Утро здесь всегда начиналось слишком рано. Ещё не проснулся толком, а в комнате уже бело, и шторы не спасают. Свет лезет сквозь ткань, сквозь веки, сквозь дурной сон, в котором опять не море, а цех, масляные пятна на полу и кто-то орёт с другого конца пролёта, что снова закусило. Кошкин полежал немного, не открывая глаз. За стеной кашлянул сосед. Потом ещё раз, уже глубже. В коридоре звякнули бутылочки на подносе, прошаркали мягкие подошвы. Санаторий. Чужая жизнь. Он сел, переждал, пока перестанет мутить, и только потом встал.
На стуле у двери лежала газета и письмо. Газету он взял первой, машинально, словно надеялся, что за ночь там вдруг напечатают что-то вменяемое. На первой полосе опять была Франция. Уже без этих обтекаемых, трусливых слов, которыми обычно прикрывают разгром, пока он ещё не совсем свалился на голову. Теперь прямо: отступили, сдали, перемирие, новое правительство. Немцы там, где вчера их ещё не ждали. Он дочитал абзац до конца, хмыкнул и швырнул газету обратно. Подошёл к окну. Море лежало внизу гладкое, яркое, бессовестно красивое. Как будто в мире вообще ничего не случилось. Ни Франции, ни Польши, ни пробега, ни его дурацких лёгких. Одно это море и белая стена корпуса справа.
Письмо было из Харькова. Почерк Морозова резкий, быстрый, без всяких украшений. Будто не писал человек, а царапал железом по железу. Кошкин вскрыл конверт ногтем и сразу пошёл глазами вниз, туда, где обычно начиналось нужное. Серия идёт тяжело. По башням опять лезет брак, и в литейном цехе снова делают честные лица, будто раковины сами в броню упали. Коробка на испытаниях по-прежнему показывает характер. Один мехвод бережёт её, как хрустальную, другой лупит по рычагу так, будто решил разом отомстить всей советской промышленности. На стенде новый вариант вроде бы ведёт себя прилично, но в железо никто пока не верит. Военпред давит сроком. В цехах нервничают. В КБ ругаются. Внизу, почти на полях, Морозов добавил: Если тебя там ещё держат — сиди. Здесь и без тебя орать есть кому.
Кошкин усмехнулся и сел на край кровати с письмом в руках. Вот так было лучше. Пока читаешь про коробку, про башню, про литейку, про стенд, всё внутри встаёт на места. Вот тут болит. Тут править. Тут нельзя уступить. Тут надо дать по рукам. И никакого тебе моря, никакой минеральной воды в стакане, никакого «щадящего режима». Всё честно. Поедет или не поедет. Остальное — шелуха.
На веранде уже сидели двое стариков из соседнего крыла и делили ножом яблоко на сложенной газете. Женщина в соломенной шляпе держала на коленях книгу и смотрела не в неё, а куда-то мимо моря, в воздух. Кошкин вынес письмо туда, сел в своё скрипучее кресло и снова развернул лист. Пустое кресло напротив опять бросилось в глаза. Лобанова выписали уже давно, а это кресло всё никак не переставало быть его. Будто человек просто вышел на минуту, сейчас вернётся, поднимется по лестнице, сядет, вытянет ногу, скажет что-нибудь короткое, без санаторного вранья. А не возвращался никто. Каждый уезжал в свою нормальную жизнь, а Кошкин застрял тут, как недоделанный узел, который сняли с машины и отложили на подоконник: потом, мол, разберёмся.
Кашель пришёл резко. Кошкин согнулся, вцепился пальцами в подлокотник, переждал. Старики притихли. Женщина в шляпе подняла глаза и сразу уткнулась обратно в книгу. Здесь все давно научились смотреть так, будто не смотрят. Он вытер губы платком, мельком глянул на белую ткань и убрал её в карман. Потом сложил письмо и встал. Надо было идти к Фридлянду. Пока не остыл и не начал сам с собой торговаться.
Фридлянд сидел у открытого окна, в рубашке с засученными рукавами, без пиджака, пил чай и что-то отмечал в карте. На столе снимки, карточки, карандаш, аккуратная стопка бумаг. Всё как у людей его породы: ровно, чисто, послушно. Кошкина такие столы раздражали с первого взгляда. На них всегда слишком много порядка и слишком мало жизни.
Он вошёл без стука и положил письмо на стол. Не совсем бросил, но и не аккуратно. Бумага съехала к чернильнице.
Фридлянд дописал слово до конца, только потом снял очки.
— Отпускайте меня.
— И вам доброе утро, — сказал Фридлянд, потянул к себе письмо, но читать не стал. — Рубаху снимайте.
— Я не шучу.
— Я вижу. Рубаху.
Кошкин постоял секунду, сдерживаясь, потом дёрнул пуговицы. Врач встал не спеша, взял трубку. Она была холодная, и спина сразу покрылась мелкой дрожью.
— Глубже, — сказал Фридлянд.
Кошкин вдохнул.
— Это вы мне для виду вдохнули. Ещё.
— Если у человека лёгкие, а не меха, он иначе не может.
— Вот потому я и слушаю человека, а не меха. Ещё.
Кошкин вдохнул глубже. Слева кольнуло так, что он дёрнул плечом.
— Ну вот, — сказал Фридлянд тихо.
— Что «ну вот»?
— То самое. Садитесь.
Кошкин натянул рубаху, сел, не глядя на врача. Тот положил трубку на стол, подвинул к себе письмо, пробежал глазами первую страницу, перевернул.
— Нервничают у вас там, — сказал он.
— А вы думали, нет?
— Я думал, что завод, как и положено заводу, считает себя центром мироздания.
— Пока вы тут слушаете моё левое лёгкое, этот «центр мироздания» делает машины.
Фридлянд поднял глаза.
— А вы, Михаил Ильич, сейчас делаете вид, будто без вас там не закрутится ни один болт.
— Болт без меня закрутят. Не в том месте только.
— И оттого вы решили помочь им, померев по дороге?
Кошкин усмехнулся. Криво.
— Вы всё время так разговариваете, будто я вам назло болею.
— Нет, — сказал Фридлянд. — Назло вы как раз лечитесь.
На секунду оба замолчали. Во дворе снизу кто-то окликнул санитара. Донёсся запах мокрой пыли и чего-то сладкого, кухонного.
— Долго ещё? — спросил Кошкин.
— Не сейчас.
— Это не ответ.
— Это как раз ответ. Только не тот, который вам нравится.
— Мне не нравятся ответы без числа.
— А мне не нравятся пациенты, которые разговаривают с болезнью как с военпредом. Её нельзя перекричать.
— Зато её можно пересидеть здесь до осени.
— Не передёргивайте, — сказал Фридлянд, и впервые голос у него стал суше. — Вам лучше. Намного лучше. Но не настолько, чтобы сейчас ехать в пыль, заводскую гарь.
— Завод не будет ждать.
— Ваш завод, насколько я вижу по письму, умеет орать, ругаться и производить брак без вашего личного участия. Ничего, проживёт ещё немного.
Кошкин взял письмо со стола, постучал сложенным листом по колену.
— Вы читаете это как бумагу. А я читаю как то, что потом поедет. Или не поедет.
— А я читаю вас. И мне не нравится то, что я слышу.
— Вы всё сводите к телу.
— Конечно. Потому что вы почему-то решили, что тело это мелкая канцелярская помеха.
Кошкин хотел сказать что-то жёсткое, уже даже набрал воздух, но вовремя вспомнил, что воздух теперь тоже не бесплатный. Сдержался.
Фридлянд снял очки, потёр переносицу.
— Послушайте. Я не предлагаю вам поселиться тут навсегда. Я предлагаю вам не делать из собственного упрямства глупость. Ещё немного. Потом уедете и будете хоть всю смену сидеть в своём КБ, если вас это так радует.
— Не радует. Надо.
— У всех всё «надо», — сказал Фридлянд. — У меня, например, сегодня трое с температурой и один убеждён, что уже здоров, потому что вышел во двор без одышки. Так вот, он тоже ошибается.
Кошкин молчал.
— Если я всё-таки уеду? — спросил он наконец.
Фридлянд надел очки обратно.
— Тогда я дам телеграмму в Москву, и вас вернут. Только уже с шумом, злостью и, скорее всего, в худшем состоянии. Не заставляйте меня этим заниматься. Мне и без вас тут хватает талантливых людей.
Кошкин фыркнул. Он встал, сунул письмо в карман и вышел, аккуратно прикрыв дверь. Не хлопнул, хотя хотелось.
К морю он всё-таки пошёл. Не на пляж, конечно. Пляж он терпеть не мог. Там лежали курортники, бабы в шляпках, дети, запах крема и мокрых полотенец. Всё это было не к месту. Он спустился по дорожке между кипарисами до того места, где от ограды уже видно камни и белую пену у воды. Солнце било в стену справа так, что глаза слезились. Дышалось лучше, чем тогда, в самом дурном начале. Это он признавал. Уже не ножом под рёбра, не с ватной головой, не с той липкой слабостью, когда до умывальника идёшь как на войну. Но всё равно не так, как надо. На середине подъёма обратно дыхание опять сбилось. Пришлось остановиться, положить ладонь на тёплый камень и подождать. Внизу два мальчишки тянули на берег лодку, пустую, видно же, а надрывались так, будто там внутри чугун. Один визжал на другого, второй огрызался. Глупая сцена.
Когда дыхание вернулось, он не стал больше упрямиться и пошёл обратно. На веранде почти никого уже не было. Ветер шевелил газету на соседнем столике. Пустое кресло Лобанова тихо скрипнуло и замерло. Кошкин сел, достал бумагу и начал писать Морозову. Писал быстро, почти не отрывая руки. По башням — не принимать. Ни при каких разговорах про «временное решение». Один раз пропустишь дрянь — потом будешь лечить до скончания века…
Он остановился, постучал карандашом по столу и дописал ещё строчку, уже не по делу вроде бы, но по делу как раз больше всего: командир не должен быть в машине и слепым, и многоруким сразу. Всё на одном человеке виснуть не должно. В бою некому будет его пожалеть.
К вечеру стало прохладнее. С моря потянуло сыростью, уже не такой праздничной, как днём. Радио вынесли в коридор, оно шипело, потом опять заговорили про Францию, про немцев, про правительства и генералов. Кошкин слушал вполуха. Ему важнее было другое: дошли ли письма до санитара, не забудет ли тот сунуть их в мешок, не упрётся ли опять литейка, не начнёт ли кто-нибудь на заводе рассказывать, что сейчас главное — вал, а не качество. Он сидел у перил, смотрел, как темнеет море, и мял в пальцах незажжённую папиросу. Потом сломал её и выбросил.
Из кармана выпала бумажка с пометкой Фридлянда. Щадящий режим. Ещё немного. Он разгладил её на колене, посмотрел и усмехнулся без радости. «Ещё немного» в санатории звучало как целая жизнь. На заводе это было ничто. Один срыв поставки. Один дурной прогон. Один спор с военпредом.
Он посидел ещё, пока совсем не стемнело, потом поднялся и пошёл в комнату. У двери задержался, машинально поискал в кармане платок, нащупал вместо него сложенное письмо Морозова и на секунду прижал его к ладони. Будто от бумаги можно было передать себе хоть кусок заводского воздуха. Потом лёг поверх покрывала и долго слушал море.