стал говорить тем, кто находился подле него, что он узнаёт этого мужа, а когда Аполлоний приблизился, царь громко воскликнул: — Вот он, тот Аполлоний, которого мой брат Мегабат видел, по его словам, в Антиохии — там все выдающиеся люди дивились ему и преклонялись перед ним. Мой брат тогда же обрисовал его мне таким, каков он сейчас перед нами. — Аполлоний подошел и приветствовал царя, тот обратился к нему на греческом языке и пригласил вместе совершить жертвоприношение: царь намеревался принести в жертву Гелиосу белого нисейского коня[535] чистых кровей, украсив его бляхами, словно для торжественного шествия. — Ты, царь, — отвечал Аполлоний, — совершай жертвоприношение по своему обряду, а мне позволь совершать по моему. — И взявши ладану, он произнес: — Гелиос, пошли меня в такие края, какие угодны и мне и тебе, пусть я узнаю людей хороших, а о дурных пусть ни я ничего не буду знать, ни они обо мне. — Сказав это, он бросил ладан в огонь и стал наблюдать, как восходит дым и становится мутным пламя, на сколько языков оно разделилось и где. Коснувшись огня в том месте, где он ясно горел в доброе предзнаменование, Аполлоний промолвил: — Продолжай, царь, жертвоприношение по твоему отеческому обычаю. А мой отеческий обычай — вот какой. — И он удалился от места жертвоприношения, чтобы не приобщиться к крови.

32. После жертвоприношения он подошел снова и сказал: — О царь, вполне ли ты владеешь языком Эллады или же, быть может, только его начатками, чтобы уметь поддержать разговор и не показаться неучтивым, если к тебе прибыл эллин? — Вполне владею, — отвечал царь, — равно как и местным языком. Но скажи, чего ты хочешь — ради этого ты, вероятно, и спрашиваешь. — Да, ради этого, — сказал Аполлоний, — выслушай же. Цель, к которой я стремлюсь в моем странствии, — индийцы, но я не хотел пройти мимо вас. О тебе я уже слышал — ты вплоть до кончиков пальцев таков, каким я тебя ожидал увидеть. Мне нужно узреть мудрость, которая у вас является природной, так как ею занимаются ваши маги, если только они действительно мудры в божественных вопросах. А для меня мудростью является учение Пифагора Самосского — это он научил меня так почитать богов и общаться с ними, все равно, зримы ли они или незримы, научил беседовать с богами и одеваться полотном — этой земной шерстью: она не сострижена с овцы; она чиста и рождена от чистого, она — дар_ воды и земли. Да и эти распущенные волосы я ношу по завету Пифагора, и воздержание от животной пищи пришло ко мне от него. Сотрапезником на попойках и участником в праздности и распущенности я не могу быть ни для тебя, ни для кого другого, зато в трудных, безысходных раздумьях сумел бы я найти решение, так как знаю не только то, что надлежит делать сейчас, но предвижу и будущее.

Вот какова была эта беседа, которую, как говорит Дамид, вел Апполоний, да и сам Аполлоний изложил ее в своем послании, И многое другое из высказанного в собеседованиях с царем он Запечатлел в посланиях.

33. Царь сказал, что радуется его приходу и гордится им больше, чем если бы ему удалось добавить к своим владениям еще и области персов и индийцев, что он считает Аполлония своим гостем и просит его пребывать под царской кровлей.

— Если бы я тебя, царь, — возразил Аполлоний, — допустим, ты пришел бы в мою родную Тиану, — пригласил поселиться вместе со мной, ты поселился бы? — Клянусь Зевсом, нет, — отвечал царь, — разве что предстояло бы поселиться в таком большом доме, что в нем просторно разместились бы и копьеносцы, и мои телохранители, да и сам я. — Точно так же рассуждаю и я, — сказал Аполлоний. — Если мое жилище будет роскошнее, чем мне подобает, мне будет не по себе. Все излишнее огорчает мудрецов больше, чем вас — недостача. Поэтому посели меня у кого-нибудь, кто не богаче меня, а с тобой я буду общаться, сколько ты пожелаешь.

Жизнеописания софистов

1,2 [Леонт Византийский]

Леонт Византийский в юности слушал Платона, а в зрелом возрасте был прозван софистом, так как он владел многообразием речи и отличался убедительностью возражений.

Выйдя навстречу Филиппу, когда тот шел походом на византийцев[536], Леонт спросил: — Скажи мне, Филипп, что тебя заставило начать войну? — Тот отвечал: — Твоя родина — самый прекрасный из всех городов, я просто влюбился в него, вот почему я здесь, у дверей моего возлюбленного. — Не приходят с мечом, — возразил Леонт, — к дверям возлюбленного те, кто достоин ответной любви. Влюбленным нужны орудия Муз, а не войны. — И Византии был освобожден многочисленными речами Демосфена в Афинах и несколькими словами Леонта к самому Филиппу.

Когда этот Леонт был отправлен послом к афинянам[537], в этом городе уже долгое время были раздоры и он управлялся вопреки добрым обычаям. Выступая в народном собрании, Леонт вызвал своим видом всеобщий хохот: он был тучен, с огромным животом. Смех этот нисколько его не смутил. — Чему вы смеетесь, афиняне? — сказал он. — Что я такой толстый? Есть у меня жена, много меня толще. Однако когда мы с ней в ладах, нам и на постели не тесно, а когда не в ладах — нам тесен весь дом. — И афинский народ прекратил раздоры благодаря Леонту, сумевшему так умно использовать обстоятельства.

I, 5 [Филострат Египетский]

Знаю, что Филострата Египетского, который занимался философией вместе с царицей Клеопатрой, тоже прозвали софистом: ему приходилось пользоваться и торжественным и смешанным видом речи, хотя он общался с такой женщиной, для которой занятия словесностью были лишь баловством, что дало повод для следующего шутливого двустишия:

Как Филострат поусердствуй: царицу он Клеопатру

Мудро так обучал, что уподобился ей.

I, 7 [Дион из Прусы]

Диона из Прусы я не знаю как и назвать, столько у него разных выдающихся свойств. Ведь он был, как говорится, "рогом Амалфеи"[538], он сочетал в себе все лучшее из лучшего, что только было когда-либо сказано. Заимствуя благозвучность у Демосфена и Платона, он отзывался на нее с изысканной простотой и притом своим особым звучанием, словно лира. Превосходна в речах Диона и их благородная сдержанность: хотя он очень часто обличал беззаконные деяния городов, однако, его не считали ни злоречивым, ни придирчивым: он укрощал их, словно коней, скорее уздой, чем бичом. А когда он решался хвалить города с хорошими законами, то, казалось, он не столько их превозносит, сколько предостерегает от погибели, в случае если они станут иными. Да и в остальных областях философии его способ изложения мыслей не был ни пошлым, ни издевательским, и хотя он проявлял настойчивость и упорство, но приправлял их лаской.

Что у него были способности к историческим трудам, доказывает его сочинение о гетах[539] (ведь он побывал и у гетов во время своих скитаний). Его "Эвбейскую речь", а также "Похвалу попугаю" и все другие его сочинения о незначительных предметах мы не станем считать мелочами — они относятся к софистике, а софистам свойственно серьезно заниматься и такими вещами.

Принадлежа к тому же поколению, что и философы Аполлоний Тианский и Евфрат Тирский[540], он был близок к ним обоим, хотя между теми двумя и бывали расхождения, выходящие за пределы философского учения о нравственности.

Удаление этого человека в область гетских племен я не считаю возможным назвать ни изгнанием, так как не было распоряжения о его изгнании, ни путешествием — он просто исчез и стал заниматься чем придется в разных странах из страха перед тираническим образом правления в Риме[541], преследовавшим всяческую философию. Он огородничал, копал, черпал воду для бань и садов, но, выполняя такие и подобные им работы ради пропитания, он, однако, не бросал и серьезных занятий, находя поддержку в двух книгах: это были "Федон" Платона и речь Демосфена "Против посольства".

Часто бывал он в лагерях, одетый, как обычно, в лохмотья. Однажды он заметил среди солдат волнения по поводу убийства Домициана. Видя, что мятеж уже готов разразиться, Дион не выдержал, вскочил, сбросив с себя одежду, на высокий жертвенник и так начал свою речь: — "Сбросил лохмотья с себя наконец Одиссей многоумный"[542]. — Этими словами он дал понять, кто он такой, то есть, что он не нищий и не тот, за кого его принимали, а Дион, мудрец. Он чрезвычайно вдохновенно обличал тирана и внушал солдатам, что для них будет лучше выполнять решения, принятые в Риме. Речь его была настолько убедительна, что зачаровала даже тех, кто плохо знал по-гречески.

Император Траян привез его в Рим на золотой колеснице, которая служит царям при триумфальных шествиях по окончании войн. Часто, обращаясь к Диону, он признавался: — О том, что ты говоришь, не мне судить, но я люблю тебя, как самого себя.

Образы, употребляемые Дионом в его речах, в высшей степени софистичны, но хотя он и чрезвычайно широко ими пользуется, они все же ясны и соответствуют избранному им предмету.

II, 9 [Аристид]

Аристид — был ли он сыном Эвдемона или сам носил имя Эвдемона — был родом из Адриан (Адрианы — небольшой город в Мисии), а образование получил в Афинах, когда там блистал Герод[543], а затем и в Азии, в Пергаме, в школе красноречия Аристокла[544]. Он с малолетства был болезненным, однако это не лишило его трудолюбия. Вид своей болезни и как у него сводило жилы, он сам описывает в "Священных речах". Эти речи как бы дневники Аристида, а дневники — хорошее руководство, помогающее разобраться во всяком деле. У него не было природных данных для импровизации, поэтому он тщательно работал над своими речами; внимательно изучая древние образцы, он овладел богатствами речи, избежав пустословия.

Аристид мало путешествовал; он не выступал в угоду толпе и не сдерживал своего гнева против слушателей, если они не одобряли его. Среди тех народов, которые он посетил, значатся италийцы, эллины и жители той части Египта, которая прилегает к Дельте; они-то и поставили его медную статую на площади в Смирне. Аристида называют основателем Смирны, и это не пустая похвала, а в высшей степени справедливое и правдивое утверждение. Дело в том, что этот город, разрушенный землетрясением и исчезнувший в провалах[545], Аристид так сумел оплакать перед Марком[546], что под конец его декламации император застонал, а при словах "зефиры овевают пустыню" у него капнули слезы на книгу, и, под впечатлением речи Аристида, он распорядился о восстановлении города.

Аристид еще до того встретился с Марком в Ионии, как об Этом мне рассказывал эфесец Дамиан[547]. Император уже третий день пребывал в Смирне. Не зная еще Аристида, он спросил Квинктилиев[548], не показывался ли тот в толпе приветствующих. Те сказали, что сами не видели Аристида, иначе они не преминули бы его представить. На следующий день они пришли с Аристидом, словно его телохранители. Император сказал: — Почему мы так поздно видим тебя? — Размышление, царь, занимало меня, — отвечал Аристид, — а ум, размышляющий над чем-нибудь, не надо отвлекать от предмета его изысканий. — Император пришел в восторг от нравственных качеств этого человека — от его поразительной прямоты и преданности умственным занятиям. — Когда же я услышу тебя? — спросил он. — Аристид отвечал: — Сегодня предложи мне тему, и завтра ты меня услышишь. Ведь мы не из тех, кто изрыгает, а из тех, кто тщательно излагает. Пусть будет разрешено, о царь, присутствовать на декламации моим знакомым. — Разрешаю, — сказал Марк, — ведь это дело всенародное. — На слова Аристида: — Пусть им будет предоставлено, о царь, и кричать и рукоплескать сколько угодно, — император отвечал с улыбкой: — Это зависит от тебя.

Я не излагаю содержания декламации, потому что свидетельства об этом расходятся, но все согласны в том, что Аристид говорил с большим подъемом в присутствии Марка — так судьба Заранее подготовляла возможность, чтобы Смирна была восстановлена благодаря этому человеку. Я не хочу сказать, что в ином случае император не восстановил бы погибший город, но все же царственные и божественные натуры под влиянием разумных советов озаряются еще большим блеском и с увлечением стремятся делать добро.

От Дамиана слышал я еще, что, хотя этот софист не одобрял импровизаторов в декламации, однако сам так восхищался способностью импровизировать, что старался развить ее в себе, затворившись у себя в комнате. Он вырабатывал фразу за фразой и мысль за мыслью путем повторения. Мы же считаем это скорее жвачкой, чем пищей: ведь импровизация — забава плавно текущей речью.

Некоторые ставят Аристиду в упрек дешевое начало его речи о наемниках, требовавших земельных участков. Он начал свое выступление так: "Эти люди вечно доставляют нам хлопоты".

Порицают некоторые и резкое выражение этого человека,, когда он выступал против укрепления Лакедемона стенами. Сказано было следующее: — Не прятаться же нам за стеной, переняв повадки у перепелок.

Порицают и неудачное применение одной поговорки: упрекая Александра в том, что он во всех делах подражал своему отцу, Аристид назвал его отцовским сынком. Те же самые лица ставят ему в вину и шутки: одноглазых аримаспов[549] он назвал родственниками Филиппа, впрочем за "трагическую обезьяну" и , "сельского Эномая" порицали и Демосфена, когда он оправдывался перед эллинами[550].

Однако не на основании этого надо судить об Аристиде, а по следующим декламациям: "Исократ, не советующий афинянам браться за морские дела и укоряющий Калликсена за запрещение похорон десяти"; "Совещание по сицилийским делам"; "Эсхил, отклоняющий продовольственную помощь Керсоблепта"; "Отказ от заключения мирного договора после убийства детей". Именно последняя его речь всего больше учит, как без всякого риска пользоваться свойственными трагедии оборотами. Я знаю много и других декламаций, показывающих образованность этого человека, его силу и нравственные свойства; судить о нем и следует главным образом по этим речам, а не по кое-каким промахам, сделанным из-за честолюбия. Аристид — самый искусный из софистов, разносторонний и глубокий по своим темам, поэтому он и воздерживался от импровизаций. Ведь стремление излагать материал очень продуманно поглощает все силы ума и отвращает от ходячих выражений.

Одни пишут, что Аристид умер дома, другие, что — в Ионии, достигши (по словам некоторых) шестидесяти лет; иные сообщают, что в ту пору ему было уже около семидесяти.

II, 31 [Элиан]

Элиан был римлянином, однако владел аттическим языком как истый афинянин. Этот человек заслуживает, по-моему, похвалы прежде всего за то, что он выработал себе чистую речь, живя в городе, где в употреблении был другой язык, и еще за то, что не верил своим почитателям, когда они провозглашали его софистом, не льстил своему самолюбию и не кичился этим пышным названием; тщательно изучив самого себя и обнаружив свою; непригодность для ораторского искусства, он обратился к писательству и в этой области вызвал восхищение. Основное в его творчестве — простота, имеющая нечто от прелести Никострата[551], а порою уклоняющаяся в сторону мощи Диона.

Как-то раз повстречался с ним Филострат Лемносский. Элиан держал в руках книгу и читал ее, гневно повышая голос. Филострат спросил его, над чем это он так усердствует. — Я сочинил, — сказал тот, — обвинительную речь против Гиннида. Этим именем я называю недавно убитого тирана, опозорившего римлян всяческими бесчинствами[552]. — Филострат заметил: — Я был бы в восхищении, если бы ты обвинил его еще при жизни. — Действительно, обличать тирана при его жизни — дело подлинного мужества, а оскорблять поверженного может всякий.

Этот человек говорил, что он никуда не выезжал за пределы Италии, никогда не всходил на корабль и совсем незнаком с морем, и за это его еще больше ценили в Риме, как почитателя местных нравов.

Он был слушателем Павсания[553], но восхищался Геродом, считая его самым разнообразным среди риторов. Прожил он больше шестидесяти лет и умер бездетным (никогда не вступая в брак, он отказался от деторождения). Счастье ли это или несчастье — здесь не место исследовать.

Письма

3

Лакедемоняне одевались в окрашенные пурпуром хитоны или для того, чтобы поражать врагов страхом перед этим цветом, или же чтобы не так заметна была кровь по ее сходству с такой краской. А вам, красавцам, следует вооружаться одними лишь розами и получать это вооружение от тех, кто в вас влюблен. Гиацинт к лицу белокурому юноше, нарцисс — темнокудрому, а роза — всем, потому что она сама была некогда юношей[554], хотя теперь она цветок, лекарство, благовоние. Розы прельстили Анхиза, обезоружили Арея, привлекли Адониса;[555] они — кудри весны, они — блеск земли, они — светочи любви.

10

Гнезда дают приют птицам, скалы — рыбам, глаза — прекрасным юношам. Птицы и рыбы странствуют, покидая свои убежища, и, бывает, переселяются на новые места (к этому их побуждает смена времен года), а красота, единожды влившись потоком в глаза, не покидает своего пристанища. Так и мои — приняли тебя, и повсюду я ношу тебя с собой в тенетах моих глаз. Иду ли я на берег моря — оно являет из пен тебя, как, по мифу, явило Афродиту, иду ли на луг — ты блистаешь среди цветов. Разве хоть один из них может соперничать с тобой? Да, они любезны взору и прекрасны, но только один краткотечный день. Взгляну ли на небо — мне кажется, что солнце закатилось и понизу совершает свой путь, а его место заступил ты. Наступает ли ночь — я вижу только две звезды: Веспер и тебя.

18

Ты натер себе ногу сандалией — верно, что это довольно неприятно. Ужасно как кусает нежное тело новая обувь! Вот почему и Асклепий, легко врачующий раны, полученные на войне, на охоте и от разных случайностей, здесь отказывается помогать, раз виной сам человек, с его неразумием, а не злоба божеств. Почему ты не ходишь босиком? Чем тебе не мила земля? Щегольские и простые сандалии, сапожки, подметки — все это обуза, неизбежная для больных или стариков. Недаром Филоктета изображают на картинах обутым: он и хромой и больной. Философа из Синопы[556], фиванца Кратета, Аянта и Ахилла рисуют босыми, Ясона же — босым только на одну ногу. По преданию, у него при переходе через реку Акавр завяз сапожок; Ясон, таким образом, хоть одну ногу освободил от обуви и ненамеренно, совсем случайно научился тому что надо, — он отправился дальше, прекрасно ограбленный. Пусть и у тебя ничего не будет между землей и твоей ногой! Не бойся: пыль нежно, как трава, приме г твои шаги. О, мерная поступь милых ног, о, новые цветы, о, произрастания земли, о, напечатленные поцелуи!

24

Когда Агамемнон обуздывал свой гнев, он был прекрасен и подобен не одному богу, а многим зараз, —

Зевсу, метателю грома, главой и очами подобный,

Станом — Арею великому, персями — Энносигею[557],-

когда же унижал себя порывами ярости и обрушивался на соратников, напоминал оленя или пса и взором переставал походить на Зевса.4 Гневаются дикие кабаны, псы, змеи, волки и другие неразумные твари. Прекрасный отрок ранит уже тем, что не смеется, хотя и не глядит сумрачно. Даже солнцу не идет прятать лицо за облаком. Откуда эта черная, как ночь, мрачность, откуда грозовые тучи? Улыбнись, перестань сердиться, пусть твои глаза вновь подарят мне ясный день.

Ты запрещаешь мне смотреть на тебя и самому попадаться на глаза. Нет такого законодателя, который бы установил такие законы! Если же то и другое не возбраняется, не лишай себя удовольствия показываться, а меня — наслаждения тебя видеть. Ведь источник не скажет: "Не смей из меня пить", плод — "Не смей меня трогать", луг — "Не смей топтать меня". Следуй и ты законам и прекрати муки жаждущего.

31

Если твой поклонник добьется своего, он все равно не может быть уверен, что его усилия не пропали даром. А если он получит отказ, это его огорчит. Общественные приличия против нашего счастья, зато любовь — награда за огорчения. Так лучше уж испытывать опасения, достигнув цели своих желаний, чем терзаться, будучи отвергнутым.

32

Глаза твои прозрачнее стеклянных кубков — сквозь них видно душу, багрянец щек цветом милее вина, льняные одежды отражают твой лик, губы смочены кровью роз, из источников глаз твоих словно струится влага, и поэтому ты мне кажешься нимфой. Скольких спешащих ты заставляешь остановиться, скольких торопливо проходящих мимо удерживаешь, скольких зовешь, не произнося ни слова. Я первый, лишь только завижу тебя, мучимый жаждой, против воли замедляю шаги и беру кубок, но не притрагиваюсь к вину, потому что привык пить тебя.

59

Вчера едва я закрыл глаза — я чуть сомкнул их, и то мне показалось, что прошло много времени, — тотчас же я стал упрекать их в бессердечии: "Как могли вы забыть о ней? Почему вы не на страже? Где она и что с ней? Хоть это вы мне откройте!" Мне почудилось, будто я слышу какие-то звуки, я вышел из дому в надежде тебя увидеть, я стал искать тебя, словно тебя кто похитил. Что же мне делать, если ты отправишься в деревню, как в прошлом году, и на много дней покинешь городское общество? Думаю, гибель моя совершенно неизбежна, раз у меня не будет отрады ни для слуха, ни для зрения. И я уверен, что, видя, как ты уходишь из города, сами местные боги последуют за тобой: что им здесь одним делать? Но если даже они и останутся здесь, то я, влекомый Эротом, ни за что не останусь. Понадобится ли копать — возьмусь за лопату, надо ли будет подрезать виноградные лозы — стану ухаживать за ними, потребуется ли провести воду на огород — вырою канаву. Разве есть река, настолько слепая к твоей красоте, чтобы не оросить твою землю? Только от одной из сельских работ я отказываюсь — от доения. Лишь к твоим сосцам сладостно мне прикасаться.

Картины

I, 15 Ариадна

Что Тесей поступил с Ариадной не по справедливости — впрочем, некоторые винят во всем не его, а Диониса, — покинув ее во время сна на острове Дии[558], об этом ты, вероятно, слыхал еще от твоей няньки: на это они мастерицы и плачут когда угодно над такими рассказами.

Мне не приходится говорить, что Тесей — это вон тот, что на корабле, а Дионис — вот этот, здесь на суше. И мне нечего обращать твое внимание, — будто ты сам не знаешь! — вот на эту женщину на скале, лежащую в нежном сне. Лишнее хвалить Этого художника за то, за что можно похвалить любого другого: ведь всякому легко изобразить Ариадну прекрасной, а Тесея — красавцем, у Диониса же есть тысячи признаков для живописцев и ваятелей, — стоит уловить хоть самый незначительный, вот этот бог и готов. Венок из плюща — уже отличительный признак Диониса, каким бы слабым ни было произведение; рога, прорезывающиеся на висках, выдают Диониса, и пантера, появляющаяся около него, — опять-таки примета этого бога.

Но здесь Дионис изображен только влюбленным: цветистый убор, тирсы и звериные шкуры — все это отброшено как вещи ненужные, сейчас вакханкам не до кимвалов, сатирам не до флейт, да и Пан прекратил скачку, чтобы не нарушить сна девушки. Нарядившись в пурпур, увенчав голову розами, идет Дионис к Ариадне, "пьяный от любви", как говорит теосец[559] о влюбленных сверх меры.

Тесей тоже любит, но любит он дымок родных Афин, ему уже не до Ариадны, да и раньше, видно, он ее не знал. По-моему, он и о лабиринте забыл, и не мог бы сказать, ради чего отправился на Крит, — настолько пристально вглядывается он вперед, по ходу корабля.

Посмотри и на Ариадну, в особенности на то, как она спит: тело ее обнажено до пупка; голова и нежная шея откинуты назад; видна вся правая подмышка, а другая рука лежит на плаще, чтобы не озорничал ветер. Что за дыхание, Дионис, и как оно сладостно! Пахнет ли оно яблоками или виноградом, ты скажешь после поцелуя.

I, 20 Сатиры

Келены эта местность, раз тут есть и родники и пещера, но Марсий отлучился: либо он пасет стадо, либо состязание уже окончено.

Не хвали воду: она, правда, изображена жаждоутоляющей и тихой, но еще более утоляющим жажду найдешь ты Олимпа: спит он после игры на флейте, нежный, на нежных цветах, и пот его смешивается с луговой росой. Зефир будит его, овевая ему кудри, а он глубоко дышит, обратив лицо навстречу ветру.

Тростники, уже в виде флейт, лежат рядом с Олимпом, а с ними и железные орудия для просверливания отверстий на флейтах.

Влюбленные в него сатиры, разгоряченные и хохочущие, целой толпой любуются на юношу: один жаждет коснуться груди, другой — обнять его шею, третий желает сорвать поцелуй. Они усыпают его цветами и поклоняются ему, словно кумиру.

Самый смышленый из них оторвал язычок от одной еще теплой флейты и поедает его, думая, что таким образом целует Олимпа: он уверяет, будто отведал его дыхания.

I, 28 Охота на кабана

Не скачите мимо нас, охотники, и не подгоняйте своих коней, пока мы не разберем, чего вы хотите и на кого охотитесь. Вы говорите, что гонитесь за кабаном. Да, я вижу, что натворил этот зверь, он подрыл оливковые деревья, переломал виноградные лозы, не оставил ни смокв, ни яблонь, ни черенков — все он по-вырывал из земли, переворотил, истоптал, испортил, чесавшись. Я вижу, как щетинится его грива, как горят огнем его глаза, как лязгает он зубами, оборачиваясь к вам, благородные охотники: ведь эти звери способны различать шум и на большом расстоянии.

Однако я думаю, что вы — ловцы красоты вот этого юноши — сами уловлены им и готовы на любой риск. Зачем вы держитесь так близко к нему? Зачем прикасаетесь? Почему обращены в его сторону? Почему наезжаете на него?

Что со мной? Живопись так подействовала на меня, что они мне показались не нарисованными, а живыми, движущимися и влюбленными. Я шучу с ними, как будто они слышат, и мне чудятся их ответы. Да и ты ничего не промолвил, чтобы исправить мой промах. Подобно мне ты побежден и не в силах противиться обольстительному сновидению.

Так вот, рассмотрим, что здесь нарисовано, — ведь перед нами картина. Вокруг того мальчика — красивые юноши, занятые благородным делом, и, надо полагать, знатного происхождения: по лицу одного из них видно, что он не чужд палестры, вот в этом юноше есть нечто очаровательное, в том — что-то столичное; а про этого ты сказал бы, что он прямо картинка из книжки.

Их несут кони, друг на друга непохожие: белый, буланый, вороной и гнедой. Уздечки все серебряные, разукрашенные золотом. Рассказывают, что варвары, живущие на прибрежье океана, льют краски на раскаленную медь; при соединении с нею краски затвердевают, и живопись сохраняется надолго.

Одеты все юноши по-разному: один гарцует прекрасно подпоясанный и легко вооруженный, он, я думаю, мастер метать копье. У другого грудь защищена: он грозится вступить в рукопашный бой со зверем; бедра и голени тоже защищены. Мальчик же верхом на белом коне, у которого, как видишь, голова черная, но на лбу словно выточен белый круг, совсем как полная луна; бляхи на нем золотые, а уздечка мидийского червеца: в соседстве с этим цветом золото поблескивает молнией, как огневидные камни. Одеяние мальчика — плащ, который ветер раздувает пузырем. А цвет плаща — тот финикийский пурпур, что восхваляют финикийцы; его надо считать самым приятным из оттенков пурпура: он кажется мрачным, но в нем есть нечто от солнечной прелести/ и он отливает радужными цветами. Стыдясь быть обнаженным перед присутствующими, мальчик одел пурпурную одежду с рукавами; хитон доходит ему до середины бедра, а рукава — до локтя. Он улыбается, и взор его сверкает, волосы, развеваемые ветром, едва не падают на глаза. Возможно, кто-нибудь похвалит и его щеки, и соразмерность носа, и каждую в отдельности черточку его лица, но я восхищаюсь и его горделивостью: сильный, как вообще охотники, он гарцует на коне, понимая, что все в него влюблены.

Мулы с погонщиками везут за ними капканы, тенета, рогатины, дротики и копья с зазубринами, участвуют в походе и псари, и разведчики, и своры собак, не только чутких и отличающихся быстротой бега, но и породистых: против такого зверя нужна большая сила. Потому-то и нарисовал художник и локридских псов, и лаконских, и индийских, и критских — одни яростно лают, другие выжидают, а вот эти уже пустились по следу.

На дальнейшем своем пути ловцы воспоют Охотницу[560]. Там некий храм ее и кумир, сглаженный временем, и головы кабанов и медведей. Живут там на воле и звери: молодые олени, волки и зайцы, все они ручные и не боятся людей. После молитвы начнется охота. Зверю невтерпеж скрываться, он выскакивает из чащи, бросается на всадников, и его первый натиск вызывает среди них смятение, но ему не выстоять под дождем копий и дротиков. Правда, он еще не получил смертельной раны, так как уклонялся от ударов, да и сами удары наносились робкой рукой. Ослабев от легкой раны в бедро, кабан бежит по лесу, и его укрывает глубокая трясина и болотная заводь. С криком преследуют его охотники вплоть до болота, мальчик же бросается вместе со зверем в воду, а за ним и вот эти четыре пса. Зверь кидается па коня, чтобы поразить его; а мальчик, свесившись с коня и перегнувшись направо, широко размахивается и бьет как раз туда, где шея соединяется с лопаткой. Вслед за тем псы вытаскивают кабана на сушу. Влюбленные кричат с берега, словно соревнуясь, кто кого перекричит. Один из них, напугав коня и не сдержав его, свалился на землю. Другой уже плетет мальчику венок на лугу возле топи. Мальчик все еще в воде, все еще в той позе, в какой он метнул копье, они же, ошеломленные, смотрят на него, словно на картину.

I, 31 Угощение

Сбор плодов смоковницы — прекрасное занятие, и его нельзя обойти молчанием. Черные смоквы, налитые соком, свалены кучей на виноградных листьях, они нарисованы с трещинами на кожуре, из одних сочится мед, другие перезрели и потрескались.

Поверх них брошена ветка, и, клянусь Зевсом, не напрасно — она тоже не лишена плодов: в тени ее листьев и зеленые, еще незрелые смоквы, и сморщенные, завядшие, и, видимо, уже подгнившие, так как их сок зацвел. А смоквы на конце ветки недаром поклевал воробей — они там всего слаще.

Вся почва покрыта орехами: и без скорлупы, и целыми, и надтреснутыми.

Смотри: груши на грушах и яблоки на яблоках, десятками и целыми кучами — все чудесно пахнет и золотится. Про их румянец не скажешь, что он наведен сверху — он просвечивает изнутри.

А вот дары вишневого дерева, эти плоды грудой навалены в корзинке, а корзинка сплетена не из чуждых прутьев, а из веток этого же дерева.

Если ты взглянешь на эти лозы, на свисающие с них кисти винограда и на каждую виноградину в отдельности, ты, я уверен, воспоешь Диониса и скажешь о виноградной лозе: "О владычица, гроздеподательница!" И ты сказал бы, что гроздья на картине съедобны и полны вина.

Вот еще что вкуснее вкусного: на листьях смоковницы — соты, уже напитанные золотисто-свежим медом — ему впору вылиться оттуда, стоит лишь надавить; на другом листе — только что застывший, еще трепещущий творог; а вот и сосуды с молоком, не просто белым, но прямо блестящим — этот блеск, по-видимому, от сливок, собравшихся на поверхности.

II, 18 Киклоп

Эти жнецы на ниве и эти виноградари — они, дитя мое, здесь пе пахали и ничего не сажали — земля сама дает им все. Ведь Это — киклопы, а у них, не знаю почему, по воле поэтов, родится само собой все, что приносит земля. Она же сделала их пастухами, вскармливая овец и коз, чье молоко считают они и питьем и лакомством. Им неведомы ни собрания, ни советы, ни дома — живут они в расщелинах гор.

Оставь остальных в стороне, а вот здесь обитает Полифем, сын Посейдона, самый свирепый из них: он насупил бровь над своим единственным глазом, широкий нос находит на губу, людей он пожирает, как самые дикие львы. Правда, сейчас он воздерживается от такой пищи, чтобы не показаться противным обжорой. Он влюбился в Галатею, резвящуюся вот в этом море, завидев ее с горы. Свирель у него под мышкой, он весь замер. Песнь его чисто пастушеская: Галатея-де и бела, и надменна, и слаще винограда, и ей он растит ланей и медвежат.

Так он поет под дубом, не ведая, где его овцы, сколько их и где их пастбище. Нарисован он к тому же в виде страшного обитателя гор, он потрясает гривой, стоящею дыбом (а каждый волосок — величиною с сосну), и скалит острые зубы в прожорливой пасти, весь он оброс волосами — и грудь, и живот, и все тело до кончиков ногтей. По его мнению, он выглядит кротким, потому что влюблен, а все же он смотрит диким и затаившимся, точно Зверь, вынужденный покориться.

Галатея же резвится в тихом море, запрягая под одно ярмо четверку дельфинов, дышащих в лад; правят ими девы Тритона, прислужницы Галатеи, затягивая удила, чуть только дельфины перестают повиноваться вожжам.

Над головой она держит на ветру легкое пурпурное покрывало — ей оно дает тень, а колеснице служит парусом; от нега падает ей на лоб и на голову какой-то отсвет, но он не ярче ее цветущих щек. Волосы ее зефир не развевает; они влажные и не поддаются ветру. Правая рука приподнята и согнута в белом локте, пальцы покоятся на нежном плече, руки волнообразно колышутся, грудь приподымается, и бедро не лишено юной красы. А ступня со всей присущей ей прелестью нарисована, дитя мое, над самой водой, касаясь волны; она словно правит колесницей.

Чудо что за глаза — они устремлены на беспредельную, уходящую вдаль громаду моря.

Загрузка...