Неизвестный автор "Писем" был искусным ритором, хорошо знакомым с философией Платона. Можно предполагать, что "Письма" в иносказательной форме содержали критику жестокой политики императора Домициана. В основе этой повести в письмах лежит реальный факт: Хион из Гераклеи, ученик Платона, вместе с несколькими другими заговорщиками убил в 353-352 гг. до н. э. тирана города Гераклеи Клеарха.
Я уже третий день находился близ Византия, когда Лисид передал мне письмо, в котором ты рассказываешь, как сокрушаешься ты сам и все наши домочадцы. Человек иного, чем я, склада упомянул бы, вероятно, обо всем, что может послужить тебе утешением, перечислил бы все выгоды и надежды, какие я возлагаю на это путешествие, и привел бы твой дух в противоположное скорби спокойное состояние. Я же полагаю, что к этому вы придете сами; пусть доблесть, которую я чаю обрести, будет вознаграждена тем, что я сделал своих родителей подлинно счастливыми и они не просто черпали усладу в заботах обо мне или наслаждались безмятежным счастьем. Лучше покажите мне, как участнику состязания, большую награду, чтобы я, стремясь к ней, стал сильным борцом. Так именно настрой свой дух, отец, и утешай мать, раз уж суждено ей нуждаться в утешении, а тебе его доставлять.
Фрасон отправляется по торговым делам в Понт. Он честнее, чем можно предположить по его образу жизни. Живя здесь, в Византии, я чувствую к нему благодарность: когда я пожелал осмотреть достопримечательности, он не только стал моим проводником, но и позаботился обо всем, чтобы наше путешествие не оказалось обременительным или похожим на погоню за зверем, но было приятным; он раздобыл для этого повозки и прочее снаряжение. Теперь, когда он плывет в наши края, я счел нужным дать ему с собой это письмо, чтобы и он встретил у вас хороший прием. Осматривать он, вероятно, ничего не захочет, так как участвовал в свое время в понтийском походе, а у себя в доме ты, конечно, примешь его с обычным своим гостеприимством.
Я собираюсь в путь, но ветер мне пока не благоприятствует.
Я испытываю теперь огромную благодарность к ветрам, задержавшим меня и не позволившим покинуть Византии, хотя прежде и досадовал на это промедление. Причиной достойной и более длительной задержки оказался Ксенофонт[148], ученик Сократа. Этот Ксенофонт — один из эллинов, участвовавших в походе против Артаксеркса, соратник Кира. Вначале он находился при ком-то из стратегов и делал только то, что полагалось простому воину, хотя и был у Кира в чести. Когда Кир погиб в первой же битве, а эллинские стратеги были вероломно обезглавлены, Ксенофонта за храбрость и мудрость избрали стратегом, веря, что он скорее всех добьется для эллинов спасения. И Ксенофонт не обманул этих надежд, он провел небольшое войско по охваченной войной земле и сохранил его в целости, всякий день разбивая свой лагерь вблизи царских войск. История эта сама по себе достойна удивления, но гораздо более удивительно и величественно то, что мне теперь довелось увидеть своими глазами. Эллины были измучены длительным и тяжелым походом, за который не получили иной награды, кроме собственного спасения; когда византийцы из страха оказали им гостеприимство, они задумали захватить Византии; жителей внезапно охватило смятение. После того как пришельцы вооружились и трубач подал знак к бою, я тоже взял щит и копье и поднялся на городскую стену; там я нашел часть эфебов уже в боевом строю. Защищать стены было совершенно бесполезно, так как враги успели овладеть городом, но мы предпочли сражаться, пользуясь преимуществами своего положения, нежели медленно погибать. В разгаре сражения поднялась тревога среди эллинов, и тут мы увидели, как длинноволосый человек, очень красивый и сдержанный, прошел по их рядам, успокаивая каждого. Это был Ксенофонт. Когда некоторые несогласные с Ксенофонтом воины потребовали, чтобы он подчинился большинству и избавил их от тяжелых и бедственных скитаний, он сказал: — Отступите и посоветуйтесь; не нужно опасаться, что ваша задача превратится в неисполнимую, пока вы будете размышлять. — Эллины не решились ослушаться его, и Ксенофонт произнес удивительную речь, которая вполне разъяснила войску его цель; мне не удалось ее хорошенько расслышать. Но вот я увидел, что люди, только что намеревавшиеся силой взять город, мирно, подобно любому византийцу, отправились на рынок Закупать продовольствие, утратив весь беззаконный и хищнический воинственный пыл. Это было доказательством силы духа Ксенофонта, его разума и красноречия. Облагодетельствованный Этим мужем наравне с византийцами (ведь и я из-за своей задержки попал бы в плен к эллинам), я не мог допустить, чтобы он прошел мимо меня, но сам ему представился. Он же вспомнил о твоей дружбе с Сократом и предложил мне заниматься философией; при этом он говорил обо всем, клянусь Зевсом, не как воитель, а как человеколюбец. Теперь он идет со своим войском во Фракию. Царь Фракии, Севт, ведет войну с кем-то из своих соседей; он предложил эллинам принять в ней участие и посулил большое жалованье. Они согласились, не желая расходиться по домам с пустыми руками и стремясь, пока войско не распущено, получить какое-нибудь вознаграждение за свои труды.
Знай, что я теперь с несравненно большей охотой собираюсь в Афины, чтобы заниматься философией; вспомни, что ты постоянно склонял меня к этим занятиям и рассказывал удивительные вещи о людях, которые хоть сколько-нибудь были к ним привержены; отчасти ты меня убедил, хотя я, с другой стороны, и продолжал испытывать, большой страх. Мне казалось, что философия действительно делает людей, которые с ней соприкасаются, во всех отношениях лучше (я понимал, что человек не может почерпнуть мудрости или справедливости из иного источника, кроме философии), но ослабляет деятельные силы души и склоняет к тишине и созерцанию. Ведь именно бездеятельность и уединение создавали, ты говорил мне, удивительную славу философам. Меня пугало, что если даже благодаря философии я и стану во всех иных отношениях совершеннее, то отважнее не стану и не смогу в случае нужды быть ни воином, ни государственным деятелем, но пренебрегу всем этим, зачарованный философией, словно волшебной песней, заставляющей забыть дела славы. Мне ведь не было известно, что люди, занимающиеся философией, выше других и в доблести; узнал я это от Ксенофонта, и не тогда, когда он со мной об этом беседовал, а когда я сам увидал его таким, каков он есть. Совершенно разделяя взгляды Сократа, он умеет спасать рати и города, и философия не сделала его непригодным ни к одному делу, нужному ему самому или его друзьям.
Созерцательная жизнь, может быть, больше, чем счастливая, развивает способность к действию; ибо храбрее воителя тот, кто умеет подчинять себе корыстолюбие, вожделение и другие страсти, которым подвластны и победители в сражениях. Вот и я, занимаясь философией, надеюсь сделаться совершеннее во всем и стать не менее доблестным, но лишь менее дерзостным. Но достаточно об этом, отец, больше чем достаточно — знай, что я готов в путь; ветры сейчас благоприятствуют моему плаванию.
Отец, я встретил людей Сима, по торговым делам направляющихся в ваши края, и решил поэтому рассказать тебе обо всем, что со мной случилось в Перинте. Созвездие Козлят скрывается теперь уже с вечера[149], и я посоветовал своим спутникам не спешить с отплытием, тем более что мы могли задержаться еще немного в Византии; они, однако, не послушались и осмеяли мое предчувствие, говоря, что я заразился от астролога Архедама страстью к астрологии. Я до поры до времени настаивал на своем, а затем, побежденный, уступил, отчасти потому, что и сам не был уверен в том, что я прав, отчасти из-за попутного ветра, который сулил благополучное плавание и позволял не верить моим предсказаниям. В начале пути, пока мы не достигли Селимбрии, я терпел непрерывные насмешки и искренне хотел, чтобы они были суждены мне до самого конца плавания, но когда мы удалились от Селимбрии на тридцать стадиев, нас настигла страшная буря. Мы долгое время нигде не могли причалить и были в очень бедственном положении; лишь завидев Перинт, мы устремились к нему изо всех сил, поскольку все мы были хорошими гребцами; однако паруса не могли противостоять такому ветру. С величайшими мучениями — я не стану тебе рассказывать все подробности — мы в полночь пристали к берегу и уснули. Однако здесь нас ожидала буря ничуть не легче морской. На перинтян в это время пошли войной фракийцы[150], о чем мы, хотя и пробыли целых двенадцать дней в Византии, ничего не знали; нападение варваров оказалось для нас, как всегда бывает, полной неожиданностью. Проснувшись, мы, как задумали, отправились осматривать город — я, Гераклид и благородный Агафон; из слуг нас сопровождали Бэтил, Подарк и смельчак Филон. Мы были безоружны. Каждый из слуг имел при себе короткий меч, а Филон сверх того еще копье. Отойдя немного от гавани, мы увидели неподалеку от города чей-то лагерь и, что было еще опаснее, трех всадников совсем рядом с собой. Филон, чтобы легче было бежать, отдал мне копье и кинулся к кораблю, а я, не надеясь оказаться быстрее коня, прикрыл руку плащом и, держа копье наготове, остался на месте. Так же поступили и слуги, а Гераклид и Агафон набрали камней и спрятались за нашими спинами. Фракийцы на скаку, не подъезжая к нам вплотную, метнули каждый по три копья; все они упали неподалеку от нас, и всадники, считая свое дело сделанным, повернули коней и поскакали к лагерю. Собрав их копья, мы вернулись на корабль, и, отвязав причалы, вышли в море. Теперь мы на Хиосе, и погода благоприятствует нам, вопреки всему продолжающим свой путь. Непременно скажи Архедаму, что ранний заход созвездия Козлят предвещает не только бури на море, но и гораздо более тяжелые беды на суше. Мои приключения дают тебе возможность пошутить с ним.
Я прибыл в Афины и веду беседы с Платоном, учеником Сократа. Это муж во всех отношениях мудрый, и философию он для своих учеников не делает чуждой жизни, но равно пригодной и в практической деятельности и в созерцательном уединении. Ты писал мне о своем уважении к нему и о том, что твоя близость с Сократом будет мне на пользу. Знай же, что он уделяет внимание всем, даже тем, кто хоть один день общался с Сократом, и ни к кому не чувствует такого расположения, как к человеку, который способен наслаждаться его беседой. Поэтому я приложил все усилия, чтобы любовь Платона ко мне не уменьшалась, но стараюсь быть в числе тех, от которых, по его словам, он получает благодеяния и кому, если может, сам оказывает их. Ведь Платон утверждает, что делать других людей хорошими — не меньшее счастье, чем быть хорошим самому. Он охотно приносит пользу людям, способным ее ценить, и считает, что сам получает не меньше пользы от тех, кто может ее принести.
Федим привез мне горшок вяленой рыбы, пять амфор меда, двадцать кувшинов миртового вина и сверх того три таланта серебра. Я ценю его верность и узнаю в этом твою, отец, заботу. Мне хочется, чтобы при случае ты прислал первинок с моей родины; я смог бы порадовать ими всех своих друзей, а также завлечь в ловушку не принимающего никаких даров Платона. А к деньгам у меня нет никакого тяготения, в особенности здесь, в Афинах, пока я наслаждаюсь беседами с Платоном; пожалуй, не стоило плыть в Элладу с целью стать менее корыстолюбивым, если корыстолюбие будет приплывать ко мне из Понта. Ты доставишь мне больше радости, если пришлешь напоминание о родине, а не о богатстве.
Архепол, по его словам, родом с Лемноса; человек он ничтожный и ничем не примечательный, всегда в разладе со всеми, а в особенности с самим собой. Вдобавок к этому он несдержан и говорит все, что ни придет ему на ум; а на уме у него одни только глупости. У себя на Лемносе, став сперва казначеем, а затем занимая другие подобные должности, он поступал, как мне известно, неблаговидно; потом ему вздумалось выразить свое презрение к философии, он отправился в Афины и тут непримиримо враждовал с Платоном. Меня он много злословил и считал человеком никчемным, поскольку мы беседовали о доблести, а не о выгоде. Теперь он утверждает, что отправляется в Понт и станет купцом; неглупо: это единственное занятие, какое ему подходит. Однако его непостоянство и ветер в голове не допускают и мысли о том, что он знает, каков он и к чему пригоден — ведь он всегда стремится к вещам призрачным. Забыв свои наветы на меня, он пришел и попросил написать о нем тебе. Я же, хотя и считаю его недостойным, не захотел поступить с ним, как поступили некогда с Беллерофонтом, и дал ему другое письмо, в котором, правда, тоже не написал никакой лжи, а это посылаю тебе с Лисидом, который отплывает первым. Надеюсь, что ты примешь этого Архепола со всей возможной любезностью, а под конец скажешь ему: "Вот как Хион воздает тем, кто его злословит: одно из поучений, которые ты осмеивал, и состоит в том, что не след отвергать дурного человека настолько, чтобы самому сделаться дурным". Так и выйдет, если я отомщу ему благодеянием. Я уверен, что его и это не убедит, так как он непроходимо глуп, но ты ради меня прими его любезно. Тебе я написал о нем все свободно и откровенно, никому другому на свете я его никак не очернил, но считаю справедливым сказать тебе все, что я думаю, совершенно ясно и не скрываясь за вежливыми словами.
Человек, который передал тебе это письмо, лемносец Архепол, направляющийся в Понт по торговым делам, просил, чтобы я рекомендовал его тебе, и я с радостью согласился. Он мне, собственно, не друг, но я считаю для себя полезным сделаться другом тому, с кем не был дружен прежде. Ты мне в этом поможешь, приняв его с надлежащим гостеприимством. Я думаю, что он порядочный купец, ибо, прежде чем заняться торговлей, он долгое время занимался философией.
Никогда я не ждал с твоей стороны такого пренебрежения, не допускал даже подобной мысли и удивляюсь стечению обстоятельств, по вине которых до меня не доходит ни одно твое письмо, между тем как от остальных друзей я постоянно получаю вести. В том, что прошло, я сам найду тебе оправдание, а впредь, если окажутся виновными те, кто не передает писем, постарайся уберечься от этого — пиши часто: тогда ты найдешь и таких людей, которые будут твои послания доставлять. Если же ты сам не пишешь — тем более берегись; в таком случае уберечься и вовсе легко, ведь в нашей дружбе было нечто такое, что может победить и большие трудности. Разве ты забыл Герея, Каллихора и всех, кого объединял Каллисфен и с кем мы жили в самом тесном духовном общении; или ты сам не забыл их, но думаешь, что я, отведав плодов философии, утратил память обо всем этом? Не подобает тебе ни самому пренебрегать дружбой, ни обо мне думать столь дурно; помня друзей, следует им, помнящим тебя,, часто писать.
У Платона четыре племянницы. Старшую из них он отдал в жены Спевсиппу со скромным приданым в тридцать мин, которые прислал ему Дионисий[151]. Я обрадовался подходящему случаю и добавил к приданому талант. Платон долгое время отказывался,, но справедливыми и истинными речами мне удалось его уговорить. Я убеждал его так: — Я даю тебе деньги не для того, чтобы росли твои богатства, но во имя дружбы, а такие дары не следует отвергать, ибо они почетны, тогда как все прочие унижают человека. Ты оказываешь честь дружбе, а вовсе не богатству. Остальных племянниц ты выдал замуж за достойных людей, и все они богаты, между тем как Спевсипп — самый достойный из всех — бедствует. — Я счел нужным рассказать тебе, отец, об этом выгодном приобретении, лучше которого, не знаю, выпадет ли на мою долю когда-нибудь в жизни.
Через Бианора я получил письмо, в котором ты уговариваешь меня вернуться, ибо считаешь, что пять лет — срок достаточный для любого путешествия, а моему житью на чужбине уже пошел шестой год. Ты сам знаешь, как я жажду вновь увидеть тебя и мою родину, но получается так, что именно эта жажда заставляет меня дольше оставаться в Афинах: я хочу вернуться человеком, способным принести пользу тем, кого люблю, а силы для этого может мне дать только философия. Пятилетний срок, отец, кажется мне, недостаточен не только для того, кто предался науке, но даже и для тех, кто занимается торговлей. Ведь купцы отправляются в чужие края за самым нехитрым товаром, а мы за доблестью, приобретаемой не иначе как с помощью природных склонностей, прилежания и времени. Первого и второго я не совсем лишен, но времени мне не хватает. По прошествии еще одного пятилетия я, с божия соизволения, вернусь. Тебе же надлежит не огорчаться моей задержкой, памятуя соображения, с которыми ты отправлял меня, а именно — что совершенными людей делает не просто поездка за наукой, а длительные занятия ею.
Прежде я писал тебе, что собираюсь возвратиться на родину, когда исполнится десять лет моего отсутствия; теперь же, узнав о том, что власть захватил тиран[152], я не могу оставаться в стороне от бедствий моих сограждан и, как только начнется весна, с соизволения божия, пущусь в путь (сейчас, среди зимы, это невозможно): было бы бессмысленно уподобиться тем, кто в случае волнений покидает отчизну и бежит куда попало, вместо того чтобы быть дома именно тогда, когда нужны люди, способные принести пользу. Если даже нельзя быть полезным, добровольно разделяя общую беду, человек, мне кажется, в этом случае наиболее соответствует требованиям добродетели, хотя, может быть, радости это и не доставляет. Я пишу тебе так смело потому, что письмо это доставит тебе Лисид,
Клеарх, как ты мне писал, действительно не столько страшился Силена, захватившего у него крепость, сколько меня, занимающегося философией. Во всяком случае, как мне известно, он еще не посылал людей против Силена, тогда как ко мне уже явился фракиец Котий (как я позднее узнал, его телохранитель) и напал на меня. Это случилось вскоре после того, как я написал тебе о своей болезни. Так вот, я уже достаточно оправился и в шестом часу[153] прогуливался в одиночестве по Одеону[154], занятый своими размышлениями; тут он внезапно на меня набросился. Я сейчас же понял в чем дело: видя, что он с недобрым умыслом взялся за нож, я напугал его громким криком, подбежал и схватил за руку, уже занесенную для удара. Затем я сам вывернул ему руку, вышиб у него нож и, когда Котий упал, ранил его в ногу, правда, легко. После того как Котий шатаясь поднялся, я связал ему за спиной руки и отвел к стратегам. Он понес должное наказание, я же нисколько не утратил мужества для предстоящего плавания и, как только прекратятся ветры, двинусь в путь. Стыдно мне жить в свободном государстве, когда родина моя томится под игом тирании. Намерения мои неколебимы: я сохраню достоинство и в жизни и в смерти. А чтобы мне можно было принять участие в государственных делах, убеди Клеарха, что я, предавшись всецело философии, стремлюсь только к покою и душа моя совершенно чуясда политике. Внушай это ему не только сам, но и через Нимфида, который мне друг, а Клеарху даже сродни. Таким образом, он будет далек от всякого подозрения. Я пишу тебе так откровенно потому, что передаю письма с верными людьми, а Клеарх (как хорошо ты сделал, что сообщил мне об этом!) нисколько не интересуется нашей перепиской.
Рискованным способом, но зато быстро достигнув Византия, я решил задержаться здесь сколько мне покажется нужным, а домой послать раба Кробила с тем, чтобы мое возвращение могло послужить родине на пользу. Клеарх не в силах причинить мне вред, и раз уж об этом зашла речь, я хочу объяснить тебе все, что я по этому поводу думаю. Мне кажется, что нынешнее бедствие чревато для родины величайшими опасностями, ибо ей, лишенной лучших своих людей и отданной во власть самых нечестивых, предстоит пережить убийства и изгнания, а впоследствии и еще одно немалое бедствие: захват власти Клеархом породит в одних жажду тирании, а в других — привычку к рабству, и в будущем может наступить постоянное единовластие. Ведь незначительные обстоятельства кладут начало продолжительным, можно даже сказать неизбывным, несчастьям и обессиливают государство так же, как недуги — человеческое тело. Подобно тому, как болезни в начале своем легче отстают от людей, а укоренившись, становятся трудно исцелимыми и в конце концов совсем безнадежными, так и недуги государства: пока память о свободе сильна и имеет власть над обращенными в рабство, может произойти решительный переворот по воле стремящегося к нему народа. А если зло уже укоренилось и среди людей нет даже разговоров о том, как от него избавиться, и говорят лишь о том, как легче с ним свыкнуться, вот тогда государство окончательно гибнет. Сейчас, когда над отечеством нависли такие бедствия, такая угроза, я, если вдуматься в мое положение, нахожусь в полной безопасности. Рабством я называю то, что вместе с телом овладевает также и душой; то же, что не затрагивает душу, а овладевает только телом, как бы тяжело оно ни было, не кажется мне рабством. А доказательство этому таково: если что-либо в рабстве действительно является бедствием, оно должно охватить и душу, ибо иначе оно бы и не называлось бедствием. Страх перед предстоящими страданиями и печаль по поводу испытанных ужасны для человека несвободного. Но что же — если человек не боится предстоящего бедствия и не скорбит об уже случившемся, разве он раб? Как же он может быть рабом, если не обладает пороками рабства? Знай, отец, что под влиянием философии я стал таков, что Клеарх, даже если он заключит меня в темницу и причинит мне любое зло, никоим образом не сделает меня рабом; никогда он не подчинит себе мою душу, а она-то и является вместилищем рабского или свободного начала, поскольку тело всегда более податливо, даже если оно и не подчинено никакому владыке. Если же Клеарх меня казнит, он подарит мне совершенную свободу. Ибо если даже тело, будучи вместилищем души, не может приучить ее к тому рабству, в котором находится оно само, то неужели ты думаешь, что душа, отделившись от тела, не сохранит своей свободы? Не только я, что бы мне ни пришлось перенести, останусь свободным, но и Клеарх, какое бы зло мне ни причинил, станет рабом, ибо он будет действовать под влиянием страха, а свобода души со страхом не совместима. Как ты сам видишь, я подвергаюсь меньшей опасности, терпя зло, чем Клеарх, причиняя его; мне незачем заботиться о себе, так как тревожиться о себе свойственно лишь человеку не вполне свободному. Однако бедствия родины не позволяют мне довольствоваться собственной свободой, но вынуждают действовать достойно гражданина и подвергаться опасности, причем опасность состоит не в том, что можно пострадать самому, а в риске не принести пользы страдающему отечеству. Поэтому мне надлежит, хотя я и не боюсь смерти, остерегаться ее, чтобы не погибнуть прежде, чем я смогу погибнуть за родину. Веди же себя с тираном, как я тебе прежде писал, — убеждай его, что я любитель покоя, и напиши мне, если в Гераклее случатся какие-нибудь новые события, о которых мне следовало бы узнать, ибо ради свободы моей родины мне следует частично отказаться от собственной свободы и предаться размышлениям и раздумьям о ваших делах.
Для того чтобы убедить тирана в справедливости твоих слов обо мне (что я вместе со всеми радуюсь за свое отечество), я и сам напишу ему, по твоему совету, уводя его, насколько возможно, далеко от истины. Поступи я иначе, я обманул бы надежды, возлагаемые на меня моими согражданами и друзьями, никак этого не заслуживающими. То обстоятельство, что тиран суров и жесток, я считаю для государства более выгодным, чем если бы он заискивал перед народом и создавал видимость умеренности. Причина та, что жестокие тираны быстро погибают, и, даже если их не удается свергнуть, ненависть к тирании остается в народе и совершенно отвергает самую мысль о единовластии. Вследствие Этого все делаются в дальнейшем более осторожными и предусмотрительно стараются сохранять демократию. Когда же поработитель заискивает перед порабощенными, то даже в случае его скорой гибели, хотя он и оставляет после себя множество тяжелых последствий тирании, люди, которые жаждали каких-нибудь выгод или поддались на хитрые уловки политиков, бывают слепы к общественным бедствиям, жалеют погибшего как человека умеренного образа действий и защищают тиранию, словно она не является непоправимым злом; они не понимают, что даже если бы тиран был человеком в высокой степени умеренным, его следовало предать смерти уже за одно то, что он может быть и жестоким. Клеарх же, будучи жестоким, конечно, вызовет к себе ненависть и не даст возможности никому другому упрочить тиранию; если же он будет прикидываться умеренным, то и сам насладится Этой славой и будущим претендентам облегчит доступ к акрополю. Однако все это и для тебя, конечно, вполне очевидно. Что же касается способа писания и передачи писем, я рад, что ты счел их надежными; результат также подтверждает, что все это я придумал правильно. Я послал тебе и копию своего письма к Клеарху — оно достаточно похоже на дифирамб, чтобы он мог презирать меня как совершенного пустозвона.
Пока я, занимаясь философией, находился в Афинах, некоторые из наших общих друзей и мой отец написали мне, что я у тебя на подозрении, и советовали выяснить причину — правильный и полезный для меня самого совет. Я хорошо это понимал, но не знал, как именно я оклеветан, а это затрудняло для меня оправдание. Ведь меня не было на родине, когда ты пришел к власти; отсутствуя, я, разумеется, не мог этому противодействовать, тем более что ни речи мои, ни поступки никак не касались того, что происходило у нас в Гераклее. Какое же противодействие мог из-за моря оказать твоему единовластию человек, который отправился в путь всего с несколькими слугами, я даже понять не могу; мне затруднительно оправдываться именно потому, что я не вижу, в чем меня можно обвинить. С другой стороны, оправдаться мне легко, ибо я и не помышлял ни о чем таком, в чем ты меня, вероятно, подозреваешь; я заверяю тебя, что душа моя совершенно недоступна для подобных замыслов. Не говоря уже о моей полной преданности занятиям философией, достаточным доказательством того, что я не настроен к тебе враждебно, служит и другое: ты не причинил мне никакой несправедливости. Ведь даже люди, совершенно чуждые философии, если они не вовсе лишены здравого смысла, не враждуют ради удовольствия и не предаются ненависти словно какой-нибудь детской забаве. Ничуть не бывало! даже они отлично понимают, что на свете нет ничего ужаснее вражды. Лишь тогда, когда что-нибудь совершенно непоправимое отвращает друг от друга их души, люди вступают во вражду, да и то поневоле. У нас с тобой не было до сих пор не только значительного, но даже и малого повода для взаимной вражды! Ведь ты чувствуешь ко мне вражду только из-за подозрений, а в моей душе нет и их. Скажи, с какой стати я мог бы вдруг восстать против тебя, да к тому же еще не видев отечества под твоей властью? Клянусь Зевсом, разве я обладаю многочисленными триерами и всадниками, так что ты вправе подозревать меня если не в других каких проступках, то хотя бы в том, что мне по силам быть твоим врагом? Ведь я уехал в сопровождении двух своих друзей — Гераклида и Агафона и восьми рабов, из которых я двух отослал обратно. Не знаю, как тебя убедили, что этих сил достанет, чтобы идти против тебя. Ты совсем не принимаешь во внимание, что я, сознавая справедливость тяготеющих на мне подозрений, по собственной воле не отдался бы в руки подозревающего. Неужели же я такой страстный любитель распрей, чтобы не сохранить любви даже к самому себе и добровольно отдаться в руки того, кто по справедливости меня покарает? Это — достаточное и более чем достаточное оправдание для всякого, даже для того, кто не изощрен в философии. Я же, отнюдь не лишенный склонности к ее благам, как только мог содействовал развитию своих природных способностей и, достигнув юношеского возраста, не домогался ни должностей, ни почестей, но возлюбил удел наблюдателя природы вещей. Эта любовь привела меня в Афины и сделала другом Платона; я и до сих пор ею не насытился. По натуре я расположен к покою и уже в самой ранней молодости презирал все, что облечено властью в суетной жизни; попав в Афины, я не наслаждался охотой, не вступил во флот афинян, чтобы вместе с ними плыть в Геллеспонт и сражаться с лакедемонянами; я не учился и тому, как стать врагом тиранов и царей; я общался там с мужем, превыше всего ставившим покой, и постигал мысли, близкие божеству. Первый завет этого мужа мне состоял в том, чтобы я стремился к покою, который есть свет философской мысли; политика же и всякая практическая деятельность, словно мрак, скрывают этот свет и не дают ищущим его увидеть. Поскольку я и от природы не был лишен способностей к философии, и меня нелегко было от нее отвратить, я узрел божество, управляющее всем, постиг строение вселенной, познал начала природы, научился почитанию справедливости и всему прочему, чему учит философия. И я скажу, что на свете нет ничего более ценного, чем познание и даже чем искание истины. В самом деле, разве не самое прекрасное для человека, существа смертной природы, сопричастного волею судьбы и природе божественной, посвятить свой досуг только божественной своей сущности и стараться приблизить ее к соприродному ей началу; соприродное же божественному я называю божественным. Это я почитал и старался постичь, а о государстве (прости, что я говорю без всякого стеснения) не считал нужным даже вспоминать; однако я научился и многим другим вещам, которыми теперь и воспользуюсь в отношениях своих с тобой: того, кто не совершил несправедливости — почитать, а совершившему — стараться воздавать благодеянием, а если уж это невозможно — то не гневаться, считать друга самым дорогим человеком, не заводить никаких врагов, а тех, которых имеешь, превращать в друзей, и никакую беду не полагать столь значительной, чтобы она могла смутить душу, и, отвратив ее от обычных занятий, направить на другие дела. Неужели же ты меня, знающего все это, подозреваешь в злых умыслах? Не может этого быть! Да будет суждено тебе предаваться бранным и государственным делам, а мне — пусть достанется такая малая частица твоей власти, какая нужна безмятежному человеку, чтобы жить в покое. Я хочу убедить тебя в том, что если бы ты разрешил мне общаться с друзьями, я бы и их сделал чуждыми политики, как ты того желаешь, ибо я изложил бы им все те похвалы покою, которые постоянно воздаю ему сам; ведь я оказался бы поистине неблагодарным, если бы судил иначе. Подумай сам: если бы я замышлял, как ты подозреваешь, мятеж, мне предстала бы кроткая Богиня Покоя и сказала: "Ты неблагодарный и ничтожный человек, Хион, ты забыл не только прекрасное учение, но и самого себя! Наслаждаясь мною, ты упражнялся в справедливости, приобрел благомыслие, познал божество, вновь осознал свою близость к нему, презрел низменные, но дивные для других вещи, такие, как честолюбие, богатство и прочие им подобные. Теперь, когда тебе надлежит воздать мне благодарность и, подчиняясь лучшему закону и обладая возвышенным духом, пребывать со мной, ты покидаешь меня, даже не вспомнив о том, что философия научила тебя, помимо всего остального, умению правильно искать то, чего ты дотоле не знал. Да и как ты станешь искать и находить это, лишившись меня?" Если бы она так сказала, что бы я но справедливости мод; ей ответить? Мне было бы нечего сказать. Знай, Клеарх, что именно это я говорю самому себе (ведь всякий говорит себе в точности то, что он думает) и никогда от этого не отступлюсь, так что у тебя нет оснований меня опасаться; мой покой не имеет ничего общего с твоими делами.
За два дня до Дионисий я послал к тебе самых верных моих людей, Пилада и Филокала. Во время Дионисий я собираюсь напасть на тирана: полагаю, я уже достаточно долго держал себя так, чтобы быть вне подозрений. В этот день у нас устраивают шествие в честь Диониса, и поэтому число телохранителей, кажется, будет меньше обычного; но если это и не так и придется идти на страшный риск, меня это не устрашит, и я не посрамлю ни себя самого, ни твоего учения. Соратники мои стойки и сильны не столько числом, сколько верностью. Я знаю, что погибну, и хочу только одного — погибнуть после того, как убью тирана. Я уйду из жизни с хвалебным и победным гимном, если покину живых, свергнув тиранию. И внутренности жертвенных животных, и полет птиц, и все прорицания предрекают мне гибель по свершении этого. Мне и самому было видение более ясное, чем бывает во сне: женщина высокого роста и божественной красоты убрала меня масличными ветвями и лентами, а немного спустя показала мне красивую могилу и сказала: — Раз ты устал, Хион, спустись в эту могилу и отдохни. — После этого видения я твердо надеюсь, что умру достойной смертью. Я уверен, что предчувствия, зарождающиеся в душе, нас не обманывают — ведь и ты говорил об этом. Если же они истинны, я считаю, что в этом случае я буду более счастлив, чем если бы мне после убийства тирана дано было дожить до старости; ибо лучше, совершив столь великое дело, сразу уйти от людей, нежели вместе с ними наслаждаться жизнью еще некоторое время: то, что я свершу, будет казаться гораздо значительнее того, что я претерплю, и те, кого я облагодетельствую, будут больше чтить меня, если за их свободу я заплачу своей жизнью. Тем, кто получает благодеяние, оно кажется более значительным, если сам благодетель им не пользуется. Как видишь, я мужественно ожидаю предсказанной мне смерти. Привет тебе, Платон, будь счастлив до глубокой старости. Думается мне, что я беседую с тобой в последний раз.