Простой люд ропщет: никогда еще, дескать, не бывало так много благородных господ и так мало Благородства.
Посвящаю этот труд той, чей благородный дух и кроткий нрав проявляли милосердие к страждущим, той, чей нежный голос так часто ободрял меня, а вкус и здравомыслие служили ориентиром, пока писался роман. Строжайшему критику — но и верной моей Супруге.
Широкий читатель, чуждый тому, о чем повествуют эти страницы, — проблемам простого народа сиречь, — быть может, и заподозрит писателя в излишней пристрастности: картины, скажет он, несколько утрированы, да и чувства получились немного преувеличенными. По этой причине автор считает своим долгом заявить, что описания эти излагают в основном его личные соображения. Однако он искренне надеется, что обращается за помощью к одним лишь фактам, — и посчитал необходимым умолчать о многих и многих правдах. Ибо до того мало знаем мы о делах государства, что от этих правдивых страниц так и веет баснословием, — и не каждый захочет внимательно их изучать.
— Ставлю против Каравана.
— По двадцать пять фунтов?{5}
— Согласен.
И лорд Милфорд{6}, молодой аристократ, внес в записную книжку пари{7}, которое только что заключил с мистером Латуром, седовласым членом Жокей-клуба{8}.
Был канун дерби{9} 1837 года. В просторном позолоченном зале, убранство которого напоминало Версаль{10} времен великого монарха{11} (и своим великолепием не посрамило бы последнего), собралось множество персон, чьи сердца учащенно бились при мысли о завтрашнем дне, а умы продолжали усиленно размышлять над тем, как бы склонить удачу на свою сторону.
— Поговаривают, что Караван уже выдохся, — молвил негромко юноша; устроившись на краю инкрустированного стола{12}, некогда принадлежавшего кому-то из Мортемаров{13}, он с рассеянным безразличием поигрывал дорогой тростью, скрывая тревогу ото всех. За исключением собеседника.
— Против него везде запросто ставят семь к двум, — прозвучало в ответ. — Уверен, он в полном порядке.
— А вы знаете, вчера ночью мне кое-что приснилось про Манго, — вновь заговорил джентльмен с тростью: его явно терзали суеверные опасения.
Его собеседник покачал головой.
— Нет, я положительно не знаю, — не умолкал обладатель трости, — что и думать о Манго. Сегодня утром я поставил против него — побился об заклад с Чарльзом Эгремонтом; он едет с нами, вы же знаете. Кстати, а кто у нас четвертый?
«Ставлю против Каравана».
— Я думал о Милфорде, — последовал ответ, тоже вполголоса. — Что скажете?
— Милфорд едет с Сент-Джеймсом и Панчем Хью.
— А если так, давайте пройдем к ужину: там-то мы непременно встретим спутника по душе.
Продолжая разговор, собеседники, миновав на своем пути не одну комнату, вошли в помещение, размерами уступавшее парадному залу, но внешне ничуть не менее роскошное. Сверкающие люстры изливали потоки ослепительного, но в то же время мягкого света на стол, искривший золотом тарелок и благоухавший экзотическими цветами, что помещались в диковинных вазах драгоценного фарфора. Места по обе стороны стола занимали люди, с беззаботным видом поглощавшие изысканные кушанья, которые не вызывали у них аппетита; разговор их в основном состоял из мимолетных фраз и был посвящен событиям того великого дня, заря которого уже занималась на горизонте.
— Вернулись от леди Сент-Джулианс, Фитц?{14} — произнес совсем еще молоденький юноша; его румяные щеки покрывал легкий пушок, и от этого лицо было похоже на персик, который он с томным видом отвел от своих губ, чтобы задать этот самый вопрос джентльмену с тростью.
— Верно; а почему там не было вас?
— Я никогда никуда не хожу, — ответил печальный купидон{15}. — Мне всё так наскучило!
— Не желаете ли завтра поехать с нами в Эпсом, Альфред? — осведомился лорд Фитц-Херон. — Я возьму Бернерса{16} и Чарльза Эгремонта, и с вами наша компания будет полной.
— Я чувствую себя отвратительно blasé![1] — воскликнул юноша; в голосе его звучала изысканная мука.
— Дать бы вам хорошего подзатыльника, Альфред, — сказал мистер Бернерс, — лучшее в мире лекарство для таких, как вы.
— Мне уже не помогут лекарства, — произнес Альфред, отбросив в сторону едва надкушенный персик. — Я был бы весьма доволен, если бы хоть что-нибудь могло причинить мне вред. Официант, принесите бокал крюшона.
— И мне заодно, — со вздохом добавил лорд Юджин де Вер, спутник и тоскующий собрат Альфреда Маунтчесни, которого он был на год старше. В свои юные лета оба они исчерпали жизненные силы, и теперь им оставалось лишь скорбеть об угасших волнениях на руинах своих воспоминаний.
— А почему бы вам не поехать с нами, Юджин? — осведомился лорд Фитц-Херон.
— Я, пожалуй, отправлюсь на Хэмптон-Корт, поиграю в теннис{17}, — ответил лорд Юджин. — Во время дерби там наверняка никого не будет.
— Я поеду с тобой, Юджин, — сказал Альфред Маунтчесни, — а потом мы вместе пообедаем в «Той»{18}. Всё лучше, чем в этом проклятом Лондоне.
— Что до меня, — заметил мистер Бернерс, — мне не по нраву ваши обеды в предместьях. Вечно подсунут что-нибудь несъедобное, да еще и омерзительно дрянное вино.
— А мне дрянное вино даже больше нравится, — заявил мистер Маунтчесни. — Хорошее вино — такая тоска!
— Бернерс, не желаете пари против Китайской Розы? — спросил какой-то гвардеец, поднимая глаза от своей книжечки, которую он внимательно изучал.
— Если я чего и желаю, так это поужинать, и, раз уж вы всё равно не пользуетесь своим местом…
— Можете его занять. О! А вот и Милфорд, уж он-то побьется со мной об заклад.
В эту секунду в комнату вошел тот самый молодой аристократ, о котором мы уже упоминали, в сопровождении какого-то человека; последний, очевидно, уже переступил рубеж в четверть столетия, хотя его внешность и поведение, пожалуй, говорили о гораздо меньшем жизненном опыте. Высокий, хорошо сложенный, с изящной осанкой и тем выражением чувствительности на лице, что сразу же вызывает симпатию, Чарльз Эгремонт не только восхищал тот пол, благосклонность которого обычно обеспечивает мужчин врагами из числа их же собратьев, но и пользовался расположением себе подобных.
— А, Эгремонт! Присаживайтесь к нам, — воскликнули сразу несколько находившихся в зале мужчин.
— Я видел, как вы вальсировали с малышкой Берти, старина, — сказал лорд Фитц-Херон, — поэтому и не стал отвлекать разговорами, рассчитывая встретить вас здесь. Имейте в виду, я непременно заеду за вами.
— Что же мы будем испытывать завтра в это же время? — улыбнулся Эгремонт.
— В эту минуту Кокки Грейвс, должно быть, счастливейший человек, — заметил лорд Милфорд. — Он может вообще не волноваться. Я заглянул в его книжечку — и теперь исполнен презрения: что бы ни случилось — в убытке не останется.
— Бедняга Кокки, — вздохнул мистер Бернерс. — Он пригласил меня отобедать с ним в «Кларендоне»{19} в эту субботу.
— Кокки замечательный простак, — сказал лорд Милфорд, — а Караван замечательный конь;{20} и если кто-нибудь из достопочтенных господ желает поставить семь к двум, то я согласен на любую сумму.
— Моя книжка заполнена, — сказал Эгремонт. — Я с Караваном: либо пан, либо пропал.
— И я.
— И я.
— И я.
— И всё же, помяните мои слова, — довольно важно произнес четвертый, — победит Крысолов.
— Караван — единственный конь, — заметил лорд Милфорд, — на которого можно ставить безо всякого риска.
— Помнится, вы всецело полагались на Фосфора, Эгремонт, — сказал лорд Юджин де Вер.
— Верно, но, к счастью, избавился от этого наваждения. Я очень обязан Фипу Дормеру за эту услугу. Я третьим узнал о том, что его конь захромал.
— И сколько же теперь ставят против него?
— А, исключительно для проформы: сорок к одному; сколько пожелаете.
— Он не побежит, — сообщил мистер Бернерс. — Джон Дэй сообщил мне, что он отказался скакать на нем.
— Готов ручаться, Кокки Грейвс хоть сколько-нибудь да выиграет, если Фосфор придет первым, — рассмеялся лорд Милфорд.
— Какая нынче вечером духота, — сказал Эгремонт. — Официант, принесите мне немного сельтерской и откройте еще одно окно! Да все откройте!
В эту минуту наплыв гостей возвестил о том, что вечер у леди Сент-Джулианс подошел к концу. Многие встали из-за стола, уступая свои места, а сами, собравшись у камина или разбившись на многочисленные группки, принялись обсуждать грандиозное событие. Некоторые из только что вошедших ставили на фаворита, Крысолова и были готовы, вооружась полученными сведениями, доблестно отстаивать свое мнение. Беседа теперь сделалась всеобщей и оживленной — если можно назвать беседой рой голосов, в котором мало что можно разобрать, кроме имен лошадей и размера ставок. В гуще всего этого скользили официанты, разнося непостижимые смеси, носившие аристократические названия: таинственные сочетания французского вина и немецкой минеральной воды, сдобренные ломтиками португальских фруктов и охлажденные кубиками американского льда, — творения, обессмертившие созидательный гений той или иной благородной патрицианской фамилии.
— Боже милостивый! Вот это вспышка! — воскликнул лорд Милфорд, когда сияние молнии, казалось, наполнило собой зал, а мерцающие люстры белыми призраками растворились в ослепительном свете.
Над зданием прокатился гром. Наступила мертвая тишина. Пойдет ли дождь? А может, ливень? Ограничится ли гроза одной столицей? Или дойдет до Эпсома? Ведь стоит хлынуть — и скаковой круг превратится в трясину, а уж тогда сила может возобладать над скоростью.
Еще одна вспышка, опять грохот, шипение и шум дождя. Лорд Милфорд отошел в сторону, ревностно избегая чужих взглядов, прочел письмо от жокея Чифни и уже через несколько минут предложил ставку против Карманного Геркулеса. Мистер Латур прошествовал к окну, окинул взглядом небеса, вздохнул, что уже не успеет отправить своего грума{21}, который дожидался у дверей, в Эпсом, чтобы тот выяснил, добралась ли гроза до холмов Суррея{22}, и уже тогда определить план действий на вечер. Было слишком поздно. Поэтому он взял сухарик и стакан лимонада и возвратился к остальным с холодной головой и еще более холодным сердцем.
Гроза свирепствовала, непрестанные сполохи играли на стенах так, словно их источник находился под лепным карнизом комнаты, и бросали мертвенно-бледные отсветы на полотна Ватто{23} и Буше{24}, которые поблескивали в медальонах над высокими дверьми. Казалось, что молнии с беспорядочным грохотом разрываются над самой крышей. Порой наступали минуты гробовой тишины, прерываемой лишь стуком дождевых капель за окном или же стуком игральных костей в стаканчике. Потом с лошадьми определились, ставки были сделаны, всё громче и чаще спешащим официантам, ослепленным молниями и оглушенным раскатами грома, приказывали наполнить бокалы до краев. Казалось, это было именно то место и именно тот ужин, куда мог бы пожаловать каменный гость Дон-Жуана;{25} и, если бы он и в самом деле появился, то, вероятно, обнаружил бы сердца столь же храбрые и души столь же беспечные, как и те, что встречались ему в Андалусии{26}.
— Кто-нибудь будет ставить на Китайскую Розу? — протяжно вопрошал некий джентльмен возле выездного круга в Эпсоме. Последний был запружен разгоряченными группами людей. Целый рой облепил букмекерскую будку, тогда как сам магический круг обступила толпа всадников: с высоты своих сёдел выкрикивали они ставки, которые были готовы принять или предложить, и клички лошадей, на (или против) которых собирались ставить.
— Кто-нибудь будет ставить на Китайскую Розу?
— Ставлю пять к одному, — предложил высокий чопорный саксонский пэр{27} в белом пальто.
— Нет, но приму шесть.
Высокий чопорный пэр в белом пальто на мгновение задумался, поднеся карандаш к губам, а затем произнес:
— Ладно, сойдемся на шести. Шесть. Что скажете насчет Манго?
— Одиннадцать к двум против Манго, — пронзительно выкрикнул низкорослый горбатый человек с видом знатока своего дела.
— Я бы с удовольствием провернул с вами маленькое дельце, мистер Чиппендейл{28}, — мягко отозвался лорд Милфорд, — но мне непременно нужно шесть к одному.
— Одиннадцать к двум, не ошибетесь, — бросил содержатель второсортного игорного дома мистер Чиппендейл, известный под лестным прозвищем Горбун, и тут же со злобной поспешностью отвернулся от будущего наследника графского титула.
— Согласен на ваши шесть к одному, милорд, — заявил капитан Хлюст{29}, любезный джентльмен в ладно скроенной шелковой шляпе, надетой немного набекрень, и цветастом шарфе, повязанном не без изящества; бакенбарды его походили на обрезанные черенки живой изгороди. Заслуживший звание капитана на полях Ньюмаркета, что не один год были свидетелями его успешных свершений, Хлюст питал слабость к аристократам{30}, а те, зная за ним этот милый недостаток, снисходительно и умело опекали его, допускали его присутствие как на Пэлл-Мэлл{31}, так и на Теттерсолзе{32} и таким образом время от времени получали от него ставки на порядок выше. Горбун Чиппендейл был начисто лишен подобных слабостей — он был демократическим мошенником, любил обобрать какого-нибудь аристократа и считал, что все люди равны от рождения — утешающее кредо, которое помогало ему обособиться от своего уродства.
— Семь к четырем против фаворита! Семь к двум против Каравана! Одиннадцать к двум против Манго! Что насчет Бенедикта? Кто-нибудь будет ставить на Карманного Геркулеса? Тридцать к одному против Дарданеллы.
— Идет.
— Тридцать пять к одному против Фосфора, — несколько раз громогласно прокричал маленький человечек.
— Ставлю сорок, — сказал лорд Милфорд. Ответа не последовало — пари не состоялось.
— Сорок к одному! — пробормотал Эгремонт, который поставил против Фосфора. Немного нервничая, он обратился к пэру в белом пальто: — Как вы думаете, есть ли у Фосфора, в конце концов, хоть какой-то шанс?
— Я бы чертовски пожалел, если бы поставил на него много, — ответил пэр.
С дрожащими губами Эгремонт пошел прочь. Он сверился со своей книжечкой — он лихорадочно размышлял. Может, подстраховаться? Это было весьма нежелательно, потому как прерывало череду его выигрышей: он «неплохо» поставил на всех фаворитов, а тут сорок к одному, да еще и на невесть какую лошадь… Нет, он будет верен своей звезде, он не станет осторожничать.
— Мистер Чиппендейл, — прошептал пэр в белом пальто, — идите и надавите на мистера Эгремонта по поводу Фосфора. Не удивлюсь, если вы сорвете хороший куш.
В этот момент огромный, широколицый, пышущий здоровьем детина, лицо которого имело одно из тех добродушных, но хитрых выражений, какие мы встречаем порой в деревнях севернее Трента{33}, подъехал к кругу на приземистой коренастой лошадке и, спешившись, присоединился к толпе. Это был мясник, известный на Карнаби-маркет{34}, первый советник одного именитого вельможи, за которого он в частном порядке делал ставки по доверенности. Сегодня ему было дано тайное задание: поставить против лошади своего благородного патрона, а потому он сразу заголосил:
— Двадцать к одному против Капкана.
Юный джентльмен, только-только вышедший в свет, гордый владелец древних и обширных родовых земель, который в эту минуту заполнял первую в своей жизни книжечку ставок, увидел, что на Капкана ставят восемнадцать к одному, и тут же живо откликнулся на призыв, в то время как лорд Фитц-Херон и мистер Бернерс, которые стояли поблизости и которые однажды уже обнаружили свои фамилии в книжечке мясника и благодаря этому стали немного мудрее, обменялись улыбками.
— Мистер Эгремонт не соглашается, — сказал Горбун Чиппендейл пэру в белом пальто.
— Вы, должно быть, были чересчур настойчивы, — заметил его благородный друг.
Раздается сигнал; последние ставки объявлены; все галопом мчатся по направлению к Уоррену{35}. Несколько минут, всего несколько минут, и событие, что в течение двенадцати месяцев было стержнем, вокруг которого вращалось столько тонких расчетов и комбинаций, столько тайных договоренностей, над которым подобно орлам кружили все помыслы и стремления спортивного мира, будет записано на недолговечных скрижалях прошлого. Но что это были за минуты! Измеряйте их в ощущениях, а не в оборотах стрелки, и тогда каждое мгновение покажется днем, а скачка — целой жизнью.
Ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема.
Хогарт в грубоватом, но вдохновенном наброске изобразил ситуацию «До» и «После»{36}. Творческий гений более высокого порядка мог бы усовершенствовать непритязательность этого замысла за счет более величественных деталей. Помпей перед Фарсалами, Гарольд перед Гастингсом, Наполеон перед Ватерлоо{37} — вот несколько ярких примеров трагической изменчивости человеческих судеб. Окрылен мореход, который только что открыл новую землю, как и ученый муж, что обнаружил новую планету — но всё же «До» и «После» первоклассных английских скачек по уровню ажитации, а иногда и по глубине финальной драмы, составят конкуренцию даже этим двоим.
Лошади оседланы. Караван выглядит превосходно, и кажется, что презрительная усмешка играет на красивом лице жокея Пависа, в то время как он в цветах хозяина конюшни (они ему очень идут) изящно гарцует на своем коне перед восхищенными болельщиками. Эгремонт, в восторге английского патриция, едва ли заметил Манго и даже не подумал о Фосфоре, о том самом Фосфоре, который, кстати, был первой лошадью, показавшейся на поле, с бинтами на обеих передних ногах.
Старт дан!
Как только они уходят достаточно далеко, Чифни на Карманном Геркулесе вырывается вперед. Он лидирует до самой ипподромной конюшни (это единственная точка, различимая невооруженным глазом). Выше, на холме, Караван, Китайская Роза, Бенедикт, Магометанин, Фосфор, Мишель Фелл, Крысолов и какая-то лошадь серой масти образуют ведущую группу, и на новом участке скорость берет свое: полдюжины всадников уже сошли с дистанции.
Вершина позади; тактика меняется; вот Павис с необычайной жестокостью пришпоривает Каравана; ужасающая скачка вокруг угла Таттенхема;{38} Караван впереди, сразу за ним Фосфор, следом Магометанин, четвертой — Китайская Роза, Крысолов выглядит скверно. Умница, Бенедикт и другие не отстают. К этому времени Карманный Геркулес выдохся, и на дороге разрыв увеличивается с каждым скачком. А вот и сам фаворит выходит из строя, точь-в-точь как Дарданелл и множество других, куда менее именитых скакунов.
Теперь борьбу ведут всего четверо, и двое из них, Китайская Роза и Магометанин, отстают на несколько корпусов. Вот Караван и Фосфор идут ноздря в ноздрю. Возле трибун Караван определенно лучший; но перед самой чертой Эдвардс, наездник на Фосфоре, подстегивает ретивую лошадку и небывалым усилием умудряется вывести ее вперед на полкорпуса{39}.
— Что-то вы приуныли, Чарли, — заметил лорд Фитц-Херон, когда во время позднего завтрака в экипаже{40} наполнял бокал Эгремонта шампанским.
— Боже милостивый! — воскликнул лорд Милфорд. — Подумать только, Кокки Грейвс решился — и преуспел!
ЭГРЕМОНТ был младшим братом английского графа, чья дворянская родословная насчитывала почти три сотни лет и давала тому право причислять себя к нашим знатным и старинным пэрам; впрочем, если ее истоки и сохранились в памяти, то явно не потому, что были отмечены великими делами. Основатель рода был слугой, который пользовался особым доверием у своего хозяина, одного из фаворитов Генриха VIII{41} — и ухитрился получить должность одного из тех уполномоченных, что занимаются «объездом монастырей и сбором различных податей». Кончилось тем, что некоторые из этих святых обителей всё же сдались на милость благородному Болдуину Греймонту. Королю пришлось по душе деятельное рвение его ревизора. Никто другой не предоставлял столь исчерпывающих и отвечавших требованиям отчетов и не мог так легко управиться с изворотливым настоятелем или столь решительно приструнить гордого аббата. Самодержцу передавались не только хорошо составленные рапорты: к ним прилагалось множество редких и занимательных вещиц, которые приходились весьма по вкусу тому, кто был не только религиозным реформатором, но и ценителем искусства, — золотые подсвечники и дорогостоящие потиры; порой — дароносица, украшенная драгоценными каменьями; причудливые ложки и дискосы, кольца и серьги, а время от времени — каллиграфическая рукопись, испещренная геральдическими знаками (прекрасное подношение венценосному эрудиту). Греймонт был замечен; вызван на аудиенцию; остался при дворе; получил рыцарский титул; несомненно, мог бы выйти в советники и со временем дослужиться до министра, однако у него были весьма скромные цели: он скорее хотел разбогатеть, нежели прославиться. Он верно служил королю во всех делах государства, где требовался невпечатлительный, беспринципный человек; поступался своими правилами и укрощал совесть, дабы угодить королевским причудам; умел в должное время получить даровую на известную долю монастырских земель — и ухитрился-таки в тот опасный век уберечь свою голову и спасти имущество.
Род Греймонтов, верный политике своего основателя, продолжал утверждаться на обретенных землях, избегая публичной деятельности в бурный период после Реформации{42}, и даже в более спокойные годы правления Елизаветы{43} скорее старался окружить себя доброжелателями, нежели преуспеть при дворе. В начале семнадцатого столетия монастырские земли, принадлежавшие этому семейству, необычайно выросли в цене, а доходы за семьдесят с лишним лет дальновидного накопительства достигли невероятных размеров. Греймонт, который к этому времени уже стал членом окружного совета, был произведен в пэры и сделался бароном Марни. Герольды снабдили его родословной и возвестили миру, что, хотя высокий статус и обширные владения, которыми в настоящее время распоряжались Греймонты, и были обретены в самый разгар великих земельных переделов времен последнего монарха, даже на мгновение нельзя предположить, будто далекие предки Церковного Реквизитора, получившего это звание в 1530 году, обладают хоть сколько-нибудь темным прошлым. Напротив, создавалось впечатление, что это — норманны, и притом знатного происхождения, которые теперь обрели вновь свое подлинное имя — Эгремонты (грамота на пэрство тому доказательством).
В ходе гражданских войн Эгремонты, следуя зову своей норманнской крови, сражались на стороне роялистов{44}, и весьма храбро. Однако в 1688 году{45} владелец аббатства Марни, встревоженный распространившимся слухом о том, что король Яков будто бы намерен настойчиво добиваться того, чтобы церковные владения вернулись к своим исконным задачам, а именно: просвещать народ и помогать бедным, — сделался ярым поборником «гражданских и религиозных свобод» (того самого дела, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Рассел взошел на плаху){46} и вместе с прочими вигами-землевладельцами и хозяевами больших угодий стал призывать принца Оранского{47} и голландскую армию постоять за те народные принципы, которые сам народ так или иначе не стал бы поддерживать. Светский аббат Марни разумно воспользовался столь неоднозначными обстоятельствами, а потому (как и прочие виги-землевладельцы на его месте) одновременно ратовал за дело гражданских и религиозных свобод и вел подобострастную и почтительную (впрочем, тайную) переписку с Сен-Жерменским двором{48}.
Великий избавитель король Вильгельм III{49}, которого лорд Марни неоднократно предавал, сделал потомка Церковного Уполномоченного при дворе Генриха VIII английским графом; и с тех самых пор и до нашей эпохи, несмотря на то, что ни один представитель рода Марни не совершил на гражданском или военном поприще ничего мало-мальски значимого, и хотя наша страна не обязана этому роду ни одним государственным деятелем или оратором, успешным военачальником или выдающимся законоведом, многоопытным богословом, талантливым писателем или знаменитым ученым, члены его ухитрились если и не стяжать известную порцию народного восхищения и любви, то, по крайней мере, прибрать к рукам не столь уж ничтожную долю государственных денег и должностей. За семьдесят лет почти непрерывного правления вигов, от восшествия на трон ганноверской династии{50} до падения мистера Фокса{51}, Аббатство Марни бесперебойно снабжало страну лордами — хранителями печати{52}, лордами-правителями{53} и лордами-наместниками{54}. Род их вобрал в себя должную порцию придворных с Орденом Подвязки{55}, членов правительства и епископов, адмиралов без флота и генералов, что воевали только в Америке{56}. Марни блистали в очень важных посольствах, имея под рукой сметливых секретарей, и одно время даже правили Ирландией — в ту пору, когда «править Ирландией» всего-навсего означало «делить общественную казну с продажным парламентом».
Однако, несмотря на это продолжительное пользование незаслуженным богатством, светские аббаты Марни были недовольны. Не то чтобы это недовольство вызывалось пресыщенностью. Эгремонты вполне могли существовать, как и прежде. Но им хотелось большего. И нет, они не желали становиться премьерами или государственными министрами, ибо принадлежали к той проницательной породе, что знает пределы своих возможностей; и даже несмотря на ободряющий пример его милости герцога Ньюкасла{57}, не могли избавиться от убеждения, будто некоторое знание интересов государства и его возможностей, определенные навыки, позволяющие достойно выражать свою позицию, известная доля почтения к обществу и самому себе являются качествами, которые в совокупности своей не так уж и необходимы человеку, претендующему на столь высокий и уважаемый пост, даже при венецианском типе правления{58}. Довольствуясь звездами, митрами и государственными печатями, которыми их время от времени жаловали, члены семейства Марни отнюдь не стремились занять какую-нибудь малопривлекательную должность, которая, в свою очередь, позволила бы лично раздавать таковые. Что их действительно влекло, так это продвижение по лестнице в пределах своего класса — и переход в высшее сословие. Они наблюдали, как целая вереница великих поборников «гражданских и религиозных свобод», семьи, которые в течение одного века грабили Церковь, желая завладеть тем, что принадлежало народу, а уже в следующем устроили государственный переворот{59}, дабы получить власть короны, увенчали свое чело листьями земляники{60}. Так почему же столь высокой чести недостойны и потомки того, кто некогда был благородным прислужником одного из вельможных генерал-грабителей короля Генриха? Разве им что-то мешает? Конечно, не столь давно признательный самодержец решил, что подобный знак отличия будет единственной достойной наградой за полсотни побед. Верно и то, что Нельсон, покоритель Средиземноморья, умер всего лишь виконтом!{61} Однако члены рода Марни уже поднялись до высших слоев общества, причислив себя к старинной знати, а потому воротили нос от Праттов и Смитов, Дженкинсонов и Робинсонов нашего упаднического времени — и так ничего и не сделали во имя отечества или собственной чести. Так отчего бы им внезапно опомниться? Ожидать этого просто не имело смысла. Гражданские и религиозные свободы, что обеспечили им обширные владения и сверкающую графскую корону (не говоря уж о полудюжине мест на первых скамьях парламента), очевидно, должны были наделить их герцогским титулом.
Однако прочие знатные семейства вигов, которые уже удостоились такой чести и притом сделали ради этого нечто большее, чем разграбление собственной Церкви и измена собственному королю, повернулись спиной к Эгремонтам и их притязаниям. Эгремонты палец о палец не ударили за последние сто лет политического обмана, в течение которых людям без власти и образования внушали, будто они — самая свободная и просвещенная нация в мире, и те покорно отдавали свое богатство и проливали кровь, наблюдая, как хиреет промышленность, а трудовые ресурсы отдаются под залог, — и всё это лишь для того, чтобы поддержать олигархию, что не имела ни исторической памяти, способной обелить не виданное ранее присвоение прав, ни современных средств, которые могли бы его оправдать.
И как же Эгремонты помогли достичь столь поразительного результата? Их семейство не подарило миру ни одного из тех искусных ораторов, чьи мудреные речи очаровывают искушенную публику; ни одного из тех хлопотливых патрициев, чье прилежание в работе убеждает неимущих соотечественников в том, что стоять во главе государства — это наука, а управлять им — искусство, и чтобы заниматься ими и преуспевать, необходимо быть частью особого государственного сословия. Эгремонты за всю свою историю не произнесли ни одного речения, которое осталось в памяти, и не сделали ничего, достойного упоминания. И семейства Великой революции сошлись на том, что Эгремонтам не бывать герцогами. Негодование светского аббата Марни не знало границ. Он пересчитывал свои округа, просил совета у родственников и глухо бормотал, что обязательно отомстит. И вскоре ему представилась возможность утолить свою страсть.
На исходе XVIII века положение Венецианской республики{62} сделалось необычайно шатким. Молодой король постоянно предпринимал решительные, хоть и по большей части бесплодные, усилия, пытаясь высвободить свое национальное величие из сетей дожеских группировок{63}. Более шестидесяти лет засилья небывалой коррупции{64} (как в государственном, так и в частном секторах) отвратили сердца простых людей от олигархии, которая и без того никогда не пользовалась особой любовью у большинства населения. Невозможно было и далее скрывать, что посредством благовидных речей власть перешла от короны к некоему парламенту, члены которого назначались ограниченным, избранным классом, который, в свою очередь, не имел обязательств перед страной, голосовал и вел обсуждения тайно и регулярно получал плату от небольшой группы влиятельных семей, с помощью подобного механизма обеспечивших себе постоянный доступ к королевской казне. Деятельность вигов наполнила ноздри нации смрадом разложения: вероятно, мы находились на пороге бескровной и в то же время необходимой революции; когда Рокингем{65}, добродетельный венецианский вельможа{66}, заподозрил неладное и, исполнившись омерзения, решил хотя бы частично возродить первозданную чистоту и благородные стремления, присущие вигам старой закалки, он как представитель эпохи упадка обратился к «новому поколению»{67}, знатным юношам из вигских семей, призывая их объединиться под его знаменем, — и, по счастью, получил к себе на службу беспримерный талант Эдмунда Бёрка{68}.
Бёрк сделал для вигов то же, что веком ранее Болингброк{69} сделал для тори: возродил моральные устои партии. Он учил их обращаться к старинным правилам партийных отношений и дополнял эти принципы со всем обманчивым великолепием своей фантазии. Он возвысил стиль их публичных речей, напитал высоким духом их общественные деяния. Ему было по силам сделать для вигов больше, чем Сент-Джон{70} мог сделать для своей партии. Олигархи{71} сочли удобным объявить Болингброка вне закона, поскольку тот, не скрываясь, представлял интересы английского принца{72} (с которым они сами испокон веков состояли в тайной переписке), и, когда общественное мнение вынудило их пойти на восстановление прав Болингброка, сопроводили амнистию одним условием, не только малодушным, но и противоречащим конституции: отказали ему в праве заседать в парламенте своей страны. Бёрк же, напротив, сражался за дело вигов, вооружась обоюдоострым клинком: он был великолепным писателем; как оратор и вовсе не знал себе равных. При той нехватке талантливых деятелей, которая уже давно стала отличительным признаком партии вигов, Бёрк выступил на первый план и в равной мере упрочил позиции вигов как в парламенте, так и в масштабах страны. И какова же была его награда? Стоило только молодому и беспутному вельможе{73} с амбициями Цезаря и поведением, больше достойным Каталины{74}, появиться на сцене и после непродолжительного позорного отступничества встать под знамена вигов, как те незамедлительно передали ему бразды правления, завоеванные благодаря мудрости и таланту, которые, в свою очередь, были подкреплены беспримерной осведомленностью и украшены изысканным красноречием. Когда же настал час триумфа, мистера Бёрка, человека, обеспечившего победу, даже не приняли в Кабинет министров{75}, где фактически председательствовал его безнравственный ученик, которому он при помощи многочисленных назиданий, коими изобиловала его речь, разъяснил правила и сведения, что со временем стали одной из основных причин народного доверия к мистеру Фоксу.
Впрячься в это ярмо мистера Бёрка вынудила суровая необходимость, однако забыть подобное унижение было невозможно. Немезида{76} благосклонна к талантам, и в конце концов час неизбежного триумфа настал. Глас, возвестивший слова, подобные Откровению Иоанна Богослова{77}, прозвучал над Англией и даже прокатился эхом по всем монаршим дворам Европы. Бёрк излил свой затаенный гнев на обеспокоенный христианский мир. Он растревожил общество безумными картинами, которые навеяло ему воображение. Поверг наземь противника, который похитил его величие, обретенное в жестокой борьбе. Расколол надвое надменную олигархию{78}, тех, кто посмел воспользоваться им и оскорбить его. И вот, подобострастно сопровождаемый самыми высокомерными и самыми робкими олигархами, он под восторженное ликование всей страны попрал пятой древнюю гадину.
Среди вигских последователей мистера Бёрка, участвовавших в этом памятном отступничестве, в числе Девонширов, Портлендов, Спенсеров и Фитц-Уильямсов, оказался и граф Марни, которого виги ни за что бы не произвели в герцоги.
Какова же была вероятность того, что он добьется расположения мистера Питта?{79}
Если когда-нибудь историю Англии напишет тот, кто обладает знанием и отвагой (а для такого предприятия равно необходимы оба этих качества), мир поразится еще больше, нежели когда он читал «Римскую историю» Нибура{80}. Вообще говоря, все великие события были до сих пор искажены, большинство существенных причин — скрыты, некоторые особо важные действующие лица так и не проявляют себя, а те, кто всё же присутствует, поняты и отражены настолько превратно, что в итоге выходит сплошной обман, а стало быть, внимательное изучение этого труда так же полезно для обычного англичанина, как и чтение «Государства» Платона или «Утопии» Томаса Мора{81}, эпизодов из Гауденсио ди Лукка{82} или приключений Питера Уилкинса{83}.
Значение рода в древности, Церкви в Средние века и партий в Новое время — вот три великие движущие и изменяющие мир силы, за которыми нужно следить и которые нужно неустанно, глубоко и бесстрастно анализировать, прежде чем будет обнаружена путеводная звезда. Примечательная черта нашей письменной истории — отсутствие на ее страницах отдельных наиболее влиятельных персонажей. Дай бог один человек из тысячи слышал о майоре Уайлдмене{84}, а ведь он был душой английской политики в наиболее богатый событиями и интересный период — с 1640 по 1688 год — и, кажется, не раз устанавливал равновесие, которому было суждено определить постоянную форму государственного устройства. Увы, он был лидером неудачливой партии{85}. Даже в наш век этому таинственному забвению так или иначе предаются порой личности, имеющие огромную общественную значимость, равно как и политический вес.
Имя второго Питта и по прошествии сорока лет после великих событий остается неугасимым светочем парламентаризма. Это был Чаттертон от политики, «дивный отрок»{86}. Кое у кого даже сложилось смутное впечатление, будто он был загадочным образом выпестован своим великим отцом; будто талант, красноречие и искусство управлять государством достались ему по наследству от Чатема. Однако талант его имел иную направленность, красноречие было совсем иного класса, а искусство управлять принадлежало иной школе. Чтобы понять, кем был мистер Питт, необходимо понять одного из самых притесняемых персонажей английской истории — лорда Шелбурна{87}.
Когда оскорбленный Болингброк, единственный образованный пэр своего времени, был заклеймен олигархами (ибо они боялись его красноречия, «славы и позора его сословия»{88}) и выдворен из парламента, его утонченный гений нашел отдушину в произведениях, которые напомнили английскому народу о добродетелях, что были некогда присущи свободной монархии; немеркнущими красками изобразил он короля-патриота{89}. Вызванные им настроения в конце концов тронули сердце Картерета;{90} тот был вигом по рождению, однако скептически относился к достоинствам патрицианской конституции, которая сделала герцога Ньюкасла, самого бестолкового из людей (избранного, однако, главой венецианской партии{91}), фактическим правителем Англии. Лорд Картерет обладал множеством блестящих качеств: бесстрашный, предприимчивый и красноречивый, он имел значительные познания во внешней политике, владел многими иностранными языками и был знатоком публичного права; и хотя его преждевременная попытка ограничить дожество Георга II{92} обернулась неудачей, он всё же с успехом отстоял свое влиятельное, пусть и второстепенное, положение в общественной жизни{93}. На дочери Картерета женился молодой Шелбурн. Об этом человеке нам известно на удивление меньше, чем о его тесте, но из разрозненных сведений можно составить общее представление о нем как о наиболее способном и едва ли не лучшем министре XVIII века. Известно, что лорд Шелбурн, следуя, вероятно, примеру и традиционным наставлениям своего прославленного тестя, рано стал избегать связей с патрициями и в общественную жизнь вошел как последователь Бьюта{94} в ходе первой значительной попытки Георга III{95} спасти монархию от тех, кого лорд Чатем называл «семействами Великой революции». Он вовремя вошел в последнее правительство лорда Чатема — одну из самых странных и наиболее неудачных попыток содействовать внуку Георга II в его борьбе за политическую независимость. От первого лорд Шелбурн и перенял систему Болингброка: подлинная королевская власть вместо главенства чиновников; постоянное сотрудничество с Францией вопреки замыслу вигов представить эту державу естественным врагом Англии; и, помимо всего прочего, план торговой свободы. Зачатки последнего можно обнаружить в столь длительно поносимых Утрехтских переговорах;{96} правда, в скором времени план этот был доведен до ума всей европейской экономической наукой по настоянию лорда Шелбурна, который был ее признанным знатоком. Лорд Шелбурн, по всей видимости, обладал сдержанным и в некотором смысле хитроумным нравом; серьезный и находчивый, он был, однако, смел и тверд. Знания его были обширны и даже основательны. Он был большим любителем языков; интересовался как научными, так и литературными изысканиями; двери его дома были открыты для тружеников пера, в особенности для тех, кто был известен своими способностями к политике или экономическими достижениями. Никто из общественных деятелей того времени не вел столь обширной личной переписки, как он. Самые свежие и достоверные сведения со всех дворов и уголков Европы стекались к нему; и бытовало мнение, что действующий глава Кабинета министров частенько посылал к нему за важными сведениями, которыми не располагали даже его коллеги. Лорд Шелбурн был первым выдающимся министром, который осознавал растущее значение среднего класса и предвидел, что его будущая мощь станет для королевской власти защитой от «семейств Великой революции». У нас нет сведений о его деятельности в Совете;{97} но есть основания полагать, что руководил он прекрасно; его речи подтверждают, что это был если не величайший, то, по крайней мере, выдающийся мастер ведения парламентских споров, и в то же время демонстрируют богатые и разнообразные сведения по всем обсуждаемым вопросам — с ними не могли сравниться речи ни одного государственного деятеля той эпохи, за исключением мистера Бёрка.
Таким был человек, которого Георг III избрал своим защитником в борьбе против членов венецианской партии по окончании войны в Америке. Ведению этой войны последние яростно противились, несмотря на то, что она была логичным следствием их же собственной политики. Будучи первым министром в Палате лордов, Шелбурн доверил руководство Палатой общин своему канцлеру Казначейства{98}, юному Питту. Пребывание мистера Питта на посту было кратким, но не бесславным. Он заключил мир и (впервые со времен революции) вынес на повестку дня обсуждение законных основ и правил ведения торговли. Кабинет рухнул еще раньше, чем пала знаменитая коалиция{99}, с которой «семейства Великой революции» вступили в свой самый яростный и последний спор за патрицианское правление королевской Англией.
В разгар этой великой борьбы король вторично пошел на риск и, воспользовавшись своими правами, передал опасные бразды правления Питту. Почему лорд Шелбурн в этот раз оказался не у дел, по-видимому, так навсегда и останется одним из таинственных эпизодов нашей политической истории; к тому же теперь нам нечего и пытаться постичь причины произошедшего, которые скрыты в ее анналах. Наверное, монарх, чувствуя возрастающую симпатию своего народа, предвидел, что обаяние юности непременно тронет душу нации. И всё же не будет лишним и бесполезным, если мы на мгновение задумаемся и попробуем осознать, какое влияние оказал бы на страну еще один срок, в течение которого мистер Питт возглавлял бы Палату общин под началом лорда Шелбурна, сохрани он для Англии непревзойденную эрудицию и ловкость, с которой этот государственный деятель вел наши дела во времена ошеломляющих перипетий Французской революции. Лорд Шелбурн был единственным английским министром, достойным этого поста, единственным общественным деятелем, чей опыт и знания позволяли делать точные выводы, основываясь лишь на догадках; его сохранившиеся речи на эту тему свидетельствуют о широте знаний и точности прогнозов этого человека: стоит вспомнить про йенский разгром или муки Аустерлица{100} — и в воображении невольно рисуется тень Шелбурна, не дающая покоя кабинету Питта, подобно тому, как призрак Каннинга{101}, по слухам, время от времени витает над креслом спикера, язвительно усмехаясь над старательными посредственностями, которые украли славу, добытую его трудом.
Но и в более счастливые годы мистера Питта во всей его политике прослеживается влияние ума Шелбурна. Однажды в Лансдаун-Хаус{102} Питт познакомился с доктором Прайсом, священником-диссентером{103}, которому лорд Шелбурн, находясь у руля власти, отважно предложил стать его личным секретарем, и тот наряду с другими важными предложениями снабдил мистера Питта исходным планом фонда погашения{104}. Торговые договоры 1787 года били в ту же мишень; они знаменательны как первое усилие, сделанное английским правительством, чтобы освободить страну от политики ограничений, которую ввела «Славная революция»{105} — достопамятная эпоха, что обеспечила Англию хлебными законами{106} и государственным долгом в придачу. Но больше всего гипнотическое воздействие потомка сэра Уильяма Петти{107} проявило себя в той решимости, с какой его ученик обуздал власть патрицианской партии{108}, подпитывая свежей кровью среднего класса систему государственного управления. Таковы были истоки знаменитых планов мистера Питта по реформе парламента, которые в течение долгого времени воспринимались неверно. «Был ли он искренен?» — часто спрашивают те, кто равно не пытается выяснить причины и не способен заранее рассчитать, каковы будут результаты ведения государственных дел. Искренен! Он ведь боролся за свое существование! И когда, сбитый с толку сначала венецианской партией, а затем и паникой по поводу якобинства{109}, мистер Питт был вынужден отказаться от своей непосредственной цели, он всё равно стремился хотя бы частично добиться желаемого, пусть и окольными путями. Он создал плебейскую аристократию и смешал ее с патрицианской олигархией. Он делал пэрами второсортных помещиков и толстяков-скотоводов. Он вылавливал их в толчее Ломбард-стрит{110} и выхватывал из бухгалтерий Корнхилла{111}. Когда мистер Питт (в эпоху банковских ограничений!) заявлял, что каждый человек с имением, приносящим по десять тысяч в год, имеет право быть пэром, он тем самым пел отходную «делу, за которое Хемпден погиб на поле брани, а Сидни{112} взошел на плаху».
В обычные времена ученик Шелбурна мог бы возвысить страну до состояния великого благоденствия и устранить либо предупредить множество ошибок, последствия которых досаждают нам и по сей день. Однако ему не были уготованы обычные времена. И хотя способности его были велики, а дух благороден, он не обладал тем страстным созидательным гением, который так необходим в эпоху революций. Французское возмущение{113} стало для мистера Питта сущей карой; у него не было путей и способов, чтобы определить его последствия для Европы. Познания мистера Питта в континентальной политике были весьма скромны: еще бы, ведь он полагался на неэффективную дипломатию! Разум его терзался в бессилии, а всё потому, что не мог установить причины или рассчитать возможный исход; и, будучи вынужден действовать, он не только обращался к жестоким методам, но и прямо противостоял той самой системе, которая призвала его сражаться за политические идеалы; он обратился к страхам, предрассудкам и страстям привилегированного сословия, воскресил старую политику олигархии, которую сам же и уничтожил, наконец, ударился в губительные крайности войны с Францией и голландской системы финансирования.
Если бы исследователи исторических протоколов тщательно выделяли причину и повод, руководствуясь при этом каким-нибудь здравым принципом, то, рассмотрев через его призму голландское вторжение 1688 года, они смогли бы добиться практически несравненного результата. Истинной причиной вторжения была корысть. Принц Оранский обнаружил, что ресурсов Голландии, пусть и значительных, будет недостаточно, чтобы поддержать его в разрушительной борьбе с великим французским самодержцем{114}. В дошедшей до нас достоверной беседе, которая состоялась в Гааге между Вильгельмом и одним из главных зачинщиков вторжения, принц, не скрывая своих целей, заявил: «Ваше английское устройство поистине уникально — ибо только ваша кредитная система может предоставить ссуду, необходимую для ведения большой войны». Принц явился и использовал наш государственный строй в своих целях: он утвердил в Англии голландскую систему финансирования. Принцип этой системы был таков: отдавать промышленность под залог, чтобы обезопасить собственность;{115} отвлеченно говоря, нельзя и помыслить что-то более несправедливое; разумеется, практическое применение этой схемы оказалось для Англии губительным. В Голландии, где всё немногочисленное население занималось одним и тем же делом, — по сути, то была нация банкиров, — система приспособилась к обстоятельствам, которые ее породили. Полученную прибыль все делили между собой и благодаря этому могли перенести грядущие невзгоды. Голландия и по сей день существует — и едва ли не исключительно — за счет огромного капитала, который был накоплен подобным образом и который всё так же удерживается за ее дамбами. Однако в стране, где ситуация сложилась совершенно иначе ввиду обильного и быстро растущего населения, изрядную часть которого составляет крестьянство — средний трудовой класс, борющийся за свое существование, — верность голландской системе финансирования, которая имеет место вот уже практически полтора столетия, обернулась упадком бесправного и угнетенного большинства. Впрочем, нельзя сказать, что тлетворные последствия этой системы в меньшей степени коснулись более почтенных сословий. Она превратила долговое бремя в национальную традицию; назначила ссуду правящей силой — а не исключительным пособием — в любых операциях; привнесла дух распущенности, небрежения, хаоса и бесчестия как в общественную, так и в частную жизнь: дух пьянящий — и тем не менее подлый; дух сумасбродных поступков и нежелания за них отвечать. В итоге эта система выжала из населения все соки. И до того рьяно обслуживала она финансовые дела государства и общества в целом, что совершенно упустила из виду нравственное состояние народа.
Отданная под залог аристократия, рискованная коммерческая деятельность за рубежом, внутренняя торговля, основанная на болезненной конкуренции, и угнетенный народ; всё это — великие беды, но их, вероятно, следует встретить с радостью во имя еще более великого блага гражданских и религиозных свобод. И все-таки может показаться, что первая из этих свобод, в некотором роде, существует благодаря тому, что в нашей саксонской системе судебная власть принадлежит пэрам, и держится на постулатах великих норманнских хартий и практике применения свода законов Habeas Corpus{116}, этой основы нашего гражданского права, утвержденной, однако, Стюартами;{117} впрочем, ни внимательное штудирование Билля о правах, ни беспристрастный анализ последующих законодательств той эпохи не позволят с легкостью выявить хоть какой-то рост наших гражданских привилегий (хотя и обнаружат некоторое ущемление наших избирательных прав). Для тех, кто действительно верит, будто английской нации (народу, который испокон веков ревностно чтил католицизм, однако еще при Плантагенетах{118} выступил против папства) в годы правления Якова II{119} хоть на минуту грозила опасность вновь оказаться под пятой Папы Римского, религиозная свобода, по-видимому, приемлема, и это невзирая на то, что она приняла форму благочиния, незамедлительно предала анафеме значительную часть населения, фактически утвердила пуританство в Ирландии — и заложила основу для бед, которые угрожают империи в наши дни.
Теперь есть убедительные основания не верить тому, что аполитичные маневры последнего Стюарта{120} преследовали какую-то иную цель, кроме иллюзорного проекта по слиянию двух Церквей. Он, безусловно, был виноват в том, что открыто направил посланца в Рим (которого Папа между тем принял весьма неучтиво); однако Ее Величество королева Виктория{121}, чей протестантизм непреложен (и это — одна из главных причин нашего перед ней благоговения), в настоящее время держит агента при том же самом дворе — но делает это тайно, и именно в том состоит различие между двумя монархами; разумеется, у этих посланников всего одна цель: положить конец ужасающим политическим и религиозным недоразумениям, которые стали причиной несметных мук и злодейств, что выпали в равной степени на долю владык и подданных, — и оба они бесплодно усердствуют ради ее достижения.
Если бы Яков II и в самом деле попытался водворить католицизм в нашей стране, английский простой народ, что никоим образом не участвовал в свержении этого монарха, несомненно, вскоре начал бы роптать — и обеспечил бы своей «Католической и Апостольской Церкви»{122}, Церкви, которой он и по сей день истово верен, независимость от любых иностранных предписаний. Будучи людьми практичными, они вполне могли бы достичь своей цели и к тому же сохранить исконных правителей; при таком положении дел мы, возможно, сумели бы избежать венецианского правления, голландского финансирования и французской войны, этой благословенной триады, борьбе против которой отдали свои лучшие годы и лучшие силы три величайших английских государственных деятеля: Болингброк, Шелбурн и, наконец, сын Чатема.
В одном из других трудов{123} мы попытались бегло обрисовать моральный облик и жизненный путь преемников Уильяма Питта — отнюдь не рассчитывая на беспристрастность грядущих времен. С момента его смерти в 1825 году политическая история Англии — это история великих событий и мелких людей. Возвышение мистера Каннинга, которого плебейская аристократия мистера Питта долгие годы принижала, обвиняя во всевозможных авантюрах, сотрясло партию до основания. Его быстрое исчезновение со сцены окончательно смешало ряды вигов и тори. Отличительные особенности этих отношений сейчас было бы трудно проследить. Теперь в Англии наступил тот период общественного застоя, который всегда имеет место между развалом партий и образованием фракций. Обессиленный развратник на троне{124} только и требовал от министров, чтобы те оставили его в покое, сластолюбивая аристократия и безучастный народ были рады, за полным отсутствием политических убеждений и национального чувства, передать руководство страной какому-нибудь достославному человеку, чьи решения облегчат жизнь самодержца, чьи предрассудки окажутся по нраву знати, а достижения ошеломят народные массы.
ГЕРЦОГ ВЕЛЛИНГТОН{125} принес посту первого министра неизбывную славу; успех этого деятеля был практически всеобъемлющ. Он был настолько осведомлен в делах государства, насколько этого можно ожидать от человека, правление которого ознаменовало важный период в истории нашей страны. Он состоял в близком знакомстве с монархами и ведущими государственными деятелями Европы — и получал от них сведения, которых обыкновенно недостает английским министрам, но без которых наши внешнеполитические дела непременно решаются в лучшем случае наудачу. Его управленческий гений было невозможно переоценить.
Характер века, особенности страны, выдающиеся качества и благородный дух министра сулили ему долгое и успешное руководство. Единственный член его кабинета, который (скорее по стечению обстоятельств, нежели из-за интеллектуального превосходства над коллегами) вполне мог бы соперничать с ним, довольствовался ролью преемника. Даже в периоды наибольшего вдохновения мистер Пиль{126}, судя по всему, не стремился достичь большего; и, учитывая его юный возраст и руководящую роль в Палате общин, едва ли кто сочтет нужным удивляться его сдержанности. Уверенность в том, что правительство герцога прекратит свою деятельность только по завершении государственной карьеры последнего, была настолько всеобщей, что стоило Веллингтону утвердиться на своем посту, как виги начали благоволить ему; политическое умиротворение стало притчей во языцех, о слиянии партий разглагольствовали в клубах и секретничали в будуарах.
И как же так получилось, что этот выдающийся человек, занимавший столь важный пост, должен был с таким треском провалиться: распустить правительство, развалить собственную партию и до того свести на нет свое политическое влияние, что, даже с учетом всех его исторических заслуг, впоследствии он мог появиться в совете монарха лишь в качестве подчиненного, если не сказать подозрительного, лица?
Наряду с теми прекрасными качествами, которые обеспечат герцогу Веллингтону место в истории не менее значительное, чем даже у Мальборо{127}, у него всё же имелся один недостаток, ставший камнем преткновения для его гражданской карьеры. Епископ Бёрнет{128}, размышляя об огромном влиянии лорда Шефтсбери{129} и рассуждая, как мог государственный деятель, столь непоследовательный в своих действиях и столь неискренний со своими сторонниками, оказаться таким могучим правителем, замечает: «ВЛАСТЬ ЕГО ЗИЖДИЛАСЬ НА ЗНАНИИ АНГЛИИ».
Так вот, именно этим знанием герцог Веллингтон не обладал никогда.
Король убедился, что в лице лорда Годрика{130} он получил министра, который, вместо того чтобы принимать решения самостоятельно, обращается за советом к своему венценосному владыке; он вызвал к себе герцога Веллингтона и поручил ему возглавить правительство; тогда-то отдельные личности, что имели возможность составить свое мнение на этот счет, и заметили, как изменилось поведение его милости. Если бы использовать подобное выражение по отношению к такому человеку было позволительно, то нам следовало бы сказать, что герцог был несколько обескуражен, когда выбор пал на мистера Каннинга. Это разрушило большие надежды, расстроило великие планы и в одночасье развеяло убеждение, которое, как полагают, долгие годы крепло в сознании его милости: он уверовал, будто ему суждено стать человеком эпохи, будто его военная карьера была всего лишь подспорьем для столь же блистательной государственной службы; будто ему предначертано сделаться бесспорным властителем над судьбами той страны, что в немалой степени обязана ему своим европейским величием, и оставаться им до самой смерти. Смерть мистера Каннинга воскресила эти воззрения, а разгром лорда Годрика только упрочил их.
Наполеон, рассуждая в одной из бесед на острове Святой Елены{131} о том, как сложится будущее его победителя, задался вопросом: «Как же поступит Веллингтон? После всего содеянного спокойная жизнь будет ему не по нраву. Он сменит династию».
Если бы великий ссыльный был лучше знаком с подлинной сутью нашего венецианского устройства, он бы понимал, что в 1820 году, для того чтобы править Англией, было вовсе не обязательно менять династию. Впрочем, хотя император и ошибся в главном, в некотором роде он всё же оказался прав. Было ясно, что тот, кому достало сил дважды войти в Париж победителем, кто назначал монархов и примирял венских князей, не станет довольствоваться какой-то отороченной горностаем незначительностью. Герцог рано выстроил свою политическую тактику. Кабинет лорда Ливерпуля{132}, особенно на поздних порах, сделался горнилом множества интриг; и хотя препонам не было числа, они тем не менее сами собой разрешились по воле судьбы, в которую его милость безоговорочно верил. Уход со сцены лорда Каслри{133} и мистера Каннинга был не менее внезапен. Герцог Веллингтон стал наконец-то премьер-министром, и едва ли хоть кто-нибудь из его предшественников столь же четко осознавал, какую власть дает это положение, — и столь же горячо стремился ее опробовать.
Сейчас не тот случай, когда нам следует пытаться воздать должное такой поучительной теме, как пребывание его милости у руля власти. При объективном подходе и достаточном объеме сведений это был бы, возможно, неоценимый вклад в сокровищницу наших политических знаний и национального опыта. На страницах этой краткой, но вместе с тем необычной и волнующей хроники мы видим нескончаемые доказательства того, насколько важно то самое знание, «на котором зиждилась власть лорда Шефтсбери». Мы обнаруживаем, что за двадцать четыре месяца аристократия обособилась, так и не снискав расположение народа; да и в двух других случаях, что касались, во-первых, предрассудков, а во-вторых — притязаний среднего класса, отношение к представителям последнего было не менее оскорбительным. Общество изумилось, услышав о том, что давно стяжавшие славу парламентариев государственные мужи, вокруг которых (если и не от большого доверия, то, по крайней мере, из любопытства) в течение многих лет собирались лучшие умы нации, были изгнаны из правительства совершенно в духе полковника Джойса{134}, тогда как места их заняли посредственные вояки, самые имена которых не были известны большей части народа и которые ни при каких обстоятельствах не стали бы претендовать на что-то большее, чем управление какой-нибудь колонией. Это самое правительство, самонадеянно приступив к работе, под конец ударилось в панику. Наступил период замешательства, когда была предпринята, даже по нынешним меркам, уморительная попытка создать коалицию: низшие чины получили повышение, но переговоры по-прежнему вело их начальство, и притом до того неумело, что заканчивались они той самой размолвкой, когда политическое разочарование усугубляется личной обидой. Когда помрачнели даже приспешники герцога, у того было верное средство, способное возвратить всё на круги своя, — а он, позволив каждой толике власти выскользнуть из его рук, верил, будто сможет уравновесить всё одним лишь пивным законом{135}. Слышались первые грозовые раскаты грядущих реформ, пока еще не слишком громкие. Всё еще было время, чтобы спастись. Его милость ускорил революцию, которая могла бы задержаться на полстолетия, — и в таком случае ни за что бы не приняла такой острый характер. В отставку он не ушел, а скорее бежал сломя голову. Карьеру свою он начал как Бренн{136}, а закончил ее как великан-галл, который был послан убить соперника Суллы, но выронил оружие из рук, стоило ему повстречать дерзкий взгляд намеченной жертвы{137}.
Лорд Марни был избавлен от страданий, ниспосланных этой развязкой. Получив высокую должность при дворе и продолжая надеяться, что при содействии партии ему удастся получить заветный наследуемый титул для своей семьи, он умер, сохранив твердую веру в правительство герцога Веллингтона, боготворя герцога и веря, что в конце концов и сам станет герцогом. С учетом обстоятельств, смерть стала для него избавлением: он отошел в лучший мир, по-прежнему рассчитывая на белый жезл и что-то лепеча про земляничные листья.
— Мой дорогой Чарльз, — обратилась к Эгремонту леди Марни наутро после дерби, когда за завтраком в ее будуаре он подробно рассказал о некоторых обстоятельствах, возникших в связи со скачками, — давай забудем про твою гадкую лошадь. Сегодня утром я послала тебе записочку, потому что непременно хотела видеть тебя, прежде чем ты уедешь. Дела, — продолжила леди Марни, предварительно оглядев комнату, желая убедиться, не подслушивает ли какая пташка ее государственные секреты, — дела принимают решительный оборот.
«Кто бы сомневался», — подумал Эгремонт, представляя, как между ним и его матерью встает жуткий призрак расчетного дня; впрочем, не понимая в точности, к чему она клонит, он лишь отпил глоток чаю и невинно отозвался:
— Что такое?
— Предстоит роспуск, — сказала леди Марни.
— Вот это да! Мы идем к власти?
Леди Марни покачала головой.
— Нынешняя партия — пусть даже она и лидирует по числу голосов — уже никак не улучшит своего положения, — заметил Эгремонт.
— Надеюсь, что не улучшит, — сказала леди Марни.
— Ведь ты же всегда говорила, что на следующих всеобщих выборах мы должны прийти к власти, невзирая ни на какие роспуски.
— Да только в ту пору двор был на нашей стороне, — печально возразила леди Марни.
— Вот оно что! Король{138} переменился? — спросил Эгремонт. — Я полагал, что с этим трудностей не возникнет.
— Их и не было, — сказала леди Марни. — Этим людям снова указали бы на дверь, проживи он еще хотя бы три месяца.
— Проживи он?! — воскликнул Эгремонт.
— Да, — произнесла леди Марни. — Король умирает.
Медленно осмысливая эту внезапную новость, Эгремонт откинулся на спинку кресла.
— Быть может, он проживет месяц, — сказала леди Марни, — но никак не два. Это величайшая тайна; сейчас лишь четверо знают о ней, и я сообщаю ее тебе, дорогой Чарльз, с полным доверием (которое, я надеюсь, всегда будет существовать между нами), поскольку это событие может сильно повлиять на твою карьеру.
— Каким же образом, мамочка?
— Марбери!{139} Я договорилась с мистером Тэдпоулом:{140} ты будешь бороться за это насиженное местечко{141}. Правительство было в наших руках, и я полагала, что победа на парламентских выборах нам обеспечена; учитывая обстоятельства, с которыми нам предстоит столкнуться, борьба будет еще жестче, но, думаю, мы справимся — и настанет счастливый день, когда мы вернем то, что принадлежит нам по праву, и я увижу тебя в парламенте, мое дорогое дитя.
— Пожалуй, дорогая мама, я был бы очень рад оказаться в парламенте, и уж тем более занять насиженное местечко, но боюсь, это состязание будет стоить нам больших денег. — Эгремонт вопросительно посмотрел на нее.
— О! Я не сомневаюсь, — ответила леди Марни, — что явится какое-нибудь страшилище от среднего класса, какой-нибудь жестянщик, портной или свечных дел мастер с тугим кошельком, будет проповедовать реформы и раздавать взятки — точь-в-точь как это делали либералы под руководством Уолпола;{142} во времена Стюартов о подкупах и знать не знали. Впрочем, по словам мистера Тэдпоула, у нас будет всеобщая регистрация. Так что молодой кандидат со старинной фамилией свое возьмет, — с улыбкой сказала леди Марни, — а я тем временем займусь сбором голосов; мы обязаны сделать всё, что в наших силах.
— Я вполне доверяю твоему умению собирать голоса, — признался Эгремонт, — но в то же время овчинка выделки…
— …Достойна! — сказала леди Марни. — Это уж точно, в наши-то продажные времена; но и лорд Марни, конечно, тоже посодействует. Это самое меньшее, что он может сделать — восстановить влияние семьи и позволить нам вновь высоко поднять голову. Я напишу ему, когда сочту необходимым, — прибавила леди Марни, — возможно, ты и сам сделаешь это, Чарльз?
— Ну, с учетом того, что я не видел брата два года и расстались мы далеко не лучшим образом…
— Но ведь всё уже в прошлом!
— Добрыми стараниями моей дорогой мамы, которая желает мне лишь добра. И всё же, — Эгремонт на секунду замолчал, — я не намерен писать Марни и тем более просить его об услуге.
— Хорошо, я сама ему напишу, — сказала леди Марни, — хотя какая же это услуга? Возможно, будет лучше, если ты сначала увидишься с ним. Никак не возьму в толк, почему он так держится за аббатство Марни. Откровенно говоря, в свое время я достаточно насмотрелась на это тоскливое место. Мне бы хотелось, чтобы ты съездил туда, Чарльз, хотя бы на несколько дней.
— А вот мне бы этого не хотелось, дорогая мама, и к тому же я не могу поехать сейчас. Я целиком положусь на тебя. Ты ведь совершенно уверена, что король умрет со дня на день?
— Повторяю тебе, это точно. — Голос леди Марни стал тише, но звучал решительно. — Точно, точно, точно. Мои источники не могут ошибаться, и всё же ни одна сила в мире не должна усыплять твою бдительность; так что ни малейшим вздохом не выдавай своей осведомленности.
«Бедняжка! Она всегда ошибается», — сказала леди Марни.
В эту секунду вошел слуга и вручил леди Марни записку, которую та прочла с иронической улыбкой. Записка была от леди Сент-Джулианс, и в ней говорилось:
Строго конфиденциально.
Сведения оказались ложными: он болен, но не опасно — сенная лихорадка. У него она постоянно. Только и всего. Свой источник назову при встрече: не осмеливаюсь доверить его бумаге. Он Вас убедит. Собираюсь продолжить свою кадриль.
Необычайно любящая Вас,
— Бедняжка! Она всегда ошибается, — сказала леди Марни, передавая записку Эгремонту. — Как ни прискорбно, но кадриль ей ни за что не устроить, ведь она подбирает пары из одних только красавиц и старших сыновей. Полагаю, мне следует отправить ей пару строк. — И она написала:
Как это любезно с Вашей стороны — написать мне и сообщить столь ободряющее известие! Не сомневаюсь, что Вы правы: Вы всегда правы. Мне известно, что в прошлом году у него была сенная лихорадка. Какая удача для Вашей кадрили, и какой очаровательной она получится! Дайте знать, если услышите что-нибудь еще от Вашего тайного осведомителя.
Всегда любящая Вас,
ЛОРД МАРНИ оставил после себя несколько детей: его наследник был пятью годами старше второго сына, Чарльза, который учился в Крайст-Чёрч{143} и которому на момент смерти отца оставался всего лишь год до совершеннолетия. Достигнув этого возраста, Чарльз получил свою долю наследства, пятнадцать тысяч фунтов, треть которой к тому времени была уже благополучно растрачена. Эгремонт был воспитан в окружении такого достатка и такой роскоши, какие лишь самый изощренный ум способен вообразить, а толстый кошелек — позволить. Он был желанным ребенком. Родители наперебой баловали мальчика и потакали ему во всём. Всякая выходка сходила ему с рук, всякая его прихоть исполнялась. Он мог выезжать на любой понравившейся ему лошади, и если той случалось сломать под ним ногу, что считалось бы отвратительным грехом для кого угодно, в его случае это говорило лишь о неуемности духа. И если он не сделался законченным эгоистом и своенравным упрямцем, а, напротив, обрел характер во многом противоположный, в том не было заслуги его родителей; скорее дала себя знать природа, благосклонно наделившая его возвышенной душой и отзывчивым сердцем, а вместе с тем и опасной впечатлительностью, что превратило этого юношу в ребячливое, импульсивное существо, — и, видимо, даже такой наставник, как время, оказался бессилен внушить ему хотя бы смутное подобие осмотрительности. В бытность Чарльза Эгремонта студентом Итон{144} не задавал того высокого тона, которым теперь славится эта община. Мир еще только стоял на пороге непредвиденных великих перемен, которые, независимо от изначальных целей и непосредственных результатов, все-таки нанесли первый серьезный удар по нашей мнимой аристократии. Тогда всё было в цвету; всё было напоено солнечным светом и благоуханием; ни единое дуновение ветерка не нарушало несказанного великолепия. Мир тогда существовал не просто для избранных, но для исключительных личностей. Можно было по пальцам перечесть счастливые семьи, которые могли делать всё, что им заблагорассудится, и располагали всем, чего душа пожелает. В воображении школяра Церковь в те годы была золотым мешком, а государство — скопищем «гнилых местечек»{145}. Ничего не делать и что-нибудь за это получать — такой идеал карьеры, достойной мужчины, утвердился в мальчишеском сознании. Своей судьбой, равно как и характером, Чарльз Эгремонт почти не отличался от сверстников. Весело и беззаботно летел он в сверкающем потоке. Любимый в школе, боготворимый дома и не обремененный заботами о сегодняшнем дне, в будущем он был обеспечен фамильным местом в парламенте с той самой минуты, как вступил в жизнь, следствием чего была вероятность унаследовать в надлежащее время какую-нибудь блестящую придворную должность. Казалось, что смыслом его жизни было удовольствие, а вовсе не честолюбие. Обретенная без усилий митра и несомненное получение доходного места ничуть не способствовали смирению, которое, как ни крути, а всё же требовалось от служителя Церкви даже в те времена неистового эрастианизма{146}. Разорять колонии Чарльз предоставил своим младшим братьям, его же представления о роде занятий ограничивались казарменной службой в каком-нибудь лондонском парке и, время от времени, посещением Виндзорского замка{147}. Впрочем, у него было достаточно времени, чтобы подумать о таких вещах. Чарльзу предстояло славно развлечься в Оксфорде — точь-в-точь, как и ранее в Итоне. Положенное ему отцом содержание, и без того непомерное, еще более увеличивалось за счет «десятины», которую мать отчисляла ему из собственных средств на «мелкие расходы». И вот, пока он постигал науки, охотился, катался на лодках, правил упряжками и играл в поло, закалял дух в товарищеских попойках и, рискуя быть отчисленным, прожигал жизнь в ничтожных попытках подражать столичному разгулу, премьерству герцога Веллингтона, которое считалось непреложным, внезапно пришел конец.
Закон о реформе{148} так и не передал управление нашими делами в более умелые руки: ведь самые деятельные члены нынешнего кабинета, за редким исключением, причиной которому были особые обстоятельства, входили в состав правительства еще до того, как закон был принят к рассмотрению. Этот приснопамятный акт не учредил и парламента, члены которого отличались бы более славными гражданскими доблестями (как то: умение искусно вести политические дела, убедительное красноречие, забота о национальных интересах), нежели те, кто представлял старый порядок. Напротив, одна палата парламента неизбежно скатилась до унизительного положения простой судебной канцелярии, получив громадные преимущества с условием никогда ими не пользоваться; другая же палата, на первый (поверхностный) взгляд, продемонстрировала едва ли не противоестественную живучесть и взяла в свои руки всю экономическую деятельность страны, а если присмотреться внимательней — приняла форму некоего собрания приходских налогоплательщиков, которое выполняло обязанности скорее муниципальных, нежели имперских органов власти, и оказалось окружено миллионами недовольных крикунов, что никак не могли взять в толк, зачем привилегированному собранию граждан понадобилось принимать меры в отношении того, к чему многие люди пришли самостоятельно и с чем, по мнению большинства представителей общественности, они могли бы управиться не только ничуть не хуже, но и менее нарочито.
Впрочем, если Закон о реформе и не обеспечил нас более компетентными руководителями или лучшим законодательным собранием, то он, по всей вероятности, оказал благотворное воздействие на страну в целом. Так ли это? Пробудил ли он общественное сознание? Взрастил ли он в сердцах людей стремление к высоким и возвышающим целям? Предложил ли он народу Англии более серьезное испытание национальной гордости и доверия к государству, нежели всеобщее оскудение, которое повсеместно царит в нашей стране со времен рокового внедрения голландской системы финансирования? Кто станет притворяться, что это так? Если ненасытная алчность была неотступным грехом Англии в последние полтора столетия, то с принятием Закона о реформе на огненном алтаре Мамоны{149} приносились тройные жертвы. Прибирать к рукам, копить, грабить друг друга, прикрываясь философскими выражениями, рисовать некую Утопию, где будет лишь богатство и упорный труд, — такова была лихорадочная деятельность обретшей избирательные права Англии в последние двенадцать лет, пока от непрестанных раздоров нас не отвлекли стенания тех, кто очутился под невыносимым игом рабства.
Значит ли это, что единственным результатом Закона о реформе стало возникновение в стране одного из тех сословных интересов, которые мы ныне столь громко поносим как препятствия на пути всеобщего окультуривания? Не совсем так. Косвенное воздействие Закона о реформе не столь уж и мало и, в конечном итоге, может привести к серьезным последствиям. Он заставил людей напрячь извилины; расширил горизонты политического опыта; побудил общественное сознание хоть немного поразмыслить о событиях нашей национальной истории, разузнать о том, чем были обусловлены некоторые социальные аномалии, которые, как выяснилось, имели место отнюдь не в стародавние времена, в чем наших граждан клятвенно уверяли и источником которых стали причины, весьма отличные от тех, что их учили принимать на веру. Кроме того, Закон о реформе непреднамеренно воспитал и подготовил общественный разум, к которому можно будет обратиться — и уже не безнадежно — в попытке развеять тайны, что на протяжении почти трех столетий силами партийных писателей пополняли нашу национальную историю: ведь, пока они не разгаданы, бесполезно разбираться в политических воззрениях и подбирать лекарство от социальных зол.
События 1830 года{150} никак не изменили образ мыслей и жизни Чарльза Эгремонта. В политических делах он брал пример с матери, которая вела с ним постоянную переписку. Леди Марни была выдающейся «государственной дамой», подобно леди Карлайл{151} во времена Карла I, большим другом леди Сент-Джулианс и самой известной и ярой сторонницей герцогского правления. Когда ее герой был низложен, первым чувством, которое она испытала, было крайнее изумление дерзости его противников, разбавленное снисходительным сочувствием их глупому тщеславию и мимолетной карьере. Неделю она провела в восторженном ожидании того, что за его милостью отправят вновь, и по секрету сообщала всем и каждому, что «эти люди не смогут сформировать кабинет». Когда же колокольный звон возвестил мир, принятие реформы и дальнейшую оптимизацию, она горько улыбнулась — ей стало жаль лорда Грея{152}, о котором она была лучшего мнения, — и отмерила новому правительству год, после чего, желая успокоить себя саму, едко окрестила всё это «очередной аферой Каннинга». Наконец, появился Билль о реформе, и никто так от души не смеялся над ним, как леди Марни, — даже члены Палаты общин, которым его представили.
Билль отвергли, и леди Марни устроила грандиозный бал, чтобы отпраздновать это событие, а заодно и утешить лондонских торговцев, не получивших ожидаемого избирательного права. Она уже готовилась возвратиться к своим обязанностям при дворе, когда, к ее великому изумлению, пушечные залпы возвестили о роспуске парламента. Леди Марни побледнела; она была слишком глубоко посвящена в тайны Тэдпоула и Тэйпера{153}, чтобы сомневаться в последствиях этого события; она упала в кресло и объявила лорда Грея предателем своего сословия.
Леди Марни, которая шесть месяцев писала сыну в Оксфорд очаровательнейшие письма, полные шуток и насмешек над кабинетом министров, теперь сообщила Эгремонту, что революция неизбежна, что любую собственность немедля конфискуют, бедного обманутого короля возведут на плаху или в лучшем случае вышлют назад в Ганновер{154}, и всех аристократов и наиболее влиятельных дворян, а также каждого, кто хоть чем-нибудь владеет, безжалостно отправят на гильотину.
Независимо от того, удастся ли его друзьям тотчас вернуть себе власть или же их имущество будет конфисковано без остатка, Чарльз Эгремонт, казалось, сделал из этого всего один практический вывод. Carpe diem{155}. А потому он настоял на том, что его карьера в Оксфорде пока подождет, и в 1833 году вышел в свет: младший сын с экстравагантными вкусами и дорогостоящими привычками, с репутацией человека, наделенного выдающимися способностями, хоть и недостаточно образованного, ибо знания, полученные им в Итоне, были чрезвычайно поверхностны, а студента впоследствии из него не вышло; обладатель множества характерных мужских качеств и внешности, что немедленно располагало к нему людей и вызывало их симпатию. По правде говоря, едва ли какой-нибудь физиолог сумел бы определить по чертам лица и поведению Эгремонта род его занятий и особенности характера. В минуты покоя его внешний вид и выражение лица становились задумчивыми; красиво вылепленный лоб говорил об утонченности; форма рта выдавала дружелюбный характер, а темно-карие глаза лучились нежностью. Когда он разговаривал, его приятный голос гармонировал с обликом.
Два года, проведенные в самых изысканных кругах нашего общества, благотворно повлияли на характер Эгремонта в целом и, можно сказать, завершили его воспитание. У него хватило ума и вкуса, чтобы не позволить своему пристрастию к спорту выйти за рамки приличий; он вверил себя деликатной и благодетельной власти женщин, и это, как обыкновенно бывает, смягчило его нрав и отточило остроумие. Эгремонту повезло с рассудительной матерью, и он дорожил этим бесценным даром. Леди Марни превосходно знала общество и была в некотором роде знакома с человеческой натурой, считая при этом, что проникла в самую ее суть; она гордилась своим тактом и действительно была очень находчива, но до того напориста, что искусство ее казалось слишком прямолинейным; необычайно искушенная в светских делах и в то же время не чуждая импульсивности, она была жизнерадостна и могла бы прослыть весьма милой, если бы без устали не хлопотала о том, как же ей блеснуть остроумием, — и, несомненно, приобрела бы куда большее влияние в свете, если бы не столь сильно стремилась продемонстрировать свое искусство. Как бы то ни было, благодаря личному очарованию, естественным (а если необходимо, лощеным) манерам, быстроте ума, живой речи, бодрости духа и высокому социальному положению леди Марни оставалась всеобщей любимицей; ее дети души в ней не чаяли, ибо она была любящей и, по правде сказать, образцовой матерью.
Когда Эгремонту было двадцать четыре, он влюбился; и то было настоящее чувство. Как и все прочие, он порхал с цветка на цветок; как и все прочие, не раз воображал, будто самый благоуханный еще впереди, и летел себе дальше. И вот теперь он сам оказался пленен без остатка. Его божеством стала новая красавица; целый мир пел ей дифирамбы. Решился и Эгремонт. Леди Арабелла была не только красива, но также умна и обворожительна. Ее присутствие было подобно вдохновению — во всяком случае, для Эгремонта. Она соблаговолила ответить на его ухаживания; дала понять, что усилия его замечены; их имена были упомянуты вместе. Эгремонт тешил себя мечтами. Он жалел, что не занят никакой деятельностью; жалел, что растратил и так небольшое наследство, которое оставил ему отец; рассуждал о любви в шалаше — и арендовал дворец; рассуждал, как бы ему держаться поближе к матери — и подальше от брата; думал о законах и Церкви; одно время думал о Новой Зеландии. Баловень судьбы и моды, Эгремонт впервые за свою жизнь был вынужден признать: невзирая на наносной блеск, есть в его положении нечто такое, что может обеспечить ему печальную и горькую участь после того, как упорхнет его юность и померкнет сияние высшего света.
От этих размышлений его пробудила болезненная перемена в поведении возлюбленной. Матушка леди Арабеллы забила тревогу. Ей нравилось, что дочерью восторгаются, пусть даже и младшие сыновья, коль скоро они заметны в свете, — но лишь на почтительном расстоянии. Имя мистера Эгремонта упоминалось слишком уж часто. Дошло до того, что оно вкупе с именем ее дочери появилось в какой-то воскресной газетенке. Требовались самые решительные меры — и они были приняты. Молодые люди по-прежнему улыбались друг другу при встрече, по-прежнему мило ворковали, но словно по воле какой-то волшебной хитрости, которая, признаться, даже озадачила Эгремонта, их встречи день ото дня становились всё реже, а возможностей для бесед находилось всё меньше. В конце светского сезона леди Арабелла выбрала из массы равно достойных обожателей юного пэра, обладателя большого имения, к тому же отпрыска «старинной знати»{156} (это обстоятельство чрезвычайно льстило невесте, чей дедушка был всего-навсего одним из директоров Ост-Индской компании{157}).
Эта несчастливая страсть Чарльза Эгремонта со всеми ее унизительными тонкостями и последствиями оказалась тем самым первым потрясением в жизни, которое однажды постигает каждого из нас и впервые заставляет задуматься. Все мы переживали эту удручающую трагедию, когда иллюзии впервые рассеиваются, и наше разочарованное воображение (а может, уязвленное самолюбие) впервые дает нам понять, что мы напрасно считали себя безупречными и неотразимыми. По счастью, судьба преподает нам эти первые назидательные уроки, когда мы еще молоды; воистину горька и невыносима эта первая отрава для наших едва распустившихся чувств, и все-таки задор юных лет увлекает нас дальше. Первая рана обычно побуждает нас отправиться в первое путешествие. Досада требует смены климата, отчаяние — некой перестановки. Эгремонт оставил родину, чтобы никогда больше не возвращаться, — и возвратился после полутора лет отсутствия значительно умудренным человеком. Решительно покинув Англию, он со всей отпущенной ему свободой вкусил прелестей и мелочей бытия, но при этом не стал вульгарен; напротив, смотрел по сторонам, рассуждал, задавал вопросы. Новое окружение волновало ум; Эгремонт встречал (и это, сказать по правде, важнейшее преимущество путешествия) замечательных людей, беседы с которыми раскрывали его душу. А раскрыть ее стоило. Заклокотали силы, о которых он и понятия не имел; в нем пробудилась любознательность — и это привело его к новым открытиям и чтению; он обнаружил, что напрасно считал свое образование завершенным, — ведь в действительности оно даже не начиналось; он учился в школе и университете, на деле же ничего не знал. Прочувствовать собственное невежество — великий шаг на пути знания. Перед раскрепощенным интеллектом и растущей эрудицией начала сотрясаться огромная вселенная исключительных нравов и чувств, под небом которой Эгремонт был рожден и вскормлен; его благородная душа и доброе сердце отпрянули от возврата в этот надменный холодный мир, чуждый сострадания и неподдельного величия.
Эгремонт был не прочь вернуться к своему изначальному образу жизни.
Ранней весной 1837 года Эгремонт вновь появился в лондонском свете, где он когда-то блистал и под влиянием которого однажды зародились его представления о занятиях и интересах, достойных настоящего мужчины. Его мать была счастлива, что сын возвратился под родную крышу, — и немного растопила давнишний лед между ним и его старшим братом; старые знакомые радушно приняли Чарльза и представили его новым героям, которые проявили себя во время его отлучки. Да и сам Эгремонт, казалось, был не прочь вернуться к своему изначальному образу жизни, хотя и не выказал особого энтузиазма по этому поводу. Он часто посещал званые вечера и бездельничал в клубах, катался верхом в парке и лениво зевал в опере. Но была одна перемена, которая отличала его жизнь до и после путешествия: он понял, что нужна какая-то цель, — и всё время помышлял об активных действиях, хотя по-прежнему понятия не имел, что же ему делать. Наверное, именно эта заговорившая в нем потребность (а может, то было желание развеяться) вновь привела его на скачки. Такое времяпрепровождение казалось ему куда более достойным, нежели пребывание в мире светских гостиных, полном притворства, извращенных представлений и жеманных страстей. Впрочем, независимо от мотивации сомнений не вызывало одно: Эгремонт, так или иначе, не на шутку увлекся дерби; он совершенно не был посвящен в тайны скаковой дорожки, однако настолько уверовал в свои знания, что с присущим ему азартом ставил немалые деньги на лошадь, которая непременно должна была победить (и тем не менее всегда приходила второй).
Несмотря на уверенность леди Сент-Джулианс и непреложность ее сведений, самочувствие короля не улучшалось; но тем не менее это была сенная лихорадка, всего лишь сенная лихорадка. Было дозволено, не привлекая общего внимания, занести в Придворный циркуляр{158} извещение о том, что «в последние несколько дней Его Величество испытывает легкое недомогание», однако вскоре последовало прямое уведомление: необходимо как можно скорее претворить в жизнь давно вынашиваемый и нежно лелеемый замысел Его Величества и устроить государственный банкет в честь кавалеров Четырех Орденов{159}. Леди Сент-Джулианс получила это важное сообщение из первых уст, и оно лишь упрочило ее изначальные намерения: она решила продолжить свою кадриль. Эгремонт, лицо в некотором роде заинтересованное, был в равной степени поражен этим известием и несокрушимой уверенностью леди Сент-Джулианс. Он обратился за советом к матери. Леди Марни покачала головой.
— Бедняжка! — сказала леди Марни. — Она всегда ошибается. Как мне известно, — продолжила ее светлость, приложив палец к губам, — граф Эстерхази очень настаивал, чтобы его после томительных ожиданий всё же представили к Большому Кресту{160}, дабы он смог отобедать на этом банкете; и его уведомили, что это невозможно, здоровье короля не позволяет. А уж если невозможно обыкновенное награждение, то государственный банкет в честь кавалеров Четырех Орденов куда как вероятен! Нет, — вздохнула леди Марни, — это большой удар для нас всех, но бесполезно закрывать глаза на очевидное. Наш несчастный король больше уже нигде не появится.
Примерно через неделю после этого разговора вышел первый бюллетень; и хотя великое множество простаков с большим интересом изучало ежедневные сообщения (притом их надежды, планы и домыслы менялись с каждой фразой), для посвященных не существовало отныне никакой неопределенности. Было ясно как день: всё кончено; и леди Сент-Джулианс, отказавшись от кадрили, стала подыскивать места в парламенте для своих сыновей.
— Какое же счастье, что у меня такая умная мама! — воскликнул Эгремонт, изучая данные, которые он получил от своего избирательного агента.
Леди Марни, в должный час извещенная о грядущем бедствии, воспользовалась всеми преимуществами ранней осведомленности. Она с упоением наблюдала, как леди Сент-Джулианс в смятении колесит по всему городу, посещает клубы, секретничает с канцелярскими бюрократами, составляет хитроумные комбинации, которые заранее обречены на провал, — и всё это для того, чтобы кто-нибудь из ее сыновей вошел в коалицию с каким-нибудь богатеньким выскочкой, — иными словами, чтобы не оплачивать никаких расходов на избрание{161} и тем не менее победить. И всё это время леди Марни, безмятежная и сияющая, не отказывала себе в удовольствии ежедневно уверять леди Сент-Джулианс, что она испытала огромное облегчение, когда ее Чарльз утвердился на насиженном месте. Это и в самом деле произошло за последние несколько недель.
— Но вы же понимаете, — елейным голосом заключала леди Марни, лукаво поглядывая на собеседницу, — я никогда особо не верила в эту сенную лихорадку.
Тем временем надвигающееся событие в корне изменило политическую обстановку. Король умирал перед самой регистрацией — и это был тяжелейший удар по псевдоторизму с тех самых пор, как в 1831 году Его Величество, истребовав наемный экипаж, отправился в парламент и распустил его{162}. Согласно расчетам тэдпоулов и тэйперов, роспуск, предпринятый сэром Робертом{163} после регистрации 1837 года, должен был обеспечить ему однозначное большинство, не слишком разительное, но вполне достаточное и к тому же легко управляемое: какие-нибудь двадцать пять — тридцать человек; но посулите им пару-тройку возможных титулов пэра и полдюжины несомненных баронетств, права для их избирателей и придворные балы для их жен — и они спасут государство. О Англия, славное и древнее королевство, воистину необычайны судьбы твоих правителей! Мудрость саксонцев, норманнская доблесть, управленческий гений Тюдоров{164}, народное сочувствие Стюартам, дух последних гвельфов{165}, которые сражаются против своего подневольного государя, — вот они, те высокие качества, что на протяжении тысячи лет обеспечивали твое национальное развитие. И вот настал час, когда все твои достопамятные династии почили в корыстном правлении каких-то трех десятков безвестных и безымянных биржевых воротил! Тридцать властителей Афин{166} были, по крайней мере, тиранами. То были именитые люди. А вот загадочное большинство, которому, согласно действующей ныне конституции, уготовано править Англией, держится в таком же секрете, как и состав какого-нибудь венецианского тайного собрания{167}. И тем не менее, всё зависит именно от этих сомнительных голосов. Разве можно провести или предотвратить какое-то серьезное мероприятие, способное изменить судьбы еще не родившихся миллионов или нравы будущих поколений (взять хотя бы систему национального образования), если министр обязан либо делить ворованное добро с безграмотной кликой, пеной, что плавает на поверхности партии, — либо питать ее обещанием почестей, которые тогда лишь почетны, когда присуждение их порождает и множит добрую славу; когда они становятся наградой за общественные добродетели и служение обществу, знаком отличия за таланты и заслуги. Немыслимо, чтобы этому «режиму тридцати» удалось долго продержаться в наш век пытливых умов и мятежного духа. Подобный режим может оказаться пригоден для нивелирования интересов и — время от времени — контроля над одной из враждующих олигархических группировок; и все-таки есть два непреложных условия для того, чтобы он прижился: повиновение самодержцу и попирание народных масс; стало быть, он не может быть созвучен эпохе, чей дух в скором времени признает, что Власть и Народ одинаково священны.
— Он не протянет и десяти дней, — заявил некий виг, секретарь Казначейства{168}, смерив торжествующим взглядом мистера Тэйпера, когда они встретились на Пэлл-Мэлл, — теперь вы не у дел до скончания века.
— Да и вы тоже апломб поубавьте, — в отчаянии парировал испуганный Тэйпер. — Если мы и уходим, это вовсе не значит, что придете вы.
— Как вас понимать?
— Есть еще на свете такой человек, как лорд Дарем{169}, — торжественно произнес мистер Тэйпер.
— Пф! — фыркнул секретарь.
— Можете фыркать сколько угодно, — продолжал мистер Тэйпер, — но если мы получим радикальное правительство, во что я верю и на что уповаю, они уже точно не смогут дать жару, как это произошло в тридцать первом; а уж тогда благодаря Церкви, хлебному закону и вдовствующей королеве{170} мы распустим парламент и проведем новые выборы, и лозунг у нас будет ничуть не хуже, чем у отдельных личностей.
«Пф!» — фыркнул секретарь.
— Сию же минуту сделаю ставку на Мельбурна{171}, — заявил чиновник.
— В четверг лорд Дарем обедал в Кенсингтоне{172}, — сказал Тэйпер, — и там не было ни единого вига.
— Что есть, то есть, за столом Дарем очень красноречив, — сказал секретарь, — да только нет у него настоящего рвения. Когда появится на свет принц Уэльский{173}, лорд Мельбурн собирается сделать Дарема опекуном при наследнике престола — а уж это уймет его пыл.
— Какие новости? — вклинился в разговор подошедший мистер Тэдпоул. — Мне тут сказали, он вполне оправился.
— Не обольщайтесь, — проворчал секретарь.
— Ладно, послушаем, что скажут с трибуны{174}, — бодро ответил Тэдпоул.
— Страшно-то как! — воскликнул секретарь. — Нет, нет, дорогой мой, вы уже выдохлись; игра стоит свеч, и не рассчитывайте, будто мы такие простецы, чтобы проиграть гонку из-за нехватки опытных ездоков. Ваша лживая регистрация никоим образом не навредит новому правлению. Наши великие мужи намерены раскошелиться, вот что я вам скажу; с нами Бейчелом;{175} мы разоблачим «Карлтон»{176}, а вместе с ним и коррупцию по всему королевству; а если этого окажется мало, то станем бить себя в грудь и клясться, что Ганноверский король плетет козни и хочет лишить трона нашу юную королеву{177}. — И торжествующий секретарь удалился, пожелав достопочтенной парочке всего наилучшего.
— У них и в самом деле прекрасные лозунги, — печально сказал Тэйпер.
— В конце концов, регистрация могла бы пройти и получше, — заметил Тэдпоул, — но всё по-прежнему не так уж и плохо.
Ежедневные бюллетени становились всё показательней; было очевидно, что до криза рукой подать. Когда бы ни произошел роспуск парламента, он обязательно вызывает немалый переполох; вкупе со сменой власти он и вовсе раздувает пожар во всех слоях общества. Даже у бедняков появляется надежда; жив еще старый добрый предрассудок, будто самодержец волен распоряжаться своей властью, и страждущие народные массы рады верить, что избавительный характер перемен благотворно скажется и на их просьбах. Что же касается аристократов, они, все как один, трепещут на заре нового правления. Ошеломляющие видения: короны, звезды и подвязки; благоволение и должности при дворе — всё это заполняет их полуденные размышления и полночные сны. К тому же не следует забывать и о тех бесчисленных случаях, когда от грядущего события ожидают, что оно обернется долгожданной возможностью проявить себя или же станет причиной ужасного краха, которого все так давно боялись; сотни и тысячи людей намереваются попасть в парламент, и лишь единицы боятся из него вылететь. Какая жуткая метаморфоза: вместо беззаботных прогулок по Сент-Джеймс-стрит{178} — бесцельное брожение по причалу в Булони!{179} А может и так: после обедов в «Бруксе»{180} и ужинов в «Крокфордзе»{181} избежать полного краха лишь благодаря дружескому посредничеству, которое обеспечит тебе казенное местечко среди сочувственной сумчатой живности Сиднея или Суон-Ривер{182}.
И вот пришло время выйти на авансцену мужчинам, у которых есть претензии, претензии по поводу кровных денег, которые они потратили (их никто о том не просил, однако они пошли на это — разумеется, исключительно ради своей партии). Они за всю жизнь ничего не написали для своей партии, не произнесли ни одной речи в ее поддержку, не принесли ей ни единого голоса, кроме своего собственного, — зато предъявляют требования самого разного порядка: одни хотят членство в какой-либо комиссии, иные — должность консула где бы то ни было; если таковых не найдется, они готовы принять плату в виде звания или титула. Когда-то они рассчитывали на Тайный совет{183}, но теперь их устроит и какая-нибудь наследуемая почесть; если не удастся получить и ее, они согласны на должность клерка в Казначействе для одного из младших сыновей. Наверное, со временем эти люди своего добьются; теперь же они уходят, недовольно ворча на работу оценщиков, или же, проявив отчаянную сноровку, умудряются перевоплотиться из таможенных чиновников в таможенные досмотрщики. Впрочем, если они чего и заслуживают, так это однозначного отказа.
Чу! Погребальный звон! Всё кончено. Большой колокол столичного собора возвещает о смерти, вероятно, последнего сына Георга III, которому суждено было править Англией. Это был добрый человек; он умел чувствовать и сострадать; ему недостало скорее образования, нежели способностей; он обладал чувством долга, а также имел некоторые представления о том, каким должен быть английский монарх. Да упокоится душа его! Мы же переносимся в другое место действия.
Под сенью дворцового сада, не в какой-то надменной башне, что овеяна славой, но омрачена столетиями жестокости; не в королевских покоях, сияющих великолепием, но запятнанных интригами представителей двора и происками своекорыстных группировок, — под сенью дворцового сада предстает перед вами такая картина: к юности, непорочности и красоте обращается голос свыше, и голос этот возвещает деве, что ей предначертано взойти на трон!
Совет Англии впервые приглашен в ее жилище. Здесь собрались прелаты, военачальники и главные люди ее королевства: служители Церкви-утешительницы; герои меча, который приносит победы, представители той профессии, что вершит судьбы империй; мужи, чьи седины суть мысли, слава и годы; служители божественных таинств и те, кто упорно трудится в потаенных кабинетах; те, кто свел в бою армии Европы, и те, кто сражался в не менее жестоких битвах с честолюбивыми законодателями; а вот и несколько человек, которые повелевают тысячами слуг и в одиночку владеют целыми провинциями, — и всё же в этот миг нет среди них никого, чье сердце не трепещет в ожидании первого явления девы, которой с минуты на минуту предначертано взойти на трон.
Гул приглушенных разговоров, за которыми все пытаются скрыть волнение, заметное даже на лицах самых знатных гостей, охватывает это блистательное собрание — это море плюмажей, сверкающих звезд и пышных одеяний. Тс-с-с! Раскрылись главные двери: она появляется; необычайно глубокая тишина — такая бывает только в полуденном лесу. На минуту поддержанная своей венценосной матерью и придворными дамами, которые с поклонами удаляются, Виктория восходит на трон; совсем еще девочка, одна и — впервые за всю свою жизнь — в окружении сонма мужчин.
Приятным и волнующим голосом, с невозмутимым лицом (что скорее говорит о всепоглощающем чувстве августейшего долга, нежели об отсутствии переживаний), королева объявляет о своем восшествии на трон предков и о смиренной надежде, что Божественное Провидение будет оберегать ее при исполнении высочайших обязанностей.
После этого прелаты, военачальники и главные люди ее королевства приближаются к трону и, преклонив перед ней колена, дают обет беспорочного служения и приносят ей священную клятву верности и покорства{184}.
Верности той, кто властвует над землями, которые не смог покорить великий македонец;{185} над континентом, о котором даже и не мечтал Колумб{186}, — королеве всех морей и народов во всех концах света.
Впрочем, не о них я собираюсь поведать, но об одной нации, что находится у самых ее ног и в эту минуту взирает на нее с тревогой, любовью и, возможно, надеждой. Чистая и кроткая, королева унаследовала кровь и красоту древних саксонцев. Выпадет ли ей почетный жребий наконец-то принести облегчение миллионам страждущих? Разобьет ли она мановением той нежной руки, что способна вдохновлять трубадуров и одаривать рыцарей, последние звенья в цепи англосаксонского рабства?
Здание, которое хоть и находилось на весьма почтенном расстоянии от древнего монастыря, но по-прежнему именовалось Аббатством Марни, было грандиозным сооружением, возведенным на закате правления Якова I{187} в парадном и живописном стиле, характерном для той эпохи. Расположенное на величественном возвышении посреди просторного тенистого парка, оно представляло собой фасад и два симметричных крыла того же размера, что и центральная часть, отчего в перспективе здание выглядело как квадрат, лишившийся одной из своих сторон. Старинные решетки сняли, и нынешние окна, хоть и были удобны, плохо вписывались в общий стиль постройки; впрочем, сохранился портал в центре здания, изумительный образчик искусной резьбы: ионические колонны черного дуба, украшенные орнаментом из цветов и фруктов, оленьими головами и фигурами лесных обитателей. Венчал здание внушительный фронтон, который из-за своей причудливой отделки на первый взгляд казался незавершенным, но стоило подойти ближе — и гигантские буквы на нем складывались в девиз благородного дома Марни. Главный ход вел в гостевую залу, подобную которой нечасто встретишь в наши дни; здесь имелись почетные места для гостей, расположенные на возвышении, ширма, галерея, раздаточное окошко из кладовой комнаты — словом, не зала, а воплощенное великолепие из резного черного дуба. Современная роскошь и изысканный вкус супруги покойного лорда помогли сделать Аббатство Марни уютным и комфортным для проживания и притом сохранить пышность старинной обстановки. Жилые комнаты в большинстве своем были обставлены со всей радующей глаз простотой и яркостью современной дворянской усадьбы, однако сохранилась и большая галерея семнадцатого столетия, где теперь проходили торжественные приемы в честь грандиозных событий. Чтобы попасть туда, нужно было подняться по парадной лестнице и пройти по длинному коридору. Галерея занимала одно крыло здания во всю длину (ни много ни мало сто футов), имея притом сорок пять футов[2] в ширину; стены ее были увешаны чудесными живописными полотнами, большей частью на исторические сюжеты, в то время как аксминстерские ковры{188}, застекленные шкафы, резные столики и множество мягких кресел, расставленных со вкусом и знанием дела, придавали дворцовой зале веселый и обжитой вид.
Лорд Марни был еще молод, хоть и старше Чарльза Эгремонта на несколько лет. Внешне он был статен; между братьями действительно прослеживалось некоторое сходство (хотя выражения лиц у них были совершенно разные): они были одного роста и сложения, с похожими чертами лица, что вполне естественно для кровных родственников; впрочем, этим всё и ограничивалось. Весь облик лорда Марни выдавал в нем человека резкого, холодного, надменного, мелочного и бессердечного. Он был начисто лишен воображения и растратил ту малую толику чувств, что была отпущена ему природой, зато отличался проницательностью, любовью к спорам и непреклонностью, которая граничила с упрямством. Первое его образование было далеко от совершенства, однако впоследствии он довольно много читал, особенно из французской литературы. Ум его формировался под влиянием Гельвеция{189}, чью философию он считал неоспоримой и неукоснительно следовал ей. Вооруженный принципами своего великого ментора, лорд Марни был убежден, что сможет прошествовать по жизни в несокрушимых доспехах, и в повседневных делах производил впечатление человека, знающего, что вы не прочь обвести его вокруг пальца (и даже уважающего вас за это); но стоило ему смерить вас холодным недобрым взглядом — и вы отказывались от своих намерений.
Братья никогда не питали особой любви друг к другу, даже когда были мальчишками, а вскоре после того, как Эгремонт вышел в свет, они стали практически чужими людьми. Теперь же им предстояло увидеться впервые с тех пор, как Эгремонт возвратился с континента. Мать устроила их примирение. Они должны были встретиться так, словно никаких недоразумений между ними и не было; лорд Марни особенно настаивал на том, чтобы всё обошлось без каких-либо «бурных сцен». Узнав, когда именно Эгремонт приезжает в Аббатство, лорд Марни был весьма осмотрителен и допоздна задержался на заседании суда малых сессий;{190} лишь за несколько минут до того, как подали ужин, вошел он в столовую, где помимо Эгремонта в компании графини и молодой леди, которая стояла подле нее, обнаружил дополнительную гарантию того, что пылких эмоций все-таки удастся избежать, в лице викария Марни и бравого капитана Грауса{191}, который был для его светлости чем-то вроде адъютанта: он убивал птиц и потрошил их; играл с графом в бильярд и поддавался ему; доподлинно обладал всеми качествами, которые могут порадовать женщин и обеспечить мужчинам досуг: пел, танцевал, рисовал, делал искусственных мух на приманку, объезжал лошадей, распоряжался прислугой и управляющими, обеспечивал всем и каждому покой и уют, взваливая всё на собственные плечи.
Судя по тому, как леди Марни приняла Эгремонта, становилось ясно, что она несказанно счастлива увидеть его вновь под крышей братского дома. По прибытии в замок он, честно говоря, предпочел бы, чтобы его немедленно проводили в отведенные ему комнаты, однако сразу же был уведомлен, что его невестка желает сию же минуту увидеться с ним. Она приняла Эгремонта лично и с большим радушием. Леди Марни была красива и нежна, словно майский день: румяное и в то же время аристократическое лицо; густые каштановые волосы и большие голубые глаза; она еще не стала матерью, и все-таки было в ней что-то от горделивого достоинства матроны, которое сочеталось с запоздалой робостью юной девушки.
Эгремонт с радостью составил компанию своей невестке в гостиной перед ужином. Он устроился рядом с ней и, отвечая на ее расспросы, поведал кое-что о своих странствиях; викарий, который принадлежал к Низкой церкви{192}, только головой качал, слушая, как юный друг леди Марни своими рассказами затмевает непревзойденный талант мистера Пэйджета;{193} тем временем капитан Граус (в тугом белом галстуке, панталонах в обтяжку, выставлявших на всеобщее обозрение его прославленные ноги, в прозрачных чулках и лакированных туфлях) счел для себя лучшим удалиться на второй план и с самозабвенным восторгом, который граничил с исступлением, принялся учить спаниеля леди Марни стоять на задних лапах; в эту самую минуту открылась дверь, и вошел лорд Марни, однако — словно для пущей безопасности — не один. Его сопровождал сосед и собрат по судейской мантии, сэр Вавассур Файербрейс, баронет стариннейшей закалки, представитель великой семьи и обладатель большого имения.
Эгремонт устроился рядом с Арабеллой и, отвечая на ее расспросы, поведал кое-что о своих странствиях.
— А вот и Чарльз!
— Как поживаешь, Джордж?
И братья пожали друг другу руки.
Очень по-английски: даже если бы они намеревались броситься друг другу в объятия, то, наверное, всё равно ограничились бы этим.
Через несколько минут объявили, что обед подан; а поскольку «сцены» удалось избежать, у его светлости разгорелся аппетит; и вот, в окружении всевозможных деликатесов, которые могли прекрасно его утолить, какое-то чувство, отдаленно похожее на братскую любовь, встрепенулось в груди лорда Марни; он и в самом деле был рад, что вновь увиделся с Чарльзом; вспомнил те времена, когда они катались на пони и играли в крикет, голос его смягчился, глаза засияли, и наконец он воскликнул:
— Знаешь ли ты, старина, что твой приезд меня действительно осчастливил? Предлагаю выпить по бокалу вина.
Эгремонт оказался более отзывчив душой и чуток сердцем, а потому решил, что будет разумно откликнуться на этот всплеск эмоций, сколь бы вялым он ни казался; честно говоря, имелось немало причин (и притом не лишенных эмоциональной подоплеки), по которым он вновь очутился в Аббатстве Марни. Он сидел рядом со своей кроткой невесткой, которая, судя по всему, была рада этой неожиданной сердечности мужа и делала всё возможное, лишь бы поддержать всякое проявление дружелюбия с его стороны. Капитан Граус был неутомим; викарий, человек по природе своей почтительный, соглашался с леди Марни, что школы для малышей{194}, несомненно, важны, однако взял свои слова обратно, стоило лорду Марни выразить настоятельную надежду, что в его округе никогда не появится ничего подобного. Сэр Вавассур уже оставил позади добрую половину жизни; он был хорош собой и обладал прекрасными манерами, хотя порой на него нападала рассеянность, которая плохо сочеталась с его честным и, пожалуй, дружелюбным характером, светлым челом, ярким румянцем на лице и голубыми глазами. А вот лорд Марни говорил много, хотя в основном сыпал прописными истинами или пытался затеять спор. Его светлости было весьма непросто найти достойного соперника, но он выжидал и хватался за любую возможность с удивительным рвением. Самому капитану Граусу не удалось ускользнуть от него: войдя в раж, лорд Марни готов был поставить под сомнение даже его методы изготовления мух. Капитан Граус сдался, но не слишком быстро: он прекрасно знал, что страсть его благородного друга к словесной дуэли соизмерима только с его же любовью к победам. Леди Марни, в свою очередь, обладала несомненным дарованием и превосходно развитым умом, однако состязательный гений мужа немедленно усмирял ее пленительное красноречие. Стоило ей высказать ту или иную мысль, как он немедленно свирепел, и графине только и оставалось, что избегать подобных коллизий благодаря учтивой покорности. Что же касается викария, их частого гостя, то он бы с радостью хранил молчание, однако граф (а уж тем более когда они оставались наедине), по его собственному выражению, «выкуривал дичь из норы», и если она все-таки выбиралась наружу, то с такой натасканной сворой, как у его светлости, нечего было опасаться неудачного гона. И когда все были вынуждены замолчать, лорд Марни, оставив споры, обратился к насущным вопросам. Он вознес хвалу Новому закону о бедных{195}, заявив, что тот непременно спасет отечество — если, конечно, будет «осуществляться» в том же ключе, что и в приходском союзе{196} Марни; однако посчитал нужным добавить, что, кроме означенного союза, нет ни единого округа, где этот закон соблюдался бы надлежащим образом. Затем с неописуемой яростью высказался против арендуемых наделов и с беспощадной язвительностью разложил эту систему по косточкам{197}. Он и в самом деле был не понаслышке знаком с целым рядом экономических теорий и при первой же возможности намеревался претворить их в жизнь — за исключением той, что касалась земельной собственности: здесь его светлость убежденно стоял на том, что она «строится на иных началах», нежели те, которые преследуют любые другие «интересы». Его ненависть к браконьерам не знала границ — и так же сильно ненавидел он сдачу земли внаем; впрочем, в перечне антипатий лорда Марни первое место следовало бы, пожалуй, отдать его предубеждению против Церкви — здесь его светлость и вовсе становился желчен. Не было на земле человека, который питал такую же неприязнь к подписным взносам любого характера, как лорд Марни, — и всё же ему было в радость наблюдать свое имя в списке тех, кто делал пожертвования в пользу всевозможных сектантских образований. Викарий Марни, занимавший свою должность по доброй воле, был для него образцовым священником, поскольку не лез в чужие дела. Под влиянием леди Марни досточтимый викарий однажды дошел до небольшой степени фанатизма: начались разговоры о вечерних лекциях, было решено изменить школьную программу, раздавались даже какие-то брошюры. Только лорд Марни быстро положил этому конец.
— Я не допущу в Марни никаких церковных происков! — заявил благородный владелец аббатства.
— Я уже намеревалась заняться сбором голосов, — сказала леди Марни Эгремонту, — но Джорджу это не понравилось.
— Чем меньше семья вмешивается, тем лучше, — заметил лорд Марни, — и, если говорить за себя, то я очень встревожился, когда услышал, что моя мать занимается подобными вещами.
— О! Мама творила чудеса, — сказал Эгремонт, — нам бы несдобровать без нее. Нет, правда, я вполне серьезно думал пойти на попятную, как только они выдвинули своего человека. До этого дела шли как по маслу; но стоило ему появиться, как всё встало с ног на голову, и я обнаружил, что кое-кто из моих наиболее ярых сторонников обретается в его избирательном штабе.
— Лорд Марни говорил мне, что соперник у вас был грозный, — сказал сэр Вавассур. — Кто он такой?
— О, жуткий человек! Шотландец, богаче Крёза{198}, некий Мак-Дурман, только что явился из Кантона{199} с миллионом опиумных денег в каждом кармане{200}, поносил коррупцию и вопил о свободной торговле.
— Но ведь в насиженных местечках никого особо не заботит свободная торговля, верно? — подал голос лорд Марни.
— Так и есть: здесь он промахнулся, — согласился Эгремонт, — и лозунг был заменен, как только мой противник вышел к барьеру. Тут же по всему городку развесили плакаты: «Голосуйте за Мак-Дурмана и нашу юную королеву!» — как будто он в союзе с Ее Величеством.
— И мама, должно быть, пришла в отчаяние, — сказал лорд Марни.
— Мы сразу же выпустили плакат: «Голосуйте за нашу юную королеву и Эгремонта», — это было, по крайней мере, скромнее — и привлекло больше сторонников.
— Мамина работа, не иначе, — сказал лорд Марни.
— Отнюдь, — возразил Эгремонт, — это творение куда более искушенного ума. Мама ежечасно связывалась со штаб-квартирой, и мистер Тэйпер срочным письмом прислал новый лозунг.
— Войдет Пиль в правительство или нет, он будет поддерживать Закон о бедных, — весьма самонадеянно заявил лорд Марни, вновь опустившись в кресло после того, как дамы удалились. — Он обязан. — И его светлость посмотрел на брата, чье возвращение было во многом обусловлено жестокой критикой этого закона.
— Исключено, — парировал Чарльз; он еще не отошел от выборов и продолжал говорить по образцу Тэйпера (ибо положение народа было той сферой, в которой он ровным счетом ничего не смыслил).
— Он сделает это, — настаивал лорд Марни, — вот увидишь — либо страна отвернется от него.
— Было бы славно, — сказал сэр Вавассур, — если бы мы могли хоть немного увеличить пособия для бездомных.
— Увеличить! — вскинулся лорд Марни. — Еще чего! И без того кругом сплошные траты. Экономия — вот что нам нужно.
— Народу этого не вынести, — заметил Эгремонт, — необходимо что-то менять.
— Нельзя вернуться к жестоким мерам старого строя, — вставил капитан Граус, делая, как ему казалось, безобидное замечание.
— Лучше вернуться к старому строю, чем изменять новый, — отрезал лорд Марни.
— Было бы славно, если бы народ немного к нему попривык, — промолвил сэр Вавассур. — В нашем приходе о нем очень уж скверно говорят.
— Местный народец вполне всем доволен, правда, Хлюппик?{201} — усмехнулся лорд Марни.
— Вполне, — кивнул викарий.
После этого завязался разговор; в нем участвовали главным образом граф и баронет, и он задействовал все возможности великого провинциального ума. Тонкости питания, незаконнорожденные дети, правила тюремного содержания, законы об охоте были рассмотрены со всех сторон; и лорд Марни подытожил всё докладом о средствах, которые непременно должны спасти отечество; по большому счету, таковыми оказывались высокие цены и Низкая церковь.
— Эх, если бы только королева узнала, кто ее самые верные друзья… — вздохнул сэр Вавассур.
Лорду Марни, кажется, стало не по себе.
— …и избежала роковых ошибок своего предшественника, — продолжал баронет.
— Чарльз, еще бокал кларета, — перебил его граф.
— Она бы еще успела сплотить вокруг престола группу людей, кото…
— А давайте проведаем наших дам! — воскликнул граф, грубо обрывая гостя на полуслове.
В гостиной играла музыка. Сэр Вавассур сразу же завладел Чарльзом.
— Я несказанно рад снова видеть вас здесь, мистер Эгремонт, — сказал достопочтенный баронет. — Ваш отец был моим стариннейшим и ближайшим другом. Помню вас еще по Файербрейсу, совсем маленьким мальчиком. Какое счастье, что я повстречал вас теперь, когда вы достигли таких высот: подумать только, государственный деятель — один из наших государственных деятелей! Я был искренне рад, когда обнаружил, что вы вернулись.
— Вы очень любезны, сэр Вавассур.
— Однако это ответственный пост, — продолжал баронет. — Думаете, они выстоят? Преимущество, положим, на их стороне, но, вот думается мне, со временем оно перейдет к сэру Роберту. Торопиться нам нельзя, «поспешишь…» — сами знаете, как там дальше. Мы — страна консерваторов, это бесспорно. Что нам сейчас нужно, — так это сильное правительство, которое всё расставит по своим местам. Если бы наш бедный король был жив…
— …он бы скомандовал этим типам: «Кругом!» — резюмировал юный политик Эгремонт, гордясь своей тайной осведомленностью.
— Ах, бедный король! — запричитал сэр Вавассур, качая головой.
— Он был всецело на нашей стороне, — сказал Эгремонт.
— Бедный, бедный! — воскликнул сэр Вавассур.
— Значит, вы считаете, что было уже слишком поздно? — спросил его собеседник.
— Вы молоды и только-только вступаете на политическую стезю, — баронет мягко взял Эгремонта за руку и повел к дивану, — и всё зависит от вашего первого шага. Вы получили отличную возможность. Но вам не справиться в одиночку. Крупнейшей организации нашей страны нужен ревнитель и защитник.
— Но вы ведь можете положиться на Пиля? — спросил Эгремонт.
— Он один из нас; нам бы следовало на него полагаться. Однако я проговорил с ним целый час и ничего не добился.
— Он осторожен, но можете быть уверены: выстоит он или нет — решать государству.
— Я думаю вовсе не о государстве, — сказал сэр Вавассур, — а о том, что намного важнее — при всей значимости государства и миллионе других вещей подобного рода. Я думаю о людях того сословия, что готово сплотиться вокруг престола; да и действительно, если быть справедливым, то кому, как не им, предначертано стать подлинными защитниками королевской власти? — Эгремонт выглядел озадаченным. — Разумеется, — торжественно прибавил сэр Вавассур, — разумеется, я говорю о баронетах.
— Баронеты! Так-так, и что же им нужно?
— Права; законные права, в которых им так долго отказывали. Бедный король был на нашей стороне. Он часто говорил мне и другим делегатам, что намерен поступить с нами по совести, но ему так и не хватило решимости, — сэр Вавассур вздохнул, — пожалуй, в наши революционные времена, когда все классовые различия стираются, это была задача не из простых. Тем более что пэры, наши собратья, — боюсь, они были против нас. Однако, невзирая на министров, невзирая на пэров, если бы наш бедный король был жив, мы бы получили, по крайней мере, знаки отличия{202}, — с печалью в голосе прибавил сэр Вавассур.
— Знаки отличия!
— Сэра Гроувнора ле Дрота это бы вполне устроило, — сказал сэр Вавассур, — а ведь его поддерживала сильная партия; он был готов на компромисс — да только, пропади оно пропадом, его отец оказался всего лишь акушером.
— И вы захотели большего? — невинным тоном поинтересовался Эгремонт.
— Всё или ничего, — заявил сэр Вавассур. — Таков мой девиз, цель оправдывает средства. Я произнес речь в «Кларендоне» перед нашим сословием; нас там было четыреста человек, я вызвал бурю эмоций.
— Мощная партия, — заметил Эгремонт.
— И добротное войско, сэр, если хорошенько разобраться. Кто выстоит против нас? Билль о реформе ни за что бы не прошел, если бы среди баронетов было больше единства.
— Не сомневаюсь, что на сей раз вы сможете ввести нас в дело, — заметил Эгремонт.
— Именно это я и сказал сэру Роберту. Будет славно, если он выступит кандидатом от своего же сословия. Великая вещь!
— Ничто не сравнится с esprit de corps[3], — заметил Эгремонт.
— И ведь что это за каста! — воодушевленно воскликнул сэр Вавассур. — Только вообразите на секунду: вот мы идем процессией к Вестминстеру{203}, чтобы, допустим, подать хартию; пятьсот, а то и шестьсот баронетов в темно-зеленых костюмах (подходящая одежда для equites aurati[4]), и у каждого не только свой знак отличия, но и золотая цепь на груди; у каждого пояс и шарф; наши звезды сверкают; наши вымпелы трепещут на ветру; наши шляпы белоснежны — как и султаны на них; разумеется, шпаги и золоченые шпоры{204}. Не забудем к тому же, что у каждого из нас на большом пальце перстень, и печатка на месте, а в руке — баронетская корона с двумя шариками{205}.
Эгремонт с нескрываемым изумлением уставился на воодушевленного чудака, который, сам того не замечая, крепко стиснул руку собеседника, — до того он увлекся этим беглым эскизом, изображением почестей, которых он был столь неправомерно лишен.
— Грандиозное зрелище! — сказал Эгремонт.
— Какие тут сомнения, этой касте уготовано спасти нашу страну, — пылко продолжил сэр Вавассур. — На их стороне все: монарх, которому они служат особой защитой, дворянство, неотъемлемой частью которого они являются, народ, который признаёт в них бесспорных предводителей своего класса. Однако картина еще не полна. Нас должно поддержать такое же число доблестных рыцарей: наши старшие сыновья, достигнув совершеннолетия, вправе притязать на то, чтобы монарх посвятил их в рыцари; а значит, их матери и жены больше не будут ровней супругам шерифов, а вновь обретут свое законное — или почти законное — достоинство; они станут «достопочтенными баронессами», при коронах и мантиях, или «достопочтенными рыцаршами» с золотыми цепями на шее и в диадемах или иных благородных уборах, смогут примкнуть к торжественной процессии или же подобающим образом расположиться на галереях и с высоты изливать потоки своего величия.
— Я всецело за то, чтобы они примкнули к процессии, — сказал Эгремонт.
— Всё не так уж и однозначно, — важно пояснил сэр Вавассур, — и, сказать по правде, хоть мы и были тверды, формулируя в наших петициях справедливые требования относительно того, что касается «почетных званий, дополнительных титулов, персональных знаков отличия и увеличения числа геральдических символов», я не уверен, что стану настаивать на обязательном выполнении каждого пункта, если правительство продемонстрирует готовность решить данный вопрос в либеральном ключе. Положим, я даже готов, сколь ни велика эта жертва, отказаться от своих притязаний на дополнительные титулы для наших старших сыновей, если, к примеру, нас обеспечат коронами.
— Стыдно, стыдно, сэр Вавассур, — серьезно произнес Эгремонт, — вспомните о принципе: цель оправдывает средства, никаких уступок.
— Вы правы, — согласился баронет, слегка покраснев, — и, знаете, мистер Эгремонт, вы мой единственный знакомец не из нашего сословия, который здраво отнесся к столь важному вопросу, — а ведь он, что ни говори, является крайне насущным.
Сельский городок Марни{206} располагался в тех местах, удивительное великолепие которых нетрудно вообразить: широкая долина, граничащая с берегом чистой и бурно текущей реки, раскинулась среди заливных лугов и цветущих деревьев, под защитой волнистой гряды величавых холмов, густо поросших зеленью. Путешественник, который оказывался на взгорье с противоположной стороны долины, нередко останавливался, чтобы полюбоваться жизнерадостным видом, воскрешавшим в памяти традиционное поэтическое именование родной страны{207}.
Какой прекрасный обман чувств! Ведь за этим веселым пейзажем скрывались нищета и болезни, пожиравшие плоть несчастных местных жителей.
Контраст между внутренним состоянием городка и тем, как он представал извне, был столь же разителен, сколь и исполнен боли. Если не считать унылой главной улицы, вполне обычной по меркам аграрного рыночного поселения, нескольких мрачного вида особняков, грязного постоялого двора и мелочной товарной биржи, Марни состоял в основном из множества узких и тесных переулков, образованных лачугами, которые были сложены из булыжника либо неотесанных камней, даже не скрепленных цементом; и то ли старость тому виной, то ли дрянные материалы, но со стороны эти дома казались ужасно ветхими, того гляди, развалятся. В видневшихся тут и там щелях свободно гулял ветер; накренившиеся печные трубы утратили половину своей былой высоты; прогнившие стропила явно перекосились; многие соломенные крыши зияли дырами, открытыми дождю и ветру, и все до единой не отвечали своему назначению — защищать от дурной погоды; больше они подходили для того, чтобы венчать навозную кучу, нежели дом. Перед входом в подобные жилища, — а зачастую и вокруг них, — пролегали открытые стоки, полные объедков, очистков и отбросов, которые гнили и распространяли заразу; порой они в неверном своем течении заполняли нечистотами ямы или разливались в огромные стоячие лужи, отчего сильно забродивший раствор жидкой мерзости всех сортов попадал на почву и густо пропитывал стены и землю вокруг.
В этих убогих жилищах редко бывало больше двух комнат, в одной из которых приходилось спать всей семье, как бы многочисленна она ни была, независимо от возраста и пола домочадцев, невзирая на их страдания. В такой вот убогой комнатенке, где по стенам струится вода, крыша пропускает свет и даже зимой не горит очаг, в священных родовых муках добродетельная мать, окруженная тремя поколениями родственников (их вынужденное присутствие для роженицы в этот тягостный час хуже любых страданий) дает жизнь очередной жертве нашей безумной цивилизации; а в другом углу лежит отец рождающегося ребенка, пораженный тифом, который пропитанное заразой жилище вдохнуло в его вены и чьей следующей жертвой, наверное, уготовано стать новорожденному малышу. Эти кишащие паразитами постройки не имели ни окон, ни дверей, способных защитить от непогоды, впустить в дом солнце или проветрить комнаты; влажная, гнилая солома крыши дышала малярией, как и все прочие разлагающиеся природные материалы. В жилых помещениях не было ни дощатых, ни каменных полов, а поскольку некоторые дома располагались в сырых низинах, которые постоянно затопляла река (и притом находились они обыкновенно намного ниже уровня дороги), то нередко пробивавшиеся сквозь грязь водяные потоки превращали земляной пол в глинистую жижу, и порой можно было увидеть тянущиеся от самых дверей канавки для отвода воды, в то время как сама дверь слетала с петель и служила для детей спасительным островком в затопленном доме. В большинстве этих лачуг не было никаких, даже простейших, удобств самого грубого характера; возле каждой двери вырастала гора нечистот, которые шли на удобрение; так что стоило бедняку отворить свое тесное обиталище в надежде ощутить свежий летний ветерок, как в нос ему ударяла зловонная смесь, которая поднималась от преющих навозных куч.
Этот самый городок Марни был местом, куда стекался рабочий люд со всех близлежащих деревень, поскольку владельцы окрестных земель уже в течение полувека постепенно избавлялись от бедняцких хибар на своих землях, дабы освободить себя от затрат на их содержание; обездоленные крестьяне толпами направлялись в Марни, где некогда, еще в годы войны{208}, мануфактура позволяла им хоть как-то сводить концы с концами; но с тех пор прошло много лет, и фабричные колеса уже давно не тревожили вод реки Мар.
Лишившись и этого источника существования, люди снова постепенно разбрелись по земле, которая, по сути, уже отвергла их, — и продолжили кое-как кормиться от ее неподатливой груди. Местные прихожане недоверчиво отнеслись к их возвращению — и всеми правдами и неправдами мешали обустройству крестьян на старом месте. Те, кому труд их был выгоден, тщательно следили, чтобы вернувшиеся не пустили корни; и, хотя из-за невероятной конкуренции в королевстве оставалось совсем немного рабочих мест (где платили и того меньше), счастливцы, которым всё же перепал этот скудный заработок, были вынуждены, в придачу к тяготам труда, совершать утомительное путешествие, чтобы добраться до нужного места, — а вечером держали обратный путь к своим жалким лачугам, порочащим само понятие дома. Именно в один из этих домов, над которыми реяла малярия, а внутри, вокруг едва теплящегося домашнего очага, помимо изможденного работой семейства, теснились еще и гости: Болезненный Жар во всех его проявлениях, бледная Чахотка, изнуряющий Синохус{209} и дрожащая Лихорадка, — и возвращался, возделав обширные поля доброй Англии{210}, британский крестьянин, гордость всей страны{211}, возвращался, чтобы сражаться с худшими из болезней, — и это при том, что нелегко сыскать тело, менее приспособленное для такой борьбы; тело, изнуренное непосильным трудом, никогда не знавшее мясной пищи; тело, не имеющее возможности переменить лохмотья, которые дождь промочил до нитки, — и обязанное лесному бурелому за жалкое топливо для бедняцкого камелька.
Эти несчастные могли бы обратить взоры на вознесшийся над ними одинокий шпиль избавительницы от земных страданий и предвестницы чудесного равенства — только вот Святая Церковь в Марни забыла о своей возвышенной миссии. Читатель уже знаком с викарием, благонравным человеком, который, будучи уверен, что исполняет свой долг, читал по две проповеди в неделю, тем самым обучая паству смирению, и возносил хвалу за дарованные ему блага. Слушали его проповеди в основном обитатели главной улицы да несколько мелкопоместных дворян, которые жили неподалеку. Лорд и леди Марни в сопровождении капитана Грауса с заслуживающим похвалы постоянством приходили на службу каждое воскресное утро; их провожали в скрытое от посторонних взглядов помещение: оно располагалось под занимавшей половину хоров кафедрой, а стены его были обиты алой узорчатой тканью; там стояли удобные кресла и — для всех желающих — пухлые молитвенные скамеечки. Прочие обитатели Марни находили прибежище в местах религиозных собраний, которых было хоть пруд пруди: неказистые домики из недожженного кирпича с намалеванными краской названиями: Сион, Вефиль, Вифезда{212} — имена далеких земель на языке гонимого древнего народа; и всё же лежавшая на них печать божественного начала обладала такой неведомой силой, что и в XIX веке наполняла спокойствием и утешением истомленные тела и истерзанные души англосаксонских крестьян.
Но как бы ни был предан своей пастве викарий Марни, его заботы о благоденствии прихожан при любых обстоятельствах ограничивались главным образом их духовным успокоением. Отец семейства, он получал за свои труды лишь малую часть приходской десятины, что обеспечивало ему доход, никоим образом не сравнимый с заработком старшего банковского клерка или же личного повара какого-нибудь крупного займоторговца{213}. Большая же часть десятины аббатства Марни, исчислявшаяся, видимо, тысячами фунтов, увеличивалась за счет огромной арендной платы, которую получали с окрестных земель счастливые графы, чье имя носили эти края.
Утром после прибытия Эгремонта в Аббатство на главной городской улице можно было наблюдать необычное оживление. На крыльце «Зеленого Дракона» («гостиница и постоялый двор») группа высокопоставленных лиц — главный правовед, пивовар, сам викарий и несколько сплетников, которыми изобилуют провинциальные города и которые считаются «джентльменами на покое»{214}, сплотилась в тесный кружок и вела серьезную беседу. Вскоре к гостиничному крыльцу верхом прискакал слуга в ливрее Аббатства и вручил викарию письмо. После этого возбуждение явно возросло. На другой стороне улицы образовалась более крупная, но не столь представительная группа лиц: они застыли с раскрытыми ртами и всем своим видом выказывали любопытство, если не обеспокоенность. Главный констебль подошел к дверям «Зеленого Дракона» и, не решившись присоединиться к основной группе, остался там в ожидании — на случаи, если понадобятся его услуги. Часы пробили одиннадцать; в зоне видимости остановился экипаж, и господский кучер отправился домой на пристяжной лошади.
— Вон они! — воскликнул пивовар.
— Лорд Марни собственной персоной, — сказал правовед.
— И — нет, вы подумайте — сэр Вавассур Файербрейс! Интересно знать, какими судьбами он здесь, — заметил джентльмен на покое, продававший когда-то сальные свечи на Холборн-Хилл{215}.
Викарий снял шляпу, прочие последовали его примеру. Лорд Марни и его коллега по мировому судейству рысцой подъехали к гостинице и быстро спешились.
— Что тут сказать, Снигфорд, — обратился его светлость к констеблю тоном, не терпящим возражений, — хорошенькое дельце! Ну да ничего, я сию же минуту положу этому конец!
Его счастье, если бы он действительно преуспел в этом! Прошлой ночью факел поджигателя впервые наведался в приход Марни — и пламя, охватившее стога лучшего сена на ферме Аббатства, стало сигнальным маяком для всей перепуганной округи.
— Меня тревожит не столько пожар, сэр, — сказал Эгремонту мистер Бингли, фермер Аббатства, — сколько настроения в народе. Знаете, сэр, поглазеть их здесь собралось человек сорок, если не шестьдесят, да только, кроме моих собственных работников, никто даже помочь не предложил — а вода-то совсем близко, могли бы здорово подсобить.
— Вы рассказали об этом моему брату, лорду Марни?
— О, так я говорю с мистером Чарльзом! К вашим услугам, сэр; рад снова видеть вас в наших краях. Давненько нам не выпадало такое удовольствие, сэр. Слышал, вы путешествовали по заграничным странам?
— Нечто в этом роде; но несказанно рад снова оказаться дома, мистер Бингли, хоть и весьма опечален тем, что в честь моего приезда поджигают стога на ферме Аббатства.
— Ну, знаете, мистер Чарльз, если между нами, — мистер Бингли понизил голос и огляделся, — дела тут совсем плохи; что до меня, я никак не возьму в толк, что же произошло со страной. Сейчас здесь совсем не так, как в былые времена, когда вы приезжали в наши вересковые края, охотились со старым лордом; уверен, вы помните это, правда, мистер Чарльз?
— Не так-то просто забыть добрую охоту, мистер Бингли. С вашего позволения я оставлю здесь коня на полчаса. Захотелось прогуляться к развалинам.
— Там мало что изменилось, — улыбнулся фермер. — Много разного повидали они на своем веку. Вы ведь отведаете нашего эля, мистер Чарльз?
— Когда вернусь.
Однако гостеприимный Бингли не принимал отказов, и, поскольку его собеседник всячески увиливал от приглашения зайти в дом, да и солнце уже клонилось к закату, фермер подозвал своего работника, чтобы тот позаботился о лошади Эгремонта, а сам поспешил в дом — наполнять кубок гостя до краев.
— И что же вы думаете об этом пожаре? — обратился Эгремонт к работнику.
— Думаю, беднякам нынче туго приходится, сэр.
— Но ведь поджог стогов не изменит жизнь к лучшему, правда, дружище?
Работник не ответил и, исподлобья взглянув на Чарльза, повел коня в стойло.
В полумиле от Марни долина сужалась и река начинала петлять. Она бежала через жизнерадостные луга, покрытые мягкой сверкающей зеленью, по берегам ее окаймляли густые леса и вздымались зеленые гряды холмов, лишь кое-где желтевшие неровными пятнами каменоломен. Добротный камень, буйный строевой лес и поток прохладной воды — всё это являло собой тихую уединенную местность, укрытую от порывистого злого ветра; один из тех благословенных краев, которые Святая Церковь так любила освящать своими прекрасными крепкими зданиями. А потому даже чужеземец, впервые услышавший такие названия, как «ферма Аббатства» и «мельница Аббатства», пройдя по дороге из города пару миль и оставив позади и ферму и мельницу, скорее всего ожидал насладиться видом каких-нибудь монастырских руин. Что же касается Эгремонта, то он фактически родился среди развалин Аббатства Марни; этот священный остов был тесно связан в его памяти с первыми, самими яркими детскими грезами; каждый камень был знаком ему, словно он еще в старину, будучи одним из монахов, исходил здесь всё вдоль и поперек; и тем не менее всякий раз он не мог совладать со своими чувствами, когда взору его представали величайшие руины одной из самых величественных религиозных обителей Северной Англии.
На площади не менее чем в десять акров[5] до сих пор можно созерцать останки великого Аббатства; оседающие памятники, в большинстве своем поросшие мхом и покрытые плесенью, обозначают места, где некогда проходили службы и размещались крытые сады предыдущих владельцев; здесь всё еще видны развалины резиденции лорда-аббата, а там — намного лучше сохранившийся (ведь технология была искусней, а материалы — прочнее, на века) вместительный странноприимный дом, который в те времена служил не обиталищем болезней, а местом, где свято чтили законы гостеприимства, и любой путешественник, будь то гордый барон или одинокий пилигрим, мог испросить убежища и никогда не получал отказа; у этих дверей, что звались Вратами Бедняков, крестьяне с земель Аббатства, если того требовала нужда, могли и днем и ночью получить одежду или еду.
А вот в самом сердце этой части руин, занимая не меньше двух акров[6] земли, всё еще высилось сооружение, прочностью одолевшее время, а красотой в конце концов отвратившее ярость людскую: церковь Аббатства, один из благороднейших образцов христианского искусства, пусть и не совершенный по форме и состоянию, но от этого не менее восхитительный. Летний небосвод служил ей теперь единственной крышей, а зияющие пустоты на месте роскошных стрельчатых окон, лишь кое-где сохранивших остатки сказочных наличников, делали симметрию арок бескрайней; однако остальное здание уцелело.
Если смотреть через западное окно, то взгляд, минуя поперечный придел Пресвятой Девы, который до сих пор украшают пилястры из мрамора и гипса, еще, по крайней мере, триста футов[7] будет скользить вдоль нефа, созерцая гордо устремленные ввысь колонны, — до того места, где не тронутые временем стены церкви заливает свет, озаряющий восточную сторону неба. По обе стороны часовни Девы Марии вздымались башни. Одна из них, необычайно древняя, выполненная в стиле, который обычно именуют норманнским — приземистая, квадратная и мощная, — едва возвышалась над западным фасадом; другая же выглядела совершенно иначе. Высокая, изящная, легкая — чистый образец готического стиля; камни, из которых она была сложена, блестели, даже сверкали так, словно их высекли не ранее, чем вчера. На первый взгляд верхушка башни казалась поврежденной, но на самом деле ее попросту не достроили: работы велись до того самого дня, когда явился королевский уполномоченный Болдуин Греймонт, чтобы выяснить, как обстоят дела в этой смиренной обители. Аббаты любили оставлять о себе добрую память — и строили здания на пользу людям, что прибавляло монастырю красоты и облегчало жизнь его обитателей; последний церковный лорд из рода Марни, человек тонкого вкуса и к тому же умелый архитектор, уже начал было возводить эту новую колокольню для своей братии, когда ему зачитали суровый указ, который гласил, что колокола отныне должны замолчать. И запрещалось впредь исполнять гимны в приделе Девы Марии, и нельзя было теперь зажигать свечи на главном алтаре, и закрылись навеки Врата Бедняков, и не осталось у скитальцев приюта.
Весь остов храма был покрыт сорной травой; здесь и там росли колючие кусты ежевики. День выдался знойный, огненное дыхание полдня всё еще раскаляло воздух; несколько коров, скорее ища укрытия от жары, нежели в поисках пищи, забрели в храм через одну из множества сломанных арок и теперь лежали в тени нефа. Подобное осквернение места, некогда святого, но вовеки благословенного и прекрасного, больно ранило чувства Эгремонта. Он вздохнул, отвернулся и направился далее по дорожке, которая вскоре привела его в монастырский сад. Сейчас от прежнего великолепия здесь сохранился лишь большой четырехугольник (он очерчивал былые границы разбитого братией сада) и одинокая ива посреди; возникало ощущение, что это стариннейшее дерево из тех, какие можно найти на свете: согласно преданию, она была еще древней, чем благословенные стены Аббатства. По сторонам этого четырехугольника располагались трапезная, библиотека и кухня, а над ними — кельи братии и дормиторий{216}. К этим комнатам без крыш вела поврежденная лестница; подниматься по ней было довольно опасно, но ведь Эгремонт был здесь как дома, а потому без каких-либо колебаний вскарабкался наверх; вскоре он оказался на возвышении, с которого хорошо просматривался весь сад; вдали простирались обширные владения братии и примыкавшее к ним старое кладбище, некогда обнесенное оградой, которое, в свою очередь, граничило с монастырским садом.
Это был один из тех летних дней, которые до того безмятежны, что возникает ощущение, будто природа решила немного передохнуть. Усталые ветра дремали в неведомом благодатном ущелье, солнечные лучи нежились на знойном пригорке; сонная река словно в забытьи катила свои воды; ничто не тревожило луговую траву, не трепетала ни одна ветка.
Эта необычайная тишина сулила прекрасную возможность остаться наедине с собой; и вот теперь, вдали от окружающих, мысли Эгремонта встрепенулись и понесли его далеко-далеко от священных руин Аббатства.
Обмен незначащими фразами с фермером и работником заставил его задуматься. Отчего Англия уже совсем не та, какою была в пору его беспечной юности? Отчего в жизни бедняков наступили тяжелые времена? Он стоял посреди развалин, которые, как хорошо подметил фермер, видели множество перемен: менялись вероучения, династии, законы, нравы. В стране обрели величие новые сословия, появились новые источники богатства, обновился и самый характер власти, к которой это богатство неизменно вело. Его родной дом, его родное сословие утвердились на развалинах той громады, того воплощения стародавнего великолепия и могущества, что простиралось окрест. Теперь же и этому сословию угрожала опасность. А Народу, миллионам людей, занятых тяжелым Трудом, на слепом усердии которых в этот переменчивый век держалось абсолютно всё, какие перемены принесли эти столетия им? Можно ли соотнести то, как улучшилось положение народа в национальном масштабе, со становлением правителей, которые наполнили богатствами всего мира сокровищницы избранного класса, что позволило его представителям гордо объявить себя первой среди наций, самой могущественной и самой свободной, самой просвещенной, самой высоконравственной и самой набожной? Разве хоть кто-нибудь поджигал стога во времена лордов-аббатов? А если нет, то почему? Отчего скирды сена графов Марни следует уничтожать, а то же сено, принадлежащее аббатам Марни, — щадить?
Все эти размышления и думы были прерваны чьими-то голосами; оглянувшись, Эгремонт увидел на кладбище двух человек: один из них стоял подле надгробия, которое его спутник, судя по всему, пристально изучал.
Первый, рослый мужчина, несмотря на простоту своего одеяния, отнюдь не выглядел бедняком. По одежде — темному вельветовому костюму и кожаным гетрам — нельзя было понять, кто он такой. Подобным образом одевались и приходские помещики, и местные егеря. Когда он снял и бросил на землю широкополую шляпу, Эгремонт увидел открытое мужественное лицо. В молодости щеки незнакомца, вероятно, покрывал румянец, но время и его вечные спутники — мысли и страсти придали лицу бледность; каштановые волосы, выгоревшие, но еще не седые, прядями падали на высокий лоб; красивые и безупречные черты лица, прямой нос, правильной формы рот, белые зубы и ясные серые глаза соединялись в одно гармоничное целое. Он выглядел лет на сорок с небольшим, и мужественная крепость, присущая этому возрасту, соответствовала атлетической фигуре лучше, нежели юные годы, которым под стать изящная гибкость.
Незнакомец раскинул в стороны свои могучие руки, издал громкое восклицание, которое говорило о том, что он ужасно устал, после чего возвестил своему спутнику, что намерен отдохнуть в тени старой ивы в близлежащем саду и, предложив товарищу составить ему компанию, поднял с земли шляпу и зашагал прочь.
Было в его внешности нечто такое, что привлекло внимание Чарльза; дождавшись, пока мужчина присмотрит подходящее место и устроится отдыхать, Эгремонт спустился в монастырский сад и заговорил с незнакомцем.
— Вы прислоняетесь к стариннейшему древу, — произнес Эгремонт, с беззаботным видом подходя к незнакомцу, который безо всякого удивления взглянул на него снизу вверх и ответил:
— Говорят, под его ветвями нашли приют монахи, которые прибыли в эту долину, чтобы построить монастырь. Оно было их домом, пока они, заручившись мастерством и усердием, не возвели из окрестного камня и дерева стены аббатства. А потом этих людей взяли да и выставили прочь… И вот чем это обернулось. Бедные, бедные люди!
— Едва ли они лишились бы своего пристанища, если бы действительно заслуживали его, — сказал Эгремонт.
— Они были богаты. А я-то думал, что нищета является преступлением, — просто ответил незнакомец.
— Но они были повинны и в других злодействах.
— Возможно; мы, люди, очень слабы. Однако история монастыря была написана врагами монахов. Их осудили безо всякого разбирательства! Сколько же раз простой народ поднимался на их защиту! Да и монастырскую собственность поделили между собой те, по чьим доносам ее конфисковали.
— Во всяком случае, это была конфискация, которая дала жизнь местной общине, — заметил Эгремонт. — Земля теперь в руках работящих людей, а не бездельников.
— Бездельник — это тот, кто не трудится, — возразил незнакомец, — и мне всё равно, в рясе он или в короне. Кто-то, полагаю, должен владеть землей; хоть мне и доводилось слышать разговоры о том, что такое единоличное господство вовсе не обязательно; впрочем, как бы то ни было, я не из тех, кто станет возражать против лендлорда, окажись он благородным человеком. Никто не отрицает, что монахи были выгодными хозяевами: за аренду они брали мало, а ведь в те времена сама сдача земли внаем была редкостью. Да и арендаторы могли платить раньше срока, так что монахи были обладателями и духовных, и материальных ценностей. Тогда, сэр, не перевелись еще йомены;{217} да и страна не делилась на два класса, господ и рабов, — существовал какой-то спасительный островок между роскошью и нищетой. Тогда довольство было для англичан обыкновением, а не простым словом на их языке.
«Вы прислоняетесь к стариннейшему древу», — произнес Эгремонт.
— Вы и правда считаете, что монахи были уступчивей, чем нынешние владельцы? — полюбопытствовал Эгремонт.
— Даже если история этого не признаёт, человеческую натуру не обманешь. Монахи не могли обладать частной собственностью, не могли копить деньги, не могли оставить наследство. Они жили, получали и тратили сообща. К тому же всем владел монастырь, а уж он точно не мог умереть или разориться. Над фермером тогда стоял бессмертный лендлорд — не жестокий надзиратель, не прижимистый кредитор, не копотливый судебный распорядитель; во всём была определенность: имению не грозила смена владельцев, дубы не трепетали перед топором расточительного наследника. Мы в Англии и по сей день страсть как гордимся древними родами, хотя, Бог свидетель, теперь они редко встречаются. И всё же недаром в народе говорят: «Под дедом его ходили, под отцом ходили — неужели под ним не походим?» — знают, что хозяин выгодный. Настоятель всегда был один и тот же. Короче говоря, монастырь в каждом округе был убежищем для всех, кто нуждался в помощи, наставлении и защите, сообществом людей, у которых не было своих забот, но была мудрость, чтобы руководить неопытными, богатство, чтобы облегчать страдания, а нередко и власть, чтобы защищать угнетенных.
— Вы горячий поборник их дела! — Эгремонт был тронут.
— Это и мое дело тоже: они были такие же сыны народа, как и я сам.
— А я-то думал, что монастырь — это своего рода прибежище для младших отпрысков аристократических родов, — сказал Эгремонт.
— Вместо положенного пансиона{218}, — улыбнулся в ответ незнакомец, хотя и не без горечи. — Ну, если мы и впрямь не можем обойтись без аристократии, то пусть уж тогда ее младшие отпрыски будут монахами и монахинями, а не полковниками без армии или управляющими королевских дворцов, существующих лишь на бумаге. Да и подумайте: какое облегчение для министра, когда о безземельных аристократах так горячо пекутся! Ему бы не пришлось, подобно министрам былых времен, доверять государственные дела заведомо некомпетентным лицам, отдавать командование походами генералам, которые и на позициях-то не бывали, назначать губернаторами колоний тех, кто даже собой не владеет{219}, а послами — разоренных денди либо отставных фаворитов. Да, это правда, многие монахи и монахини были благородного происхождения. Так почему бы и нет? Аристократы внесли свою лепту, не более того. Монастыри приносили им пользу, как и всем прочим классам; только вот список рукоположенных аббатов, которые подверглись гонениям, показывает, что большинство настоятелей вышли из простого народа.
— Знаете, взгляды на этот счет могут расходиться, — сказал Эгремонт, — но сомнению не подлежит одно: монахи были великими архитекторами.
— А-а! То-то и оно, — произнес незнакомец, не скрывая горечи, — если бы мир только знал, чего он лишился! Уверен, большинство людей не имеет даже смутного представления о том, как выглядела Англия до ликвидации монастырей — и как изменилась после. Да будет вам известно, сэр, в одних только Англии и Уэльсе было немало богоугодных учреждений разного масштаба: монастырей, поминальных часовен, молитвенных домов и крупных больниц — всего более трех тысяч; вид их неизменно радовал глаз, многие и вовсе обладали исключительной красотой. В каждом графстве насчитывалось по меньшей мере двадцать обителей, подобных этой, а в нашем обширном краю так и вдвое больше; постройки, своим размахом, величием и красотой не уступавшие ни вашему Бельвуару, ни вашему Чатсуорту, ни вашим Уэнтворту и Стоу{220}. Только подумайте, как изменили бы облик нашего графства тридцать, а то и сорок Чатсуортов, владельцы которых никогда бы не покидали родных стен. В наше время хватает жалоб на вечно отсутствующих хозяев. Монахи никогда никуда не отлучались. Свою прибыль они расходовали среди тех же людей, чей труд служил им источником дохода. А еще эти святые люди возводили здания, разбивали сады — и каждое их творение создавалось ради потомков: у них были не церкви, а соборы; не школы — колледжи; в их поместьях и библиотеках хранились грамоты со всего королевства; они устраивали фермы и водоемы, разводили леса и сады — и всё это с таким размахом и вдохновением, каких теперь и в помине нет; с ними это место стало прекрасным, и народ гордился родными краями.
— И всё же, если монахи были благодетелями народа, почему же люди не встали на их защиту?
— Встали, да только поздно. Сотню лет воевали они, но воевали против частной собственности — и потерпели поражение. Пока существовали монастыри, притесняемый люд мог укрыться за их стенами. Только всё это в прошлом, — сказал незнакомец, — теперь путешественники приезжают, чтобы поглазеть на эти развалины, и почитают себя великими мудрецами, разглагольствуя о беспощадности времени. Но эти руины — плоды насилия, а не времени. Их матерью была война, гражданская война, и самая бесчеловечная из гражданских войн, ибо велась она против безропотных монахов. Монастыри брали штурмом, крушили стены осадными орудиями, грабили, опустошали, взрывали, обложив бочонками с порохом; следы разрушений можно наблюдать и поныне — вон они, на новой башне. Такого разбоя не было никогда. Целое столетие вся страна выглядела так, будто по землям ее прошел беспощадный враг, хуже, чем после Нормандского завоевания;{221} и по сей день Англия не избавилась от следов разорения. Не знаю, помогут ли работные дома устранить их{222}. В конце концов, хоть что-то начали строить для народа. И вот после этого эксперимента, длившегося без малого три сотни лет, ваши тюрьмы полны, а бездумный механический труд на ваших фабриках, который вы дали нам взамен монастырей, изрядно уступает им в добродетели.
— Вы оплакиваете старую веру, — с уважением произнес Эгремонт.
— Я не считаю это вопросом веры, — возразил незнакомец. — Насколько я понимаю, дело тут не в религиозных воззрениях, а в правах; пожалуй, это вопрос частного права и общественного счастья. Вы изменили воззрения епископов, могли бы так же поступить и с аббатами, если бы нужда в том возникла, — но вы не вольны отбирать у людей собственность, тем более если под их руководством она сделалась главным источником благоденствия общины.
— Если говорить об общине, — произнес голос, не принадлежавший ни Эгремонту, ни его собеседнику, — то вместе с монастырями исчез единственный род подобных взаимоотношений, когда-либо существовавший у нас в Англии{223}. В Англии нет общины; есть лишь общественная масса, и живет эта масса в таких условиях, которые способствуют скорее обособлению друг от друга, чем объединению.
Голос, произнесший эти слова, звучал тихо и спокойно и всё же как-то по-особенному; это был один из тех голосов, что сразу привлекают внимание: мягкий, но в то же время глубокий, внушительный и притом бесстрастный. Мужчина, который стоял на коленях подле надгробия, теперь незаметно присоединился к своему спутнику и Эгремонту — походка его была совсем тихой, под стать голосу. Он был невысокого роста, даже ниже среднего, тело имел худощавое, но притом хорошо сложенное; его бледное лицо, слегка тронутое оспой, от подлинной безобразности спасали высокий лоб, отмеченный печатью разума, и большие темные глаза, которые говорили о чуткости души и об удивительном умении схватывать всё на лету. Несмотря на молодость, мужчина был уже лысоват; одет он был в черное: опрятность его белья, аккуратно подстриженная борода, а также сильно поношенные, но тщательно починенные перчатки указывали на то, что линялый наряд есть следствие крайней нужды, а не неряшества.
— Вы тоже оплакиваете роспуск этих общин? — спросил Эгремонт.
— В мире, где мы живем, так много поводов для слез, — ответил незнакомец помоложе, — что я не могу позволить себе мучиться болью прошлого.
— И всё же вы одобряете устои того общества; говорите, что предпочитаете их нашей теперешней жизни.
— Да, я предпочитаю объединение стадному чувству.
— Разница определенно есть, — задумчиво сказал Эгремонт.
— Общность цели объединяет людей, — продолжал молодой незнакомец, — без этого они могут входить в контакт, но всё равно на деле будут оставаться разобщенными.
— И что же, таково их положение в городах?
— Таково их положение везде — но в городах оно особенно трудное. Скученность населения ожесточает борьбу за жизнь и провоцирует взаимное отвращение элементов, принужденных вступить в слишком тесный контакт. В больших городах людей сводит друг с другом исключительно жажда выгоды. И даже в погоне за состоянием они оказываются не заодно, а непременно порознь; а уж во всём прочем им и вовсе дела нет до своих ближних. Христианство учит: «Возлюби ближнего своего, как самого себя»;{224} современное общество не признаёт никаких ближних.
— Воистину, мы живем в странные времена! — произнес Эгремонт: пораженный наблюдениями собеседника, он попытался скрыть свою душевную оторопь за этим банальным возгласом, который нередко свидетельствует о том, что разум возбужден сильнее, чем желает признать или способен выразить в эту минуту.
— Когда младенец делает первые шаги, он тоже считает, что живет в странные времена, — заметил его собеседник.
— Что вы имеете в виду? — спросил Эгремонт.
— Общество, которое всё еще пребывает во младенчестве, теперь начинает прощупывать свой путь.
— Настало новое правление, — сказал Эгремонт, — возможно, даже новая эра.
— Думаю, так и есть, — кивнул молодой незнакомец.
— Надеюсь, что так и есть, — отозвался тот, что постарше.
— Пожалуй, я соглашусь: общество пребывает во младенчестве, — слегка улыбнулся Эгремонт, — но, что бы вы ни говорили, наша королева правит величайшей нацией всех времен.
— Какой именно? — спросил незнакомец помоложе. — Наций-то две.
Он помедлил; Эгремонт молчал, но выглядел заинтригованным.
— Да, — вновь заговорил молодой незнакомец после короткой заминки. — Две нации; между ними нет никакой связи, никакого взаимопонимания. Они и знать не знают про обычаи, мысли, чувства друг друга, словно обитают на разных полюсах или живут на разных планетах; они по-разному воспитаны, вскормлены разной пищей, следуют разной морали, да и подчиняются не одним и тем же законам.
— Вы говорите о… — неуверенно начал Эгремонт.
— Богатых и Бедных.
В проеме арки появилась женская фигура.
В это мгновение внезапный поток розоватого света, окрасивший серые развалины, возвестил о том, что солнце только что зашло — и вот сквозь арку, безучастно взиравшую на Эгремонта и его собеседников, одиноко засияла с великолепного неба сумеречная звезда. Этот час, это место, этот величественный покой и эта умиротворяющая красота прервали спор и даже заставили всех замолчать. Последние слова незнакомца еще звучали в ушах Эгремонта; отрешенный дух юноши одолевало великое множество мыслей, множество чувств; и вот тогда от придела Богородицы донесся вечерний гимн во славу Пресвятой Девы. Голос одинокий — но необычайно красивый и мелодичный, нежный и торжественный — и в то же время переливчатый и волнующий.
Эгремонт очнулся от своей задумчивости. Он хотел было заговорить, но заметил, что старший из незнакомцев, оставив то место, где присел отдохнуть, встал на колени, опустив очи долу и скрестив руки на груди. Его спутник остался стоять в прежней позе.
Божественная мелодия смолкла; незнакомец постарше поднялся; и просьба хоть как-нибудь объяснить эту сладостную и святую тайну застыла на губах Эгремонта, когда в проеме безучастной, освещенной звездою арки, с которой он не сводил взгляда, появилась женская фигура. Судя по облачению, то было дитя Церкви, но едва ли монахиня: покров — если, конечно, это был покров — был откинут на плечи, открывая взору густые пряди прекрасных длинных волос. Вызванный глубоким потрясением румянец всё еще пылал на лице девушки, необычайно молодом, но отмеченном едва ли не божественным величием, а темные глаза и длинные темные ресницы оттеняли сверкающую кожу и роскошные блестящие локоны — всё вместе складывалось в красоту, столь редко встречающуюся и до того необыкновенную, что можно понять Эгремонта, который на мгновение поверил, будто он видит лучезарного серафима{225}, спустившегося с небес на землю, или же светлый дух какой-нибудь праведницы, нашедший приют на руинах оскверненного храма.
— Насколько я понимаю, — вечером того же дня сказал лорд Марни своему брату (они сидели в гостиной и беседовали с глазу на глаз), — насколько я понимаю, ты, по сути, не заплатил ни гроша из своего кармана, и мама предоставит тебе тысячу фунтов. На эти деньги, конечно, особо не разгуляешься.
— Этого едва хватит, чтобы расплатиться за банкет, — подтвердил Эгремонт, — обретение семейством былого влияния отмечалось с невероятным размахом!
— Влияние семьи следует поддерживать, — заметил лорд Марни, — и мама предоставит тебе тысячу фунтов; как я сказал, это не так уж и много, но мне нравится ее настрой. Подобные состязания — штука затратная, однако я всецело одобряю твой выбор, тем более что ты победил. Великое дело — выиграть первую же схватку в наши десятифунтовые времена;{226} это еще раз доказывает силу предварительного расчета, который я столь высоко ценю. Всё в этом мире можно предугадать; удача — это миф, можешь не сомневаться; а уж если ты и впредь будешь так же тщательно всё рассчитывать, то непременно преуспеешь в жизни. Теперь вопрос в том, что делать с твоими затратами на избрание, так?
— Именно.
— Ты хочешь знать, что я сделаю для тебя или, вернее, что я могу для тебя сделать, — вот в чем суть. Разумеется, я намерен сделать для тебя всё что угодно; впрочем, подсчитав, что и как, я рискую обнаружить, что возможности мои не отвечают намерениям.
— Я уверен, Джордж, ты сделаешь всё, что от тебя требуется, — и даже больше.
— Меня необычайно радует мамина тысяча фунтов, Чарльз.
— Я просто восхищен ее поступком! Впрочем, она всегда так великодушна!
— Ее вдовья доля выплачивалась в высшей степени регулярно, — продолжал лорд Марни. — Всегда будь аккуратен в своих платежах, Чарльз. Это принесет безграничную выгоду. Вот смотри, не выплачивай я матери ее вдовью долю с таким постоянством, — и она, скорее всего, не смогла бы предоставить тебе эту тысячу, стало быть, этой тысячей фунтов ты, в известной степени, обязан мне.
Эгремонт слегка выпрямился в кресле, однако промолчал.
— Я обязан выплачивать матери ее вдовью долю независимо от того, сгорели стога или нет, — произнес лорд Марни. — Довольно тяжкое бремя, не находишь?
— Но ведь эти стога принадлежали Бингли!
— Однако он не застраховал их и захочет некоторого снижения арендной платы, если, конечно, я сочту возможным уступить ему; а я, вероятно, не сочту: он должен был всё предусмотреть и заранее готовиться к подобным вещам; у меня тоже есть стога, и их точно так же могут спалить в любую ночь.
— Но ты конечно же застрахован?
— Отнюдь, согласно моим подсчетам лучше пойти на риск.
— Любопытно, с чего бы им теперь поджигать стога? Раньше такого не было, — заметил Эгремонт.
— Да с того, что в королевстве переизбыток населения, — пояснил лорд Марни, — а в графстве нет сельской полиции.
— Ты говорил о выборах, Джордж, — сказал Эгремонт, без особой охоты, но всё же настойчиво возвращаясь к началу разговора: раз уж лед тронулся, следовало довести дело до конца. Лорд Марни еще до выборов прислал матери, которая обратилась к нему за советом по поводу данного шага, ответное письмо; содержимое его весьма обрадовало леди Марни — а Эгремонт уже тогда хотел бы от него большей определенности. Как бы то ни было, тревога, неизменная спутница первой избирательной гонки, а также нажим со стороны человека, чьи суждения неизменно влияли на Чарльза (а в данной ситуации еще и вполне обоснованно), сделали свое дело: он зажал совесть в кулак и убедил себя в том, что является кандидатом не только с одобрения, но и по настоянию брата. — Ты говорил о выборах, Джордж, — повторил Эгремонт.
— Касательно выборов, Чарльз. В общем, если в двух словах, то суть такова: я хочу видеть, что ты в полном достатке. Терзаться из-за нехватки денег — одно из самых отвратительных несчастий в жизни. Это выводит человека из себя, ослабляет его дух, забирает покой и в конечном счете подрывает здоровье. Всегда, если есть возможность, держи удар. И, если вдруг по какой-то причине попадешь в переплет, обращайся ко мне. В подобных обстоятельствах нет ничего лучше, чем совет друга с холодной головой.
«Он так же полезен, как и помощь друга с холодным сердцем», — подумал Эгремонт, которому не слишком-то нравился характер этой беседы.
— С другой стороны, есть кое-что, чего тебе следует особенно остерегаться, — продолжал лорд Марни, — кое-что похуже, чем сами затруднения, — это латание дыр и прорех. Путь исправлений и заплат губителен; он наверняка подкосит тебя — да так, что уже не оправишься. Так вот, Чарльз, чего я действительно хочу, так это чтобы ты хорошенько собрался с силами. Я хочу видеть, что ты уверенно, более чем уверенно держишь стойку, которая наверняка убережет тебя от любых досадных недоразумений.
«А он, в общем-то, славный малый», — подумал Эгремонт.
— Эта мамина тысяча фунтов была очень кстати, — сказал лорд Марни, — думаю, мы задобрим их этой подачкой и у нас появится время, чтобы разобраться со своими делами.
— О! В этом плане никакого нажима нет, — успокоил его Эгремонт. — Как только я пойму, что к чему, и отправлю им весточку, они ей вполне удовольствуются.
— Отлично! — воскликнул лорд Марни. — Лучшего расклада и представить нельзя, потому как, между нами говоря, на моих счетах совершенно не осталось средств. Затраты на имение — это какой-то кошмар! А тут еще эти ужасные издержки, которые у меня накопились!
— Издержки, Джордж? Вот уж ни за что бы не подумал! У тебя же нет ни одной закладной.
— Закладных нет, да и вздор это всё: ты получаешь их, ты привыкаешь к ним и ведешь расчеты в соответствии с ними. Только не забывай про доли для младших детей.
— Ах да! Постой, у тебя же была для этого целая гора наличных денег.
— И всё же мне пришлось заплатить им, — сказал лорд Марни. — А ведь на эти деньги я мог бы купить Гримблторп{227} — другой такой возможности просто не выпадет.
— Однако ты говорил об издержках, — напомнил Эгремонт.
— Знаешь что, приятель, — сказал лорд Марни, — ты и понятия не имеешь, каково это — содержать такое имение, и в этом тебе здорово повезло. Это вовсе не та беззаботная жизнь, о какой ты мечтаешь. Это строительство; меня разоряет строительство; наш бедняга отец думал, что оставляет мне Марни в прекрасном состоянии, да только во всём имении не было ни одного амбара, должным образом защищенного от ненастной погоды, ни одного дома на ферме, который не обвалился бы наполовину. Сколько я потратил на строительство! А водоотвод! Хоть я и сам кое-что понимаю в черепице, но водоотвод, приятель, — это такая штука, о которой я не имею ни малейшего представления!
— Хорошо, — сказал Эгремонт, желая вернуть разговор в прежнее русло, — ты, значит, считаешь, что мне лучше отправить им весточку и…
— Ах да! Теперь по поводу твоих дел, — спохватился лорд Марни. — Слушай, чем я могу тебе помочь. Вчера вечером я говорил об этом с Арабеллой — она вполне одобряет мой замысел. Ты помнишь семейство де Моубрей? Так вот, мы собираемся погостить в их замке, и ты отправишься с нами. Они впервые принимают гостей после своей великой утраты. Ах да, ты же был тогда на континенте и совсем не в курсе дел. Единственный сын лорда де Моубрея, Фитц-Уорен, ты его помнишь, чертовски смышленый был парень, умер в Греции около года назад, от горячки. Небывалый удар для семьи! Двух его сестер, леди Джоан и леди Мод, считают богатейшими наследницами королевства; но уж я-то знаю Моубрея — он из своей старшей дочери сделает старшего сына{228}. Именно ей всё и достанется! Она одна из ближайших подруг Арабеллы — и ты обязан на ней жениться.
Эгремонт уставился на брата, а тот с несвойственной для него доброжелательностью потрепал его по плечу и прибавил:
— Ты не представляешь, какой груз ты снимешь с моей души, дорогой Чарльз, — я ведь всегда так беспокоился о тебе, особенно в последнее время. Увидеть тебя владельцем Моубрейского замка — значит претворить в жизнь мои самые смелые надежды. Это положение, достойное настоящего мужчины, и я не знаю никого, кто заслуживает его больше, чем ты, уж поверь братскому слову. А теперь давай пойдем к Арабелле и всё с ней обсудим.
С этими словами лорд Марни в сопровождении брата (который следовал за ним без особой охоты) прошествовал на другой конец гостиной, где его жена была занята тем, что вышивала на пяльцах; она сидела рядом со своей юной подругой, мисс Пойнсет, которая играла в шахматы с капитаном Граусом, членом шахматного клуба и одним из самых превосходных ныне живущих шахматистов.
— Итак, Арабелла, — возвестил лорд Марни, — всё решено; Чарльз согласен со мной касательно поездки в Моубрейский замок, и, по-моему, чем скорее это произойдет, тем лучше. Как насчет послезавтра? Меня этот день устраивает, и потому я полагаю, что будет лучше, если мы остановимся на нем. Будем считать это дело решенным.
Вид у леди Марни был смущенный и немного расстроенный. Ничто не могло ошеломить ее сильнее и доставить ей больше неудобств, чем это предложение — или скорее приказ. Леди Джоан Фитц-Уорен действительно приглашала их в Моубрей, и у нее возникало порой какое-то смутное намерение рано или поздно поразмыслить о том, следует ли им воспользоваться ее гостеприимством; но чтобы решиться ехать, да еще и так скоро, ничего не обсудив предварительно и даже не спросив, а будет ли подобное распоряжение уместным, скажем, не испортит ли оно визит мисс Пойнсет, столь внезапно и грубо прервав его, — всё это расстраивало и огорчало графиню; такой подход к решению простейших вопросов привносил в семейную жизнь немалую долю беспокойства и раздражения.
— Тебе не кажется, Джордж, — сказала леди Марни, — что было бы лучше обсудить это хотя бы немного заранее?
— Нисколько, — возразил лорд Марни. — Чарльз готов ехать, меня всё более чем устраивает, стало быть, какая необходимость совещаться?
— О! Если вы с Чарльзом хотите ехать, то разумеется, — неуверенно произнесла леди Марни, — вот только мне будет очень не хватать вашего общества.
— Что значит «не хватать нашего общества», Арабелла? Разумеется, ты едешь с нами. Я прямо-таки настаиваю на том, чтобы ты поехала. Ты — ближайшая подруга леди Джоан, по-моему, она в тебе души не чает.
— Я не могу ехать послезавтра, — прошептала леди Марни, укоризненно глядя на мужа.
— Ничем не могу помочь, — отрезал лорд Марни, — тебе следовало сказать мне об этом заранее. Я сегодня написал Моубрею, что мы прибываем послезавтра и останемся у него на неделю.
— Но со мной ты этим так и не поделился, — с мягким упреком ответила леди Марни и слегка покраснела.
— Хотел бы я знать, где мне найти время, чтобы делиться с тобой содержанием каждого моего письма! — взорвался лорд Марни. — Особенно теперь, когда мне приходится разбираться с этим досадным происшествием, которое сегодня обрушилось на мою голову. Постой, это что же получается: чем больше я стараюсь оградить тебя от забот, тем больше в тебе недовольства?
— Это не недовольство, Джордж.
— Понятия не имею, что ты подразумеваешь тогда под словом «недовольство», — но, если человек изо всех сил старается угодить тебе и всем остальным и должен пересматривать свои планы только потому, что назначенный им день не вполне отвечает твоим прихотям, — если это не недовольство, то я очень хотел бы знать, как же это называется, Арабелла.
Леди Марни промолчала. Она всегда жертвовала своими интересами, всегда уступала, а если когда и пыталась высказать свою точку зрения, то сию же минуту неизменно принимала на себя роль не обиженной, но обидчицы.
Арабелла была одаренной женщиной — и всячески развивала свои таланты. Был у нее светлый ум и много других восхитительных качеств; душевной чуткости ей было не занимать; только вот ласковый характер леди Марни оказался чужд размолвок, а природа не наделила ее духом, способным указывать и повелевать. Она безо всякой борьбы уступала деспотической воле и взбалмошным причудам супруга, который едва ли был равен ей по уму и сильно проигрывал в плане любых душевных качеств, что присущи человеческой натуре; однако несгибаемое самолюбие лорда Марни позволяло ему одерживать верх над женой.
Леди Марни была совершенно безответной женщиной. Окружавший ее мир не терпел возражений, был суров, педантичен, суетлив и резок: вселенная инструкций, постановлений и графиков. Ее жизнь была чередой малых жертв и попранных удовольствий. Бывало, экипаж уже ждал у дверей — и всякий раз она не могла ручаться, что его не придется отсылать обратно; она приглашала к себе друзей — но имела все основания опасаться, что будет вынуждена выставить их за дверь; стоило ей взяться за чтение романа, как лорд Марни говорил ей переписать набело его письмо; она собиралась в оперу — и вдруг оказывалось, что лорд Марни занял для нее и нескольких своих приятелей места в галерее Палаты лордов{229}, ожидая, видимо, бурного ликования и неописуемой благодарности за свое непрошеное и обременительное участие. На первых порах после свадьбы леди Марни противилась этой тирании. Наивная, неискушенная леди Марни! Разве могла она выстоять против этого себялюбца, проницательного и в то же время жестокосердного! Она взывала к его чувствам и даже упрекала его, она плакала, а однажды умоляла на коленях. Но лорд Марни объяснял эти выходки болезненной впечатлительностью молоденькой девушки, которая замужем впервые и не ведала ранее, каково это — безоговорочно подчиняться мудрой воле супруга, образцом коего он себя мнил. Через какое-то время, пройдя должное посвящение, леди Марни стала по целым дням пропадать для окружающих, отдаваясь во власть покаянных мыслей под сенью своего будуара, а ее господин тем временем ужинал в каком-нибудь клубе и посещал варьете: графиня была укрощена.
Лорд Марни, который просто обожал шахматы, окликнул капитана Грауса и деликатно предложил ему поскорее закончить партию с мисс Пойнсет; последняя понимала лорда Марни не хуже, чем тот понимал шахматы, а потому поспешила проиграть капитану, чтобы его светлость мог сойтись в схватке с равнодостойным игроком. Эгремонт устроился рядом со своей невесткой и затеял с ней непринужденный разговор, желая смягчить ее досаду, которая, как он с болью заметил, была обусловлена поведением брата. Через какое-то время он произнес:
— Знаете, это было весьма любезно с вашей стороны — взять и устроить мою судьбу.
Леди Марни, слегка удивившись, спросила:
— Как вас понимать?
— Вы, как я слышал, уже приняли решение о важнейшем шаге в моей жизни.
— Вы, право, меня озадачиваете.
— Леди Джоан Фитц-Уорен, ваша подруга…
Графиня зарделась: названное имя позволило ей выяснить, что к чему, — однако Эгремонт и представить не мог, что мысль о его женитьбе даже не приходила ей в голову. Леди Джоан, по описанию графини, не была красива; определенно не была красива; никто бы не счел ее красивой; многие, признаться, полагали как раз обратное; и всё же было у нее выражение лица, одно, особенное, выражение лица, которое, по мнению леди Марни, делало ее самой настоящей красавицей. Зато она была очень умна, признаться, даже слишком: что-то совершенно невообразимое!
— Благовоспитанна?
— Что вы, много более того; я сама слышала, даже мужчины говорят: несравненные знания.
— Типичный «синий чулок»?{230}
— О нет! Она совсем не из этих «синечулочниц», у нее совершенно иной уровень: языки и ученые книги; арабский, иврит, а еще — старинные рукописи. И потом, у нее есть своя обсерватория, и она была первой, кто обнаружил комету{231}. Доктор Баклэнд{232} постоянно обращается к ней, она переписывается с Араго{233}.
— А ее сестра, она такая же?
— Леди Мод? Она очень набожна. Я ее не так уж и хорошо знаю.
— Хорошенькая?
— Некоторые от нее в восторге.
— Я никогда не бывал в Моубрее. Что это за место?
— О, там великолепно, — сказала леди Марни, — только, как и в любом промышленном районе, очень хмуро. Небо там никогда не бывает ясным. Туалетный столик покрывается копотью; парковые олени словно в черной туши выкупались; что до овец, то будьте готовы встретить трубочистов вместо пастухов.
— И вы действительно намерены отправиться туда в четверг? — спросил Эгремонт. — По-моему, лучше повременить с поездкой.
— Мы должны ехать, — произнесла леди Марни, издав при этом некое подобие вздоха, и покачала головой.
— Позвольте, я поговорю с Марни.
— Ах, нет! Мы должны ехать. Я печалюсь из-за моей милой малышки Пойнсет: она раньше так часто гостила у меня, а теперь пробыла всего три дня. Когда она снова появится, сделайте одолжение, попросите ее спеть, Чарльз.
Вскоре милая малышка Пойнсет уже пела, весьма польщенная тем, что к инструменту ее пригласил мистер Эгремонт, который несколько минут постоял возле нее, а затем, очевидно, под влиянием ее модуляций, принялся ходить из угла в угол и лишь изредка обращался к певице, умоляя ее продолжить свое очаровательное выступление. Леди Марни была поглощена вышивкой, ее муж с капитаном — шахматной партией.
А о чем же думал Эгремонт? О Моубрее, можете не сомневаться. Стало быть, о леди Джоан или леди Мод? Не совсем. Моубрей — так назывался город, куда направились незнакомцы{234}, которых он повстречал в Аббатстве. Это были единственные сведения, которые ему удалось получить от этих людей — да и то случайно.
Когда прекрасная девушка из арочного свода, осиянного ранней звездой, уже собиралась спуститься к двум своим спутникам и увидела, что те разговаривают с незнакомым человеком, она заколебалась и мгновение спустя скрылась из виду. Старший из путешественников, переглянувшись со своим приятелем, поспешил вежливо распрощаться с Эгремонтом.
— Возможно, нам по пути? — сказал Эгремонт.
— Полагаю, что нет, — ответил незнакомец, — да мы и не одни.
— К тому же нам надо поторапливаться, путь предстоит неблизкий, — сказал тот, что был одет во всё черное.
— А мой путь недолог, — сказал Эгремонт, делая отчаянную попытку завязать разговор, — к тому же я верхом!
— А мы на своих двоих, — сказал старший, — и нам без отдыха шагать до самого Моубрея.
И, сдержанно попрощавшись, они оставили Эгремонта одного. В поведении старшего незнакомца было нечто такое, что исключало для Эгремонта самую возможность отправиться за ними следом. Тогда он покинул монастырский сад другим путем, рассчитывая встретиться с ними за пределами Аббатства. Он прошел через придел Девы Марии. Прекрасной Монахини там уже не было. Тогда он быстро добрался до западного входа — никого не было видно. Он быстро окинул Аббатство пристальным взглядом — ни души. Он вообразил, что путники, должно быть, движутся к ферме Аббатства, а может, уже миновали ее и углубились в долину. Замешкавшись, он упустил время. Наконец, Эгремонт и сам направился к ферме, однако путников не нагнал; добрался до нее, но и там ничего не выяснил, и он возвратился в дом своего брата, пребывая во власти какого-то непривычного и всё же упоительного смятения.
В любой торговой державе, такой как Англия, каждые полвека появляется крупный источник коллективного обогащения, который выводит на национальную арену новый могущественный класс. Пару столетий назад великим творцом богатства был Турецкий Купец, следом за ним пришел Вест-Индский Плантатор. В середине прошлого века появился Набоб{235}. Достигнув апогея своего могущества, данные типажи поочередно привязывались к земле и становились английскими аристократами; пока приходил в упадок Левант{236}, опустошалась Вест-Индия, а Индостан подвергался разграблению, эти касты постепенно вымерли и существуют теперь только в наших английских комедиях, начиная от Уичерли и Конгрива и заканчивая Камберлендом и Мортоном{237}. Затраты на революцию породили Займоторговца, который сменил Набоба; внедрение научных открытий в производство дало жизнь Промышленнику, который, в свою очередь, изъявил желание обзавестись «большим земельным наделом»{238} и всегда будет желать этого, пока существует наше территориальное устройство — наиболее твердая гарантия того, что класс землевладельцев возобладает над любым хлебным законом, будь последний прочно утвержден или же, наоборот, крайне неустойчив.
Среди всех этих типажей есть и такой, чьи представители добились наибольших успехов в кратчайшие сроки (не следует забывать об удивительных происшествиях, сопровождавших займ на Ватерлоо{239}, или о манчестерских чудесах в период континентальной блокады{240}), — это Англо-Ост-Индиец примерно того времени, когда Гастингс был назначен первым генерал-губернатором{241}. Было отнюдь не редкостью, когда люди, занимавшие столь незначительные должности, что о них в нашей стране никогда и не слышали, и отсутствовавшие в родных краях едва ли дольше, чем длилась осада Трои{242}, возвращались миллионерами.
Одним из самых удачливых авантюристов такого рода был некий Джон Уоррен. За несколько лет до начала войны с Америкой{243} он служил официантом в знаменитом клубе на Сент-Джеймс-стрит: проворный и притом надежный малый, неутомимый, тактичный и весьма учтивый. Благодаря этим качествам он и приглянулся одному джентльмену: тот получил в ту пору правительственное назначение в Мадрас{244} и нуждался в камердинере. Уоррен, несмотря на свое благоразумие, был не прочь рискнуть — и принял предложение, которое, как он свято верил, ниспослала ему судьба. Он как в воду глядел. Переезд тогда занимал порядка шести месяцев. За это время Уоррену удалось снискать еще большее расположение своего покровителя. У Джона был хороший почерк, джентльмен же, напротив, писал отвратно. К тому же Уоррен был прирожденным бухгалтером (чем не преминул воспользоваться его наниматель). В Мадрас он прибыл уже не камердинером, а личным секретарем.
Его патрон намеревался сколотить состояние, однако был ленив и не обладал ни одним из тех качеств, что необходимы для достижения успеха, если не считать высокого чина. Уоррен же, напротив, мог похвастаться всеми, кроме последнего. Причина объединить усилия, таким образом, становилась очевидной: она была обусловлена общими интересами и скреплена взаимовыгодной поддержкой: губернатор наделил секретаря неограниченными правами, а тот, в свою очередь, отчислял своему зевающему партнеру его законную долю. Затем пришел голод, обычное явление для Индостана; недоедающие жители провинции умоляли дать им рисовых зерен, запасы которых, и так сильно оскудевшие из-за неурожая, вот уже не один месяц куда-то таинственно исчезали. Осмотрительные власти, судя по всему, потратили бюджетные поступления на какие-то благовидные цели; бедствие достигло таких масштабов, что ожидали даже повального мора, и тут появились великие перекупщики и принесли спасение народу, судьба которого была им поручена, — заработав на этом миллионы и положив их себе в карман.
Эти события стали звездным часом для финансового гения Уоррена. Он вполне насытился. Его потянуло вновь поглядеть на Сент-Джеймс-стрит и сделаться членом клуба, в котором он некогда служил всего лишь официантом. Однако Джон был баловень судьбы, и фортуна не желала так легко с ним расставаться. Губернатор умер, назначив секретаря своим единственным душеприказчиком. Не то чтобы его превосходительство особенно доверял своему агенту, просто он не осмелился посвятить в свои дела кого-либо еще. Ситуация с имением была настолько запутанной, что Уоррен посулил наследникам кругленькую сумму, дабы они освободили его от обязательств и позволили ему устроить всё самостоятельно. Индия была так далеко, а Канцлерский суд{245} так близко, что наследники согласились. Пустив имение по ветру, Уоррен тем самым с лихвой отомстил за разграбленную провинцию; и сама Палата общин с Бёрком и Фрэнсисом{246} во главе не смогла бы более сурово покарать покойного губернатора.
Мистер Уоррен, которого все знали исключительно как очередного набоба, в скором времени возвратился из Индии, купил большое поместье на севере Англии и вошел в парламент как один из депутатов от карманного округа{247} (который он также приобрел); это был спокойный, благопристойного вида господин средних лет, чьи политические взгляды еще не сформировались; и, поскольку все партии имели в ту пору равное число представителей, его, разумеется, сильно обхаживали. Уже давали о себе знать противоречия, с которыми было сопряжено правление лорда Норта{248}. Министр пригласил нового депутата отобедать с ним и выяснил, что этот человек как никто другой свободен от всякого рода партийных пристрастий. Мистер Уоррен стал одним из тех депутатов, кто во всеуслышание заявил о своем намерении вникать в суть дебатов и руководствоваться весомостью приводимых доводов. Все нахваливали его, все искали с ним дружбы. Мистер Фокс объявил Уоррена превосходнейшим человеком; мистер Бёрк сказал, что это — один из тех людей, которые в одиночку могут спасти отечество; миссис Кру{249} пригласила Уоррена на ужин. Он был обласкан великолепнейшей из герцогинь.
Но вот пришло время одного из тех суровых испытаний, которые предшествуют низвержению министра; впрочем, иногда их результаты ввиду особых обстоятельств (как в ситуациях с Уолполом и лордом Нортом) становятся очевидны лишь с течением времени. Как же проголосует Уоррен? Это был большой вопрос. Он будет прислушиваться к доводам. Бёрк был совершенно уверен, что Уоррен у него на крючке. Накануне дебатов состоялся дневной прием при королевском дворе, на котором присутствовал и мистер Уоррен. Монарх{250} задержал его у себя, говорил с ним, высказывал ему свое благоволение, задавал много вопросов: о нем самом, о Палате общин и о том, что он думает насчет Палаты, а что — насчет Англии. Публика затрепетала от волнения: новый фаворит при дворе!
Дебаты подошли к концу, голоса разделились. Мистер Уоррен проголосовал за министра. Бёрк во всеуслышание осудил его; король произвел Уоррена в баронеты.
Сэр Джон Уоррен заключил выгодный (по крайней мере, для него) брачный союз: он женился на дочери ирландского графа; стал одним из друзей короля; поддержал лорда Шелбурна, затем отрекся от лорда Шелбурна; еще тогда он сумел понять, что если кого и следует держаться, так это мистера Питта, — и примкнул к его партии. Сэр Джон Уоррен купил еще одно поместье, прибрал к рукам еще один округ. Он быстро становился крупной фигурой. На протяжении всех дебатов по Индийскому вопросу он вел себя тихо; правда, однажды, подтверждая правоту мистера Гастингса, которым глубоко восхищался, он осмелился сделать мистеру Фрэнсису замечание по вопросу, фактическая сторона которого была ему доподлинно известна. Он думал, что это совершенно безопасно. Впредь он не заговаривал на эту тему. Уоррен понятия не имел, на что способен мстительный гений и какова мощь его озлобленного ума. Бёрк отплатил Набобу за голос, который принес тому титул баронета. Этот оратор не упустил своего шанса: туманными намеками и роковой осведомленностью в данной сфере потревожил он тайну, что лежала на совести индийского авантюриста.
Впрочем, еще одно поместье и еще один округ послужили Уоррену утешением за это небольшое злоключение, а во времена Французской революции, к великому облегчению сэра Джона, Индийский вопрос окончательно вышел из сферы общественного внимания. Наш Набоб из верных приверженцев мистера Питта сделался его близким другом. Правда, остряки прознали, что Уоррен некогда был официантом — и не было конца эпиграммам Фицпатрика и шуточкам Хэйра;{251} впрочем, мистера Питта ничуть не интересовало происхождение его сторонников. Напротив, сэр Джон относился к числу людей, из которых министр и думал выстругать свою плебейскую аристократию; к тому же он использовал своего друга как разведчика перед проведением более масштабных операций, и в одно прекрасное утро Набоб проснулся ирландским бароном.
В жалованной грамоте свежеиспеченный барон значился как лорд Фитц-Уорен, чьи норманнские корни и связь со старинным семейством пэров, которые носили эту фамилию, обнаружили в Геральдической палате{252}. Фицпатрик и Хэйр собрали богатый урожай, но публика быстро ко всему привыкает и к тому же весьма легковерна. Новый барон не обращал внимания на насмешки, ибо работал уже для потомства. Памятование о том, что он, официант с Сент-Джеймс-стрит, был пожалован дворянским титулом, скрашивало любые досады; помогало ему и волевое решение обеспечить своих детей еще более высоким статусом среди горделивых аристократов нашей державы. Так что он получил высочайшее дозволение унаследовать имя и герб своих предков, а заодно и их титул.
Злые языки утверждали, будто сэр Джон обязан своим продвижением тем деньгам, которые он одалживал министру, — но это была клевета. Мистер Питт никогда не брал взаймы у своих друзей. Правда, однажды, чтобы спасти свою коллекцию книг, он принял тысячу фунтов от человека, которому в благодарность даровал высокий чин и стремительное продвижение по службе; этот самый человек пробился в министры, а уж после смерти мистера Питта принялся отстаивать свои права — и таки выудил тысячу фунтов из описанного имущества своего величественного патрона. Увы, мистер Питт в подобных делах всегда предпочитал другу ростовщика — и до последнего дня занимал деньги под пятьдесят процентов.
Набоб скончался раньше министра, но прожил достаточно долго, чтобы претворить в жизнь свою заветную мечту. За два года до смерти ирландский барон незаметно превратился в английского вельможу и, не привлекая внимания общества (благо, все пасквили Фицпатрика и остроты Хэйра были давно забыты), официант из клуба на Сент-Джеймс-стрит самым естественным образом занял свое место в Палате лордов.
Огромное поместье покойного лорда Фитц-Уорена располагалось подле Моубрея, деревни, которая по большому счету ему же принадлежала; подле нее он возвел готический замок — под стать духу предков и норманнской фамилии. Моубрей стал одним из тех местечек, которые за долгие годы войны из практически безвестных деревушек превратились в крупные и процветающие промышленные города. Последнее обстоятельство, как заметила леди Марни, быть может, несколько и подпортило атмосферу прекрасного замка, однако утроило доходы его владельца от сдачи земли в аренду. Этим наследным владельцем стал Альтамонт Бельведер (названный так в честь своей матушки) Фитц-Уорен, лорд Фитц-Уорен. Человек небесталанный, хоть и не обладавший дарованием своего отца, он был чересчур, не по способностям, напичкан знаниями (весьма распространенное горе). Новый лорд Фитц-Уорен был самым аристократическим созданием из ныне живущих. Он целиком и полностью, безоговорочно уверовал в свою родословную; его герб был вытравлен на каждом окне, вышит на каждом кресле, вырезан везде, где только можно. Вскоре после смерти отца он женился на девушке из герцогского рода, и та родила ему сына и двух дочерей, которые при крещении получили имена, заимствованные из старинных архивов Фитц-Уоренов. Его сына, который в будущем действительно мог бы прославить семейство, звали Валенс; дочерей — Джоан и Мод. Единственное, чего, видимо, недоставало для славы рода, так это высокого положения в обществе, — и богатый вельможа, имевший в распоряжении шесть мест в Палате общин{253}, никак не терял надежды занять его. Лорд Фитц-Уорен стремился пополнить ряды английских графов. Однако преемники мистера Питта обладали огромной властью; они полагали, что Фитц-Уорены и без того слишком быстро добились успеха; ходили слухи, будто король далеко не в восторге от нового лорда, что Его Величество находит этого человека напыщенным и претенциозным или, проще говоря, дураком. Преемникам мистера Питта двадцать лет удавалось руководить страной, и они крепко стояли на ногах в течение всего этого времени; однако, сколь ни прекрасно было их руководство, сколь ни благоволила им фортуна, они столь же неизбежно, как и все прочие, попадали в затруднительные ситуации, когда требовалось привлечь на свою сторону безучастных или же вознаградить преданных. Лорд Фитц-Уорен прекрасно понимал, как можно использовать подобные обстоятельства; просто невероятно, до чего сознательным и добросовестным становился он во время Вальхеренской экспедиции{254}, Манчестерской бойни{255}, бракоразводного процесса королевы{256}. Каждая препона на пути правительства была еще одной ступенькой для торговца избирательными округами. Старый король сошел со сцены, а Георга IV вполне устраивал показной шик, присущий великому норманнскому лорду. Фитц-Уорен стал своим человеком в Коттедже{257}, а когда его обитателям потребовалось шесть голосов для Каннинга{258}, установил свои правила, и одним из условий, благодаря которым мы получили гениального министра, было возведение лорда Фитц-Уорена в пэры Англии с присвоением ему титула графа де Моубрея из Моубрейского замка.
А теперь мы должны на какое-то время возвратиться к незнакомцам с развалин Аббатства. Когда двое мужчин присоединились к прекрасной Монахине, чье появление так поразило Эгремонта, все трое покинули Аббатство, следуя дорогой, которая вывела их из монастырского сада через заднюю его часть; далее порядка ста ярдов[8] они шли вдоль берега реки, после чего свернули к извилистому устью ее пересохшего притока. В верхней части узкой неровной долины, образовавшейся на его месте, там, куда они вскоре добрались, стояла пивная, укрытая громадными вязами от ветра, что задувал с обширных вересковых лугов, которые, если не считать полосы в направлении Моудейла, простирались вдаль насколько хватало глаз. Здесь путники остановились; прекрасная Монахиня опустилась на каменную скамью под деревьями, а старший незнакомец тем временем кликнул обитателей домика, предупредив их о своем возвращении, после чего проследовал к ближайшему навесу и вывел оттуда маленького лохматого пони под простым седлом, явно предназначенным для наездницы.
— Хорошо еще, — сказал более рослый из мужчин, — что я не член общества трезвости, как ты, Стивен, иначе было бы трудновато вознаградить этого доброго человека за его заботу о нашем скакуне. Пропущу-ка я кружечку саксонского напитка королей{259}. — Потом, подведя пони к Монахине, заботливо и даже с естественной грацией усадил ее верхом и одновременно вполголоса спросил: — А ты? Хочешь, принесу тебе бокал молодого вина?
— Я утолила жажду из ключа Святого Аббатства, — молвила Монахиня, — и до конца этого дня ничто иное не должно касаться моих уст.
— Идемте, надо бы поторапливаться, — произнес старший из мужчин, возвращая кружку хозяину, и повел за собой пони. Стивен зашагал с другой стороны.
Хотя солнце уже зашло, сумерки всё еще хранили его отблески; воздух даже на равнине был неподвижен. Огромная волнуемая ветром буро-фиолетовая вересковая пустошь, на поверхности которой там и тут возвышались причудливой формы валуны, блестела в переменчивом свете. Геспер{260}, единственная звезда, что виднелась на небе, мерцала впереди и словно направляла путников.
— Надеюсь, — обратилась Монахиня к незнакомцу постарше, — если однажды мы все-таки вернем свои права, а мне это кажется совершенно невероятным — если только не вмешается Провидение, — то ты никогда не забудешь, отец, как это горько, когда тебя прогоняют из родных мест; что ты непременно вернешь народу его владения.
— Я бы и не стал бороться за наши права во имя какой-то иной цели, — ответил отец. — После стольких веков горя и унижений никто больше не скажет, будто в нас нет сострадания к несчастным и угнетенным.
— После стольких веков горя и унижений, — подхватил Стивен, — никто не посмеет сказать, будто вы возвратили свои права только затем, чтобы явить миру еще одного барона или помещика.
— Стивен, Стивен, — с улыбкой произнес его спутник. — Будь верен своему пути{261}, пока не наступит твой смертный час. Вот тогда в Царствии Небесном ты получишь столько акров земли, сколько пожелаешь.
— Называйте это как угодно, Уолтер, — ответил Стивен, — но если мне все-таки случится окончательно претворить в жизнь принцип объединения, я непременно спою «Nunc me dimittes»{262}.
— Nunc me dimittes, — громко зазвучал голос Монахини, и еще несколько минут выводил он волнующую мелодию этого божественного гимна.
«Я бы и не стал бороться за наши права во имя какой-то иной цели», — ответил Джерард.
Она пела, и шедшие рядом мужчины нежно и с благоговением смотрели на нее; звезды с каждой секундой становились всё ярче, а бескрайнее поле всё глубже погружалось во тьму.
— Стивен, — сказала Монахиня, оборачиваясь к более молодому из двух своих спутников и глядя на него с улыбкой, — а вот скажи, разве тебе не кажется, что было бы куда справедливей провести эту ночь в каком-нибудь монастыре, а не спешить, вот как мы теперь, к железнодорожной станции, наименее живописному из творений людских?
— Железные дороги принесут людям не меньше пользы, чем монастыри, — ответил Стивен.
— Если бы не железная дорога, мы бы ни за что не побывали в Аббатстве Марни, — подтвердил старший из путешественников.
— И не увидели бы могилу последнего настоятеля, — добавила Монахиня. — Отец, когда я различила на камне твое имя… Горе мне, но я и в самом деле почувствовала себя несчастной оттого, что представителю нашего рода было суждено передать эту святыню в руки таких ужасных извергов.
— Он ее так и не передал, — отозвался отец. — Его пытали, а потом повесили.
— Он в сонме святых, — произнесла Монахиня.
— Хотел бы я увидеть человеческий сонм, — сказал Стивен, — где не осталось бы жестокости, а всё потому, что прекратились бы грабежи.
— Ты должен помочь нам вернуть наши земли, Стивен, — подала голос Монахиня. — Отец, если это когда-нибудь произойдет, обещай, что я смогу возвести там обитель для благочестивых женщин.
— Мы не забудем нашей старинной веры, — ответил ее отец, — это единственное древнее достояние, которое мы сберегли.
— Не понимаю, — сказал Стивен, — как же вы упустили из виду эти бумаги, Уолтер?
— Тут вот какая штука, друг мой: они никогда не были моими — я только видел их, но ни разу не держал в руках. Бумаги принадлежали моему отцу, и он ревностно оберегал их. Отец был мелким йоменом, поднялся в годы войны, сколотил капиталец — но всегда страстно желал, чтобы, согласно старинному обычаю, эти земли были нашими. Тогда-то его и взял в оборот этот Хаттон — я слышал, он хорошо управился со своей работой; само собой, отец совершенно не считался с расходами. В День святого Мартина{263} будет двадцать пять лет, как он добился приказа о праве:{264} его загнали в угол, но не сломили. Только вскоре после этого он умер; дела свои отец оставил в большом беспорядке: он заложил землю под этот приказ, да ведь цены были уже не те, что в годы войны. Долги набежали такие, что вовек не расплатишься. У меня не было средств, чтобы содержать ферму. Сделаться работником на той земле, которая однажды была нашей собственностью, — нет, до такого я бы не опустился. Я тогда как раз женился — приходилось крутиться изо всех сил. Я был наслышан о новом производстве, на котором изрядно платят, — и ушел из родных краев.
— А бумаги?
— Я о них и не думал вовсе или же думал с омерзением, как о причине моей погибели. Но знаешь, когда ты зашел на днях и открыл передо мной книгу, в которой было написано, что последним аббатом Марни был некий Уолтер Джерард, забытое чувство снова заклокотало во мне — и я уже не мог удержаться от рассказов о том, как мои предки сражались при Азенкуре{265}, хотя сам я — всего лишь смотритель на фабрике мистера Траффорда.
— Славное древнее семейство, приверженцы славной и древней веры, — произнесла Монахиня, — и да будут благословенны эти люди!
— У нас есть причина благословлять их, — заметил Джерард. — С ними я понял, до чего же это замечательно — работать на благородного человека; что до моей дочери, благодаря им она получила воспитание в святых стенах и стала такой, какая она есть.
— Такой, какая она есть, ее создала природа, — тихо, но с чувством в голосе сказал Стивен. Потом он продолжил уже громче и отрывистей: — Так что же этот Хаттон? Вы знаете, где он теперь обитает?
— Больше я о нем не слышал. Правда, через год после смерти отца я наводил кое-какие справки, но этот малый уехал из Моубрея, и никто не мог сказать мне, в каком направлении. Наверняка жил на деньги от нашей тяжбы и исчез вместе с нашими надеждами.
После этого наступило молчание — каждый погрузился в свои думы, тем более что ласковая ночь и мерцание звезд настраивали на размышления.
— Кажется, поезд шумит, — сказала Монахиня.
— Это встречный, — успокоил ее отец. — У нас в запасе еще четверть часа — поспеем как раз вовремя.
С этими словами он направил пони в сторону огоньков, обозначавших остановочный пункт железной дороги, которая в этом месте пересекала равнину. Времени хватило как раз на то, чтобы вернуть хозяину на станции одолженного пони и купить билеты; прозвонил колокол, возвещая прибытие поезда, и уже через несколько минут Монахиня и ее спутники направились в Моубрей, до которого было два часа езды.
До полуночи оставалось еще два часа, когда они прибыли на вокзал Моубрея, находившийся в четверти мили от города. Вся работа давно прекратилась; великолепные небеса, ясные и безоблачные, балдахином укрыли город — обитель дыма и тяжкого труда; повсюду высились темные колонны фабричных труб, четко выделявшиеся на фоне пурпурного неба; несколько разрозненных звезд неподвижно сияли над верхушками этих вытянутых, сужающихся кверху громад.
Путешественники направились в предместье и добрались до стены, что окружала обширный сад. Когда они подходили к ней, взошла луна и, скользнув лучом по верхушкам деревьев, осветила высокие двойные ворота и калитку в одной из створок. Джерард позвонил в колокольчик. Калитка быстро отворилась.
— Боюсь, святая сестра, — сказала Монахиня, — я пришла даже позже, чем обещала.
— Тем, кто приходит во имя Девы Марии, здесь всегда рады, — прозвучало в ответ.
— Сестра Марион, — обратился к привратнице Джерард, — мы должны были посетить святое место.
— Все места святы, когда святы мысли, брат мой.
— Доброй ночи, дорогой отец, — попрощалась Монахиня, — да благословят тебя все святые; и тебя тоже, Стивен, хоть ты и не преклоняешь пред ними колен.
— Доброй ночи, дитя мое, — сказал Джерард.
— Я способен поверить в святых, когда ты рядом со мной, — чуть слышно сказал Стивен. — Доброй ночи… Сибилла.
От ворот монастыря Джерард и его спутник быстрым шагом направились к центру города. Улицы были практически безлюдны; и, если не считать взрывов смеха или ругани, время от времени доносившихся из пивной, вокруг царило безмолвие. Главная улица Моубрея называлась Замковой — в память о расположенных неподалеку развалинах старинной цитадели, принадлежавшей местным баронам, — и давала такое же наглядное представление о культуре здешней общины, что и горделивая цитадель — о ее давнем подневольном положении. Размерами Замковая улица не уступала столичным: она проходила через большую часть города, сообразно изменяя свою ширину; просторные тротуары и яркие газовые фонари говорили о том, что обитатели улицы имеют хороший достаток и живут в ногу со временем; по обеим ее сторонам высились огромные склады товара, не столь прекрасные, как дворцы Венеции, но по-своему не менее примечательные; магазины так и манили великолепием; изредка то тут, то там вырисовывалась допотопная фабрика, построенная среди полей в первые дни Моубрея каким-нибудь заводчиком, не особо хорошо умевшим предвидеть будущее или, напротив, слишком уж верившим в энергичность и предприимчивость своих сограждан, чтобы предвидеть, что место, в которое он вложил столько труда, станет бельмом на глазу его процветающего потомства.
Пройдя по Замковой улице с четверть мили, Джерард со Стивеном свернули на поперечную улицу и, преодолев лабиринт петляющих закоулков и подворотен, вышли в открытую часть города — в этом районе вовсе не было улиц, площадей и даже жилых домов; повсюду торчали тощие заводские трубы, со всех сторон окруженные громоздкими, похожими на казармы зданиями, которые стояли кучно — и в то же время каждое само по себе, ясно давая понять, что это и есть основной центр промышленности Моубрея. Миновав этот район, спутники вновь оказались в предместье; последнее, однако, сильно отличалось от того, в котором располагалась обитель, где они недавно оставили Сибиллу. Эта окраина была людной, шумной и освещенной. Стоял субботний вечер; улицы кишели народом: горожане бесконечным потоком сновали взад и вперед меж закрытых дворов и смердящих глухих переулков, неизменно соединенных с улицами узкими сводчатыми арками, напоминавшими летки пчелиных ульев, да такими низкими, что пролезть в них можно было, только согнувшись в три погибели; на эти вот самые улицы по узким ступеням поднимались из своих промозглых и мрачных жилищ подземные обитатели; они выбирались из родных подвалов, чтобы насладиться прохладой летнего вечера и прикупить что-нибудь к выходному дню. Ярко освещенные лавчонки были переполнены оживленными покупателями, иные из них толпами окружали лотки, на которых в сиянии ламп и трепетном свете фонарей был разложен всевозможный товар.
— Подходи, подходи, лучшее место в городе! — выкрикивала хмельного вида бабенка, стоявшая за лотком; его уже изрядно опустошили предыдущие покупатели, но остатки товара всё еще соблазняли толпу зевак, которым было нечем платить.
— Так-то оно так, вдовушка, — с тоской произнес бледный тщедушный человечек.
— Подходи, подходи, а то поздно будет, а у тебя жена больная; ты — добрая душа, тебе выйдет по пять пенсов за фунт[9], да еще и костей шейных задаром подкину.
— Мясо нам нынче не по карману, вдовушка, — сказал человечек.
— Это еще почему, сосед? Да с твоей выручкой ты должен жить как боксер, на которого деньги ставят, или как мэр Моубрея на худой конец.
— Выручка! — воскликнул человечек. — Тебе бы такую выручку. Эти негодяи, Хапни и Хват{266}, опять мне квиток с вычетом{267} нащелкали; мало того, еще и на кругленькую сумму!
— Ах ты ж, изверги! — воскликнула вдова. — Да неужто на них управы нет, на жуликов настырных!
— А еще говорят, початки{268} у меня мелкие выходят! Мелкие, черт бы меня побрал! Вот скажи, вдова Кэри, разве похож я на того, кто способен пропустить куцый початок?!
— Так они думают, что ты пряжу режешь?! Да я тебя, Джон Хилл, еще мальцом помню, за двадцать лет дурного слова о тебе не слыхивала, покуда ты на фабрику к этим Хапни и Хвату не пошел. Эх, Джон, сами они гнилыми нитками шиты!
— Они нас всех околпачили, вдовушка. Делают вид, что платят, как и везде, а сами на штрафах отыгрываются. Шагу нельзя ступить, всюду штрафы: денег заработанных в глаза не видишь, зато квиток всегда тут как тут. Слышал я, всё их учреждение на фабричных штрафах держится.
— Видит Бог, эти Хапни и Хват что пряжа дрянная: гнилье да рванина! — воскликнула госпожа Кэри. — А вам, мэм, чего угодно? Пять пенсов и полпенни в придачу. Нет, мэм, телятины не осталось. Ты погляди, а! Телятину ей подавай! — уже вполголоса проворчала она в спину недовольной покупательнице. — Да ты посмотри на себя, уж явно не из тех, кто телятину лопает. Ладно, время позднее, — спохватилась вдова, — если хочешь, сосед Хилл, возьми шейных костей для жены, а об остальном в следующую субботу поговорим. А вам, сэр, чего угодно? — строго прикрикнула вдова на юношу, который остановился подле ее лотка.
Юноше было лет шестнадцать: стройный, лицо красивое, дерзкое, хоть и немного выцветшее. В своих длинных свободных штанах белого цвета он казался выше; жилета на нем не имелось, шею же юноша небрежно повязал розовым шелковым платком и заколол большой булавкой, которая, из чего бы она ни была сделана, несомненно, выглядела роскошно. Довершали его облачение мешковатый сюртук из грубой белой ткани, застегнутый на талии на одну пуговицу, и темно-коричневая шляпа с высокой тульей, под которой лицо юноши казалось не таким бледным, а в голубых глазах еще ярче сверкали лукавые искорки.
— Ну, зачем же так сердиться, мамаша Кэри, — произнес юноша с явным упреком.
— Я тебе не мамаша, — пьяно огрызнулась вдова, испепеляюще глядя на юношу, — и вообще, шел бы ты и впрямь к своей матери; она в подвале помирает, где даже лестницы нет, зато у тебя комната в третьем этаже.
— Помирает! Пьяная она, только и всего, — хмыкнул юноша.
— Даже если и пьяная, — горячо осадила его миссис Кэри, — то пьет она не просто так, а от непосильной работы! Трудится с пяти утра до семи вечера, а всё ради такого, как ты.
— Превосходно! — воскликнул юноша. — Скажите на милость, что же такого моя мамаша сделала для меня? Разве что давала патоку с лауданом{269}, когда я мальцом еще был, чтобы заткнуть мне рот и набить желудок. И таким образом, как говорит моя девчонка, не дала мне стать первым парнем в Моубрее. — Юноша выпрямился и сунул руки в карманы своей тужурки.
Юноша выпрямился и сунул руки в карманы своей тужурки.
— Нет, вы только поглядите! — воскликнула миссис Кэри. — Отродясь не слышала ничего более гнусного!
— Ну, даже не знаю; а если, скажем, кто-нибудь зарежет осла и будет продавать его мясо как телячьи отбивные, а, мамаша?
— Придержи язык, мистер Бесстыдник, — проворчала вдова. — Всем прекрасно известно, что ты безбожник, кто ж тебе поверит?
— Всем прекрасно известно, что я ножки по одежке протягиваю, — парировал малый, — а не держу лоток, чтобы торговать падалью под покровом ночи; да и живу я, если вам угодно, в третьем этаже, и у меня жена есть и семья или вроде того.
— Тьфу ты, бес надоедливый! — в сердцах выругалась вдова, раздосадованная, что не может ничем насолить тому, кто и по жизни не бедствует, и в движениях скор, и за словом в карман не лезет.
— Эй, тетушка Кэри, чем это тебе Красавчик Мик не угодил? — донесся веселый голос. Он принадлежал одной из двух фабричных девчонок, которые проходили мимо лотка и остановились. Одеты они были пестро, в легких косынках, завязанных под подбородком, волосы тщательно причесаны; у обеих на шее красовались коралловые ожерелья, а в ушах — золотые сережки.
— А-а, это ты, дитятко мое? — повернулась к ней вдова, у которой на самом деле было доброе сердце. — Этот твой красавчик угостил меня своим бесстыдством.
— И в мыслях не было, госпожа, — сказал Мик. — Это была шутка, всего лишь шутка!
— Ладно, забыли, — смилостивилась миссис Кэри. — Где же ты так долго пропадала, девочка моя? А это что же, твоя подружка? — прибавила она вполголоса.
— Ну, я ушла с фабрики мистера Траффорда, — сказала девушка.
— И очень зря, — заметила миссис Кэри, — эти Траффорды хлопочут о своих людях. Попасть на их фабрику — большая удача для молодой особы.
— Так-то оно так, — согласилась девушка, — да уж больно там скучно. Не по нутру мне сельская жизнь, миссис Кэри. Мне компания нужна.
— Что ж, я и сама не прочь немного посплетничать, — откровенно призналась вдова.
— Да и потом, какая из меня ученица, — продолжала девушка, — мне науки никогда не давались. А у этих Траффордов столько всяких школ…
— Учиться лучше, чем по дому возиться да в земле ковыряться, — сказала миссис Кэри, — хотя из меня самой ученица никакая, только, опять же, в мое время иначе всё было. А вот вам, молодежи…
— Вот-вот, — перебил ее Мик, — думаю, я бы и дня не протянул без нашего института.
— Это ты о чем? — с усмешкой спросила вдова.
— Если быть точным, называется он Литературно-научный кружок на Шодди-Корт, — сказал Мик. — Нас там пятьдесят человек, выписываем три лондонских издания: одну «Северную звезду»{270} и два «Нравственных мира»{271}.
— И где же ты теперь, девочка моя? — вновь обратилась к девушке миссис Кэри.
— Работаю у Вебстера и Уиггинса, — ответила та. — А это моя напарница. Мы с ней хозяйство ведем, у нас очень милая комнатка в доме семь на Арбор-стрит, под самой крышей, там так свежо! Приходите завтра к чаю, будут еще наши друзья.
— С удовольствием, — сказала миссис Кэри. — Так вы, значит, хозяйство ведете! Нынче все детки хозяйство ведут. Времена и впрямь изменились!
— И тебя, Мик, будем рады видеть; приходите с Джулией, если не заняты, — продолжила девушка — и она взглянула на подругу, хорошенькую скромницу, которая тут же произнесла, правда, слегка неуверенно:
— О да, будем рады.
— А сейчас у тебя какие планы, Каролина? — спросил Мик.
— Ну, даже и не знаю… я просто сказала Генриетте, мол, ночка дивная, давай погуляем, пока силы будут, а завтра проваляемся в постели до полудня.
— Такие прогулки зимой хороши, ежели табачок имеется, — хмыкнул Мик, — а вот в эту пору мне как следует пожить хочется. Я чуть с фабрики вышел — сразу на речку, искупался, потом домой, приоделся, — прибавил он довольным голосом, — и теперь в «Храм» собираюсь. Я тебе вот что скажу: Джулия сегодня укололась веретеном; хоть и не сильно, а выйти всё равно не сможет. Так что я угощаю и приглашаю тебя и твою подружку в «Храм».
— Так это же замечательно! — обрадовалась Каролина. — Никто не может угодить девушке лучше, чем Красавчик Мик, я всегда это говорила! Как же я обожаю «Храм»! Там все такие вежливые! Я как раз давеча про него с Генриеттой говорила, она там ни разу не была. Я уж думала было пойти с нею, да только две девушки, без сопровождения… ну, ты понимаешь. В таких местах всегда очень неуютно одним…
— Святая истина, — кивнул Мик. — А теперь — пошли. Доброй ночи, вдовушка.
— Завтра вечером, не забудьте, — напомнила Каролина.
— Завтра вечером! «Храм»! — пробурчала миссис Кэри себе под нос. — Как погляжу, в здешних краях всё вверх тормашками. Щенок вроде Мика Рэдли живет в своей комнате, «с женой и семьей или вроде того», ишь ты как выражается! А эта пигалица приглашает меня «разделить с ней чаепитие»! «Хозяйство» она ведет! Отцов и матерей в грош не ставят! — не унималась миссис Кэри. Она втянула носом добрую — даже чересчур — понюшку табаку и глубоко задумалась. — У этих деточек водятся деньги, — прибавила она после значительной паузы, — вот в чем всё дело.
Тем временем Джерард со Стивеном остановились перед оштукатуренным зданием: высоким, протяженным, с балюстрадой и фризом; оно ярко освещалось как внутри, так и снаружи и, судя по доносившимся оттуда звукам и по выходившим и входившим посетителям, пользовалось популярностью и всегда было переполнено. Вывеска «Кот и Скрипка» указывала на то, что заведение увеселительное. Держал его человек, по закону именовавшийся Джоном Тротменом, хотя это заурядное прозвание тускнело перед заслуженным и широко известным титулом — Джек-Весельчак.
Попутчики вошли в просторное помещение, и Стивен, пробираясь к набитому людьми бару, высмотрел за стойкой миловидную женщину, которая руководила всем этим таинством, наделил ее строгим взглядом (который, однако, ясно давал понять, что они хорошо знакомы), после чего подошел к ней и тихо спросил:
— Он здесь?
— В «Храме», мистер Морли, и уже неоднократно справлялся о вас и вашем приятеле. Вам, думаю, лучше пройти наверх. Уверена, он желает вас видеть.
Стивен пошептался с Джерардом и после короткой заминки попросил у прекрасной распорядительницы два купона и за каждый заплатил по три пенни (надпись на купоне гласила, что в эту сумму включены освежающие напитки — пожалуй, не самая существенная компенсация для ревностного члена Моубрейского общества Трезвости).
Поднявшись по красивой лестнице с блестящими медными перилами, они оказались на просторной площадке перед пока что закрытой дверью; рядом с ней сидел мальчишка, забиравший купоны у тех, кто входил внутрь. Двустворчатая дверь была огромных размеров, с архитектурными изысками, ярко-зеленого цвета; створки ее сверкали позолотой. На фронтоне буквы со светящимся газом складывались в название: «Храм Муз»{272}.
Джерард и Морли вошли в продолговатое помещение с довольно-таки высоким потолком, хоть и весьма узкое для таких пропорций. Потолок был богато украшен; стены расписаны, и притом кистью далеко не последнего мастера. Каждое панно изображало какую-нибудь хорошо известную сцену из Шекспира, Байрона или Скотта:{273} можно было без особого труда узнать короля Ричарда{274}, Мазепу{275}, Владычицу Озера;{276} на одном панно Губерт угрожал Артуру;{277} тут Гайдэ спасала Жуана;{278} а там Дженни Динс склонялась перед королевой{279}. В зале было многолюдно: человек триста — четыреста сидели отдельными компаниями за столиками, пили, ели, смеялись, болтали, даже курили; одно время в «Храме Муз» пытались бороться с курением, но, даже невзирая на картины и позолоту, искоренить эту дурную привычку не представлялось возможным. Трудно было, однако, представить себе более благопристойное поведение, нежели то, которое демонстрировало собравшееся в зале общество, хоть и состояло оно в большинстве своем из фабричных рабочих. Официанты проворно сновали вокруг, как будто обслуживали аристократов. Шум, в целом, стоял немалый, но не назойливый; время от времени звенел колокольчик, наступала относительная тишина, в дальнем конце зала, напротив входа, поднимался занавес, открывая сцену, расположенную на некотором возвышении и украшенную кулисами, из-за которых выходила дама в причудливом одеянии и пела любимую публикой балладу, или джентльмен в костюме фермера из старой комедии: серебряные пуговицы и пряжки, парик с буклями и голубые чулки — радовал собравшихся меланхоличными жалобами, которые именовались «комические куплеты». Иногда по вечерам со сцены звучала музыка: юная леди в белом хитоне, сопровождаемая джентльменом с черными усами, играла на золотой арфе. Подобное случалось, когда ведущая арфистка короля Саксонии{280} и его первый скрипач проезжали через Моубрей (случайно или же в ходе культурно-развлекательной поездки по знаменитым центрам британской промышленности). В других случаях публика «Кота и Скрипки» (то есть «Храма Муз») довольствовалась четырьмя братьями из Богемии{281} или сестрами из Швейцарии в таком же количестве. Самый большой успех, однако, выпадал на долю «Драматических декламаций», в которых участвовали начинающие актеры или дилетанты, желающие выбиться в профессионалы. Они пробовали свои силы на публике, которая могла оказаться разборчивой.
Бойкий официант, заметив вошедших посетителей, сразу же подлетел к Джерарду и его приятелю, рассыпаясь в щедрых предложениях, полных необычайного радушия: он уверял своих гостей, что им страсть как хочется выпить чего-нибудь освежающего, что они изнемогают от голода и жажды, и уж если и впрямь не голодны, то им обязательно следует чего-нибудь выпить для аппетита, а ежели они не хотят хорошенько набраться, то стоит перекусить, чтобы подобное желание появилось. В самый разгар этого смущающего обслуживания к ним подошел хозяин трактира — он-то и оттеснил официанта в сторону:
— А ну-ка бегом наверх! Там два американских господина из Лоуэлла{282} голосят наперебой, мол, подавай им какой-то вишневый коблер;{283} понятия не имею, что это такое; принеси им из бара нашу смесь; а станут брюзжать, скажи, что это «моубрейская хлопушка» — не прогадаешь! Громкое название, мистер Морли, — вот что самое главное! На одном слове «Храм» я сколотил состояние! Назови я его «Салун» — и не видать мне публики как своих ушей, да и магистрат наверняка не стал бы лицензию выписывать.
Автором этих слов был дородный человек, уже оставивший зрелость позади, но притом проворный, как Арлекин{284}. Его ухоженное лицо было учтивым и добродушным, хотя в нем проглядывало нечто лукавое. Одет он был как старший дворецкий в Лондонской Таверне;{285} был столь же степенен, как и его белый жилет и черные шелковые чулки, педантичен, точь-в-точь как его застежки с пряжками на коленях, и роскошен — под стать своей бриллиантовой булавке. Именно в таком виде он, можно сказать, совершал служение в «Храме».
— Ваша супруга сообщила, что нам следует искать вас здесь, — сказал Стивен, — и что вы изволили нас видеть.
— Мне и в самом деле есть что рассказать, — ответил трактирщик, прикладывая палец к носу. — И я тешу себя надеждой, что мои сведения хоть кому-то нужны в этой части мира. Присаживайтесь, мастер Джерард, вот столик. Чего изволите? Стаканчик «моубрейской хлопушки»? Лучше не бывает: рецепт хранится в нашей семье уже пятьдесят лет. Мистер Морли, я думаю, не составит нам компанию. Кажется, вы сказали «чашку чаю», мистер Морли? Воды, только воды; что ж, необычно. Эй, парень, подъем! Слышишь, что говорят? Нужна вода, стакан воды для секретаря Моубрейского общества Умеренности и Трезвости. Прямо песня! Люблю именитых гостей. Чеши!
— Значит, вы можете нам что-то сообщить насчет этого…
— Одну минуту, — воскликнул трактирщик и ринулся прочь из комнаты; он с поразительной сноровкой миновал лабиринт столиков, не доставив при этом ни малейшего неудобства тем, кто за ними сидел. — Прошу меня извинить, мистер Морли, — произнес он и снова юркнул в свое кресло, — но я заметил, как один из тех американских джентльменов размахивает перед официантом своим охотничьим тесаком; назвал его полковником; мигом успокоил: человеку его звания, да затевать потасовку с прислугой — о нет, и помыслить нельзя! Никаких скандалов: лицензия под угрозой!
— Итак, вы говорили… — сказал Морли.
— Ах да, тот парень, Хаттон. Прекрасно его помню: лет двадцать, а может, и девятнадцать, как он свинтил отсюда. Шальная голова; жил невесть на что; одну воду пил — притом ни слова о трезвости и умеренности, что и вовсе непростительно. Прошу меня извинить, мистер Морли, без обид, ладно? Не выношу таких причуд, ведь в приличном обществе если не пьют, так произносят речи, снимают комнаты: это способствует делу.
— Так что же Хаттон? — спросил Джерард.
— Да! Шальная голова; раз одолжил ему фунтовую бумажку — больше ее в глаза не видел; постоянно о ней вспоминаю: это была моя последняя фунтовая бумажка. Он взамен предложил старую книгу; мне такое ни к чему, взял для жены китайскую вазу. Он держал лавку с разными диковинками, колесил по стране, собирал старинные книги и охотился за старинными памятниками; называл себя антикваром; шальная он голова, этот твой Хаттон.
— И что вы слышали о нем с тех пор? — нетерпеливо спросил Джерард.
— Ни словечка, — сказал трактирщик, — и не знаю никого, кто бы слышал хоть что-то.
— А я-то думал, что вы хотели нам про него рассказать, — сказал Стивен.
— Так и есть! Могу навести вас на след, который приведет к нему и всё такое. Не я ли прожил в Моубрее пятьдесят лет, с самого детства? Я его еще деревней видел, теперь же это — громадный город, в котором полным-полно первосортных организаций и заведений, вроде этого, — прибавил хозяин, обводя «Храм» взглядом, полным самодовольного восхищения. — Так неужели я прожил здесь все эти годы, растратив их на пустые разговоры с людьми?
— Что ж, мы все — внимание, — улыбнулся Джерард.
— Тс-с! — цыкнул трактирщик: зазвенел колокольчик, и он спрыгнул с кресла. — Итак, дамы и господа, с вашего позволения — если все наконец умолкнут — прозвучит песня в исполнении польской Панночки. По-английски синьора поет, словно пела так сызмальства. — И занавес поднялся под аккомпанемент приглушенных голосов, негромкий стук ножей и вилок и позвякивание бокалов.
Польская Панночка спела романс «Спелая вишня»{286} — к бесконечному удовольствию публики. Более того, моубрейская молодежь в лице Красавчика Мика и нескольких его приверженцев и обожателей настойчиво требовала на «бис». Певица, уходя, сделала несколько реверансов, точь-в-точь как примадонна; хозяин трактира же еще некоторое время стоял в распахнутом жилете и кланялся во все стороны посетителям, а те своими аплодисментами подтверждали, что одобряют его инициативу. Наконец он вновь уселся на свое место.
— Ох, это даже немного чересчур! — воскликнул он. — Задору этих людей нет предела. Уверен, они видят во мне родного отца.
— Так вы считаете, что у вас есть какая-то зацепка по поводу Хаттона? — продолжил Стивен.
— Говорят, у него нет родни, — сказал трактирщик.
— Это и я слышал.
— Еще стаканчик коктейля, мастер Джерард? Как он там называется? Ах да, «Пьяный Боб со льдом». «Пьяный Боб со льдом» — так его называли еще во времена моего деда. Всё, умолкаю! Мистера Морли спрашивать бесполезно, это мне известно. Вода! Знаете, должен признать, что всё же для лица официального пить только воду не так уж и противоестественно.
— Вернемся к Хаттону, — сказал Джерард, — говорят, у него нет родни.
— Говорят — и ошибаются. У него есть не просто родственник — у него есть брат, и я могу подсказать, как вам его найти.
— Вот это уже похоже на дело, — сказал Джерард. — И где же он может быть?
— Только не здесь, — ответил трактирщик, — он в «Храм» ни ногой; насколько мне известно, он живет в местечке, где не очень-то себе представляют, что такое увеселительные заведения, словно какие-нибудь турки или варвары, о каких вы знаете разве что понаслышке.
— И где же его можно отыскать? — спросил Стивен.
— Это еще что?! — вскричал трактирщик, вскакивая и озираясь по сторонам. — Ну-ка, ребята, примите меры! Американский джентльмен вырезает свое имя на новом столике красного дерева. Дайте этому хлыщу в шинели отпечатанный свод правил и оштрафуйте на пять шиллингов за порчу мебели. Станет упрямиться — что ж, за выпивку он уже заплатил, так что зовите полицию; сидит там в баре один, Икс-Зед Бляха Номер Пять, пьет чай с вашей хозяйкой. Чешите!
— Так это место находится…
— В краю шахт и полезных ископаемых, — объявил трактирщик, — милях в десяти от _ _ _. Этот парень работает с железом, сам себе хозяин. Вам приходилось слышать о местечке, что зовется Чертовым Подворьем?{287} Так вот, там он и живет. А зовут его Саймон.
— И вы думаете, он как-то поддерживает связь с братом? — спросил Джерард.
— Нет, больше мне ничего не известно, во всяком случае сейчас, — заявил трактирщик. — Секретарь попросил меня навести справки о человеке, который отсутствовал в этих краях двадцать лет и у которого, если верить слухам, нет родственников. Я нашел вам одного, очень похожего по описанию. Я фактически привез вас на станцию и вручил билет. Американский джентльмен разбушевался. А вот и полиция. Надо бы напустить на себя важный вид. — И с этими словами Джек-Весельчак оставил их.
Между тем мы не должны забывать о Красавчике Мике и двух его юных приятельницах, которых он так щедро пообещал угостить в «Храме».
— Ну, и как тебе тут? — шепотом спросила Каролина у Генриетты, когда они вошли в роскошный зал.
— Я себе так дворец королевы представляла, — произнесла Генриетта. — Только, признаться, меня всю колотит.
— Ну, по тебе не скажешь, — успокоила ее подруга.
— Проходите, девчонки, — заговорил Мик. — Бояться нечего. Присядем-ка за этот столик. Так, что будем брать? Так, официант… Эй, официант!
— Да, сэр, слушаю, сэр.
— Почему не подходите, когда я зову? — возмутился Мик, приняв соответствующий вид. — Я уже десять минут соловьем заливаюсь. Принесите пару бокалов вашего коктейля для этих дам и стакан джина для меня. Да погодите вы, официант, стойте, тпру! Куда вы несетесь как угорелый? Вы что думаете, мы с девчонками будем пить натощак? Сосисок на троих — и последите там, черт возьми, чтоб их не пережарили!
— Слушаю, сэр, непременно, непременно.
— Вот так с ними надо разговаривать, — самодовольно произнес Мик, получив в награду восторженные взгляды своих спутниц.
— А тут приятно, а, мисс Генриетта, — заметил Мик, окидывая потолок беспечным, nil admirari[10] взглядом.
— О да! Тут очень красиво, — отозвалась Генриетта.
— Ты здесь впервые; а таких мест больше и нет нигде. Вон, гляди, это Владычица Озера, — прибавил он, указывая на картину. — Я ее в цирке видел, с настоящей водой.
Появились три горки картофельного пюре, увенчанные дымящимися сосисками, изящные бокалы с «моубрейской хлопушкой» для девушек — и более мужественный оловянный кубок для их приятеля.
— Тарелки очень горячие? — спросил Мик.
— Очень, сэр.
— Горячие тарелки — залог успеха, — пояснил Мик. — Нет-нет, Каролина, погодите, мисс Генриетта, не отодвигайте тарелки, отведайте пюре; что-что, а картошку здесь толкут со вкусом.
Вечер получился радостный и веселый. Мика распирало от желания угодить своим гостьям и выпить за их здоровье.
— Ну что ж, — заговорил он, когда официант убрал тарелки и им оставалось вкушать менее знатные яства. — Ну что ж, — повторил Мик, пригубив второй стакан разбавленного джина и откидываясь на спинку стула, — что бы там ни говорили, а жизнь — такая штука, с которой ничто не сравнится.
— У Траффордов, — подала голос Каролина, — самой большой радостью были уроки пения.
— Жаль мне этих бедных деревенских чертенят, — сказал Мик. — У нас, на фабрике Коллинсона, есть несколько таких, родом из Саффолка{288}, как сами говорят, занимались «земельным трудом», чудные какие-то, право слово.
— А, так то ж выселенцы, — отмахнулась Каролина, — пораспродали их всех из рабства да отправили на рынок труда в пикфордском товарняке{289}, чтобы нам заработок урезать.
— Ну, покуда этого не сделали, мы этих ребят еще успеем научить парочке фокусов, — усмехнулся Мик. — А вы где работаете, мисс Генриетта?
— У Уиггинса и Вебстера, сэр.
— Это там, где в обед станки чистят? Нет, так дело не пойдет. Вон, вижу, один из ваших ребят объявился. — Мик усиленно замахал какому-то парню в зале, и тот вскоре присоединился к ним. — Эй, старина Чертовсор{290}, как поживаешь?
Юный джентльмен привычно откликался на это прозвище, ибо ни родового, ни крестного имени у него не было. Его мать через пару недель после того, как произвела младенца на свет, вернулась на фабрику, а дитя отдала няньке — если, конечно, так можно назвать одну из тех старух, что за три пенса в неделю днем берут на попечение несколько новорожденных, а вечером раздают их матерям, которые спешно возвращаются с работы в свою темницу или берлогу, которая по-прежнему учтиво зовется «домом». Расход невелик: в лаудан добавляют патоку и получают в результате известный эликсир, который позволяет невинным бедняжкам вкусить преходящую сладость существования и на время успокаивает их, тем самым готовя к близящемуся вечному упокоению. Детоубийство в Англии столь же широко распространено и законно, как и на берегах Ганга, — обстоятельство, которое, по-видимому, пока еще не привлекло к себе внимания «Общества по распространению Евангелия за рубежом»{291}. Однако закон жизни, этот импульс бессмертного Творца, порой даже в самом нежном возрасте оберегает ребенка от всех ухищрений, на которые идет общество, дабы истребить его. Находятся младенцы, способные вытерпеть всё: голод, отраву, бессердечных матерей и исчадий ада, именующих себя нянечками. Таков был тот Безымянный, о котором мы упомянули. Нельзя сказать, чтобы ему жилось сладко, — но и умереть ему было не суждено. Итак, когда малышу исполнилось два года (матери уже и след простыл, так что еженедельную плату вносить было некому), его отправили на улицу «поиграть»: авось кто-нибудь да задавит. Но и на сей раз ничего не вышло. Самую младшую и хилую из своих жертв Джаггернаут{292} пощадил, уступив ее Молоху{293}. Все прочие сгинули без следа. Три месяца «игр» на улице извели этих нежных созданий возрастом от двух до пяти лет, босых, нечесаных и полуголых. Кого-то задавили насмерть, кто-то пропал без вести, иные простудились, схватили горячку, расползлись по своим подвалам и чердакам, где были утешены эликсиром Годфри{294} и почили с миром. Лишь нашего Безымянного ждала иная судьба. Он всегда уворачивался от лошадей и подвод и никуда не пропадал. Его никто не кормил — и он сам себе отыскивал пропитание: разделял трапезу с собаками и находил пищу в уличных отбросах. Он жил, несмотря ни на что: чахлого и бледного мальчишку не подкосила даже смертельная лихорадка, единственная квартирантка, никогда не покидавшая их родной подвал. Сладко посапывая по ночам на своей лежанке из прогнившей соломы (лишь она одна отделяла его от склизкого пола этой берлоги), где в головах у него высилась навозная куча, а у ног располагалась выгребная яма, он изо всех сил держался за тот последний кров, что спасал его от грозы и ливня.
Наконец, когда Безымянному было пять лет от роду, зараза, и так-то испокон гнездившаяся в подвалах наподобие того, где проживал наш мальчуган, с такой яростью прошлась по всему кварталу, что едва не уничтожила подчистую всё его беспокойное население. Не обошла она стороной и убежище нашего малыша. Болезнь выкосила всех детей, кроме него самого; и однажды вечером, вернувшись домой, он обнаружил мертвую старуху в окружении детских трупиков. Ребенку и прежде приходилось делить свою соломенную подстилку с покойником, но тогда хоть кто-то рядом подавал признаки жизни. Целая ночь в подвале, полном мертвецов, оказалась бы для него немногим лучше смерти. Он выбрался из своего подземелья, покинул чумной квартал и после долгих скитаний улегся под воротами фабрики. Сама судьба привела его туда. Едва забрезжил рассвет, мальчик проснулся от звона фабричного колокола и обнаружил, что вокруг него собралась целая толпа народу: мужчины, женщины, дети. Ворота распахнулись, люди вошли в них — и он вошел следом. Объявили перекличку; обнаружился посторонний; его расспросили; смышленый малец привлек всеобщее внимание. Как раз требовался ребенок в Набивной Закут, заводской цех, где из очесов, хлопкового брака и прочих ткацких отходов делали стеганые одеяла и пледы. Безымянного взяли на свободное место и даже назначили ставку; более того, ему дали имя: поскольку никто не знал, как к нему обратиться, его тут же на месте окрестили ЧЕРТОВСОРОМ.
Чертовсор вступил в жизнь так рано, что уже в семнадцать лет сочетал в себе опыт зрелого мужчины и божественную энергию юности. Он был первоклассным рабочим и имел отменный заработок; он воспользовался преимуществами, которые давала фабричная школа; быстро и без труда выучился читать и писать, а на момент нашего рассказа был душой Литературно-научного кружка на Шодди-Корт. Его лучшим (и единственным близким) другом был Красавчик Мик. Объяснялось это, наверное, тем, что они заметно разнились характером и внешностью. Подчас именно на этом и зиждется самая крепкая дружба. Чертовсор был смуглый юноша, мрачный, честолюбивый, задумчивый и вечно чем-то недовольный, однако отличался терпением и упорством — одно лишь это можно было приравнять к таланту. Мик был прекрасен как лицом, так и фигурой, весел, вспыльчив и непостоянен. Мик радовался жизни — его друг лишь терпел ее; но именно Мик всегда жаловался на низкий заработок и тяготы труда — Чертовсор же никогда не ворчал, зато много читал и размышлял о правах тружеников и желал защищать свое родное сословие.
— Я вот подумываю, не присоединиться ли к «Полному воздержанию», — сказал Чертовсор, — с тех пор, как я прочел обращение Стивена Морли, оно у меня из головы не выходит. Мы не добьемся своих прав, пока не избавимся от пристрастий — а начать проще всего с выпивки.
— Ну, что до меня, я могу запросто обойтись без спиртного, — заявила Каролина. — Будь я благородной дамой, так пила бы только парное коровье молоко, и ничего больше.
— А вот мне по душе чай, — сказала Генриетта. — Признаться, ничего не пожалею ради хорошего чая. А раз уж я теперь веду хозяйство, то и чай буду пить только самый лучший.
— Что ж, покуда ты не дал свою клятву, Сорик, — весело произнес Мик, — предлагаю заказать по стаканчику джина да потолковать об этом твоем воздержательстве.
Чертовсор был уступчив в мелочах, особенно когда имел дело с Миком: он согласился и присел за стол.
— Думаю, ты уже слышал о последней проделке Хапни и Хвата, а, Сорик?
— Что на сей раз?
— Сегодня в конце смены каждый рабочий получил ключ; полкроны в неделю будет вычитаться из заработка как плата за жилье. Джим Пластоу сказал, что живет с отцом и ни в чем таком не нуждается; так они заявили, что он обязан снимать комнату.
— Настанет и их черед, — задумчиво произнес Чертовсор. — Эти ребята, как я погляжу, еще почище Трака и Третта{295} будут. С теми-то хоть всё ясно было: четверть заработка непременно им в карман, а взамен — какое-то никчемное барахло. А у Хапни и Хвата какие-то штрафы, ключи… Вообще никогда не знаешь, на что рассчитывать. Давайте выпьем, — добавил он, наполняя свой стакан, — предлагаю тост: за крах Капитала!
— Вот это наш Сорик! — сказал Мик. — Каролина, мисс Генриетта, давайте поддержим тост вашего коллеги. Деньги — корень зла, этого никто не отрицает. Мы еще обретем наши трудовые права: десятичасовой закон{296}, никаких штрафов и никакой работы для тех, кому еще нет шестнадцати.
— Пятнадцати, — воодушевленно поправила его Каролина.
— Народ больше не станет терпеть этих притеснений, — заявил Чертовсор.
— Мне кажется, одно из самых гадких притеснений, — сказала Каролина, — это приказ мирового судьи, который велит Джеку-Весельчаку закрывать «Храм» по вечерам в субботу.
— Это просто бесчестно! — подхватил Мик. — Что же, нам и отдохнуть нельзя?! С тем же успехом можно жить в Саффолке, откуда едут к нам иммигранты, а крестьяне, чтобы скоротать время, жгут господские стога.
— А что до прав тружеников, — заметила Генриетта, — выходит, люди стоят у станков за просто так.
— А ведь ваши уста изрекли весьма толковую вещь, мисс Генриетта, — одобрил Мик. — Эх, избрали бы меня хоть на сорок восемь часов верховным лордом{297}, так я этот вопрос в два счета бы решил. Как зарядил бы из всех бортовых орудий по их «двухпалубникам»! Бабахнуть бы на моубрейской ярмарке разом из четырнадцати пушечек адмиральского флагмана — да никакое Наваринское сражение{298} с этим не сравнится!
— Рабочие, быть может, и слабы, но капиталисты еще слабее, — заявил Чертовсор. — Весь их капитал только на бумаге.
— Вот что я вам скажу, дорогие мои, — произнес Мик, заговорщически понижая голос. — Если что и может спасти страну, так это _ _ _ добрая стачка{299}.
— Обед подан, ваша светлость, — объявил лорду Моубрею его камердинер; и благородный лорд повел леди Марни в столовую. Остальные последовали за ними. Эгремонта посадили рядом с леди Мод Фитц-Уорен, младшей дочерью графа. Леди Джоан сидела почти напротив.
Дочери графа были рыжеватые девицы, довольно рослые, статные и величавые; несмотря на то, что старшая была некрасива, а младшая весьма недурна, сестры были очень похожи друг на друга. Обе умели вести беседу, но каждая делала это по-своему: леди Джоан поучала, леди Мод выпытывала; от первой часто можно было услышать сведения, которыми вы прежде не располагали; вторая внушала понятия, что и ранее имелись у вас, однако преспокойнейшим образом незримо дремали, пока леди Мод не пробуждала их к жизни своими капризными бойкими речами. Обе по природе своей отлично владели собой; однако леди Джоан не хватало мягкости, а леди Мод — спокойствия.
Таков был итог беглого наблюдения Эгремонта, который, между прочим, был искушен в светских делах и умел быстро определить характер и нравственный облик того или иного человека.
Обед был грандиозен, как и подобает высокой знати. Гостей собралось много, однако обеденный стол казался лишь ярким пятном посреди просторной залы. Столики у стен были уставлены серебряными вазами, на обитых кроваво-красным бархатом стеллажах размещались золотые щиты. На стенах тут и там висели портреты Фитц-Уоренов, де Моубреев и де Веров. Слуги передвигались бесшумно и плавно (явное следствие военной муштры). Такой слуга всегда угадывает ваши желания, опережает любую вашу просьбу и преподносит вам всё, чего душа изволит, имея при этом напыщенный и самозабвенный вид.
— Добирались по железной дороге? — скорбно осведомился лорд де Моубрей у леди Марни.
— Да, станция в Марэме{300}, милях в десяти от нас, — ответила ее светлость.
— Вот вам и великий переворот!
— Вас что-то смущает?
— Боюсь, из-за него эта вредоносная идея равенства набирает обороты, — молвил его светлость, качая головой. — Полагаю, лорд Марни препятствует этому изо всех сил.
— Никто не борется с железными дорогами так же неистово, как Джордж, — сказала леди Марни. — Чего он только не делал! Он же настроил весь наш округ против строительства марэмской ветки!
— Признаться, я на него рассчитывал, — сказал лорд де Моубрей, — думал, он поможет мне воспротивиться строительству здешнего ответвления; но как же я был удивлен, когда узнал, что он пошел на попятную.
— Так ведь речь зашла о компенсации, — невинно заметила леди Марни. — После этого Джордж никогда никому не препятствует. Стоило им принять его условия — и он немедля примирился с прокладкой марэмской колеи.
— И всё же, — заметил лорд де Моубрей, — мне кажется, что, если бы лорд Марни посмотрел на ситуацию с другой стороны и подумал о моральных последствиях этого строительства, он бы задумался. Равенство, леди Марни, равенство — не наше métier[11]. Если мы, аристократы, не восстанем против нивелирующего духа времени, я не могу ручаться, кто в конечном итоге выйдет победителем. Поверьте мне на слово, эти железные дороги — опаснейшее предприятие.
— Я и не сомневаюсь. Полагаю, вы слышали о том, как леди Ванилла возвращалась из Бирмингема{301}. Неужели не знаете? Она ехала вместе с леди Лаурой, в купе напротив них сидели двое мужчин — с виду истинные джентльмены; никогда, по ее словам, не встречала она таких милых людей. В Вулвергемптоне{302} леди Ванилла попросила одного из них поменяться с ней местами, и тот любезно согласился исполнить ее пожелание, но предупредил: его спутник тоже должен будет пересесть, потому что они скованы друг с другом! Этих джентльменов переправляли в городскую тюрьму. Оказывается, они обчищали карманы игроков на скачках в Шрусбери!{303}
— Графиня и карманник! Вот вам и общественный транспорт! — воскликнул лорд де Моубрей. — Да и ваша леди Ванилла, видимо, из тех, кто заговорит с кем угодно.
— Зато она очень веселая, — сказала леди Марни.
— Тут спорить не стану, — согласился лорд де Моубрей, — только поверьте, милая моя леди Марни, у графини, особенно в наше время, есть дела и помимо веселья.
— То есть вы считаете, раз уж частная собственность — это непременно обязанности наравне с правами{304}, то, значит, и титул — это не только удовольствие, но и скука?
Лорд де Моубрей задумался.
— Как поживаете, мистер Джермин? — спросила бойкая маленькая дама с блестящими черными бусинками глаз и лицом желтоватым, но притом не лишенным известной прелести. — Когда вы приехали на север? Я защищала ваши интересы с той самой минуты, как впервые увидела вас, — прибавила она, покачав головою скорее с укором, нежели с сочувствием.
— Вы всегда защищаете чьи-то интересы, леди Файербрейс, — и это делает вам честь. Если бы не ваши усилия, никто бы и не подумал, что кругом одни обидчики, — парировал мистер Джермин, молодой член парламента.
— Говорят, вы давали самые радикальные обещания, — не скрывая злобы, сделала ответный выпад леди Файербрейс. — Я слышала, как лорд Умзаразум{305} говорил, что, будь у него хотя бы малейшее представление о ваших принципах, вы бы ни за что не обрели вашего нынешнего влияния.
— В распоряжении Умзаразума нет ни единого голоса, — заметил мистер Джермин. — Он политический плут, величайший из плутов: человек, который куражится в лондонских клубах и патетически справляется о своем влиянии; в масштабах страны он — пустое место.
— Чего не скажешь о лорде Кларинеле, — парировала леди Файербрейс.
— Неужели вам доводилось защищать меня от нападок лорда Кларинела? — осведомился мистер Джермин.
— Нет, но я еду в Уэмсбери{306} и не сомневаюсь, что там мне представится подобная возможность.
— Я и сам еду в Уэмсбери, — пожал плечами мистер Джермин.
— И что же лорд Кларинел думает о вашем заявлении по поводу реестра пособий? — злобно спросила ошеломленная леди Файербрейс.
— Мне он об этом не говорил, — сказал мистер Джермин.
— Полагаю, вы еще никому не обещали свой голос? — поинтересовалась леди Файербрейс с притворным любопытством.
— Этот вопрос нужно обдумать, — ответил мистер Джермин. — Необходимо посоветоваться с кем-то, кто осведомлен в политических делах столь же основательно, как леди Файербрейс. Между прочим, вы убеждали мою матушку, будто консерваторы победят с перевесом в пятнадцать голосов. Вы и в самом деле полагаете, что они их наберут? — невинно осведомился мистер Джермин, хотя всем уже было известно, что правительство вигов обеспечило себе двукратное преимущество.
— Я говорила, что мистер Тэдпоул пророчил нам преимущество в пятнадцать голосов, — сказала леди Файербрейс. — Я знала, что он ошибается: мне довелось увидеть список, составленный в течение последнего часа самим лордом Мельбурном; в нем правительство лидировало с перевесом в шестьдесят голосов. Его показали всего лишь трем членам Кабинета министров, — торжественно прибавила она голосом человека, которого посвятили в великую тайну.
Леди Файербрейс, великая государственная дама от партии тори, гордилась своим поклонником, членом Кабинета министров партии вигов. Она вела активную переписку и получала сведения от обеих сторон, а посему была вполне желанным гостем в одном загородном домике{307}. Тэдпоул, польщенный ее вниманием и очарованный обществом дамы, которая вела беседы на привычном ему жаргоне, а любые его мелкие заговоры и пустые интриги встречала с безграничным восторгом, был, однако, осторожен в своих высказываниях; а вот ее кавалер от партии вигов был человек легкомысленный; ухаживая за женщиной, он либо разговаривал с ней о политике, либо отправлял ей письма такого же содержания. Немудрено, что в случае с леди Файербрейс он бросался в омут с головой и непременно рассказывал ей о результатах каждого совещания. Тэйпер мрачно поглядывал на отношения Тэдпоула с леди Файербрейс — и всякий раз, когда тори проваливались на выборах или же оказывались по уши в грязи, по его сигналу (то мог быть, скажем, короткий кивок или односложное восклицание) вся консервативная свора, наводнявшая собой клубы, в которых разглагольствовали о том, про что и знать-то ничего не могли, разом принималась лаять и выть, понося предателей и задаваясь вопросом, как же это их вожаков водили за нос, как же они не сумели понять того, что было давно уже очевидно для всего света. Если же, напротив, удача явно сопутствовала клубу «Карлтон»{308} или скамьям оппозиции, то рычать и скулить принимались породистые псы вигов и либералов, обвиняя во всём неосмотрительность, безрассудную страсть, а то и вовсе измену виконта Маска{309} и вопрошая мир просвещенных дураков, что сидят окрест: может ли преуспеть какая бы то ни было партия, когда ей вредят такие люди и если на нее воздействуют подобными средствами?
Смешнее всего было то, что всё это время лорд Маск и Тэдпоул вели себя как два старых лиса: ни один из них не доверял леди Файербрейс никаких сведений, кроме тех, которые желал и намеревался (заранее злорадствуя) довести до сведения своего соперника.
— Вы непременно должны заинтересовать лорда де Моубрея нашим делом, — заговорщическим тоном обратился сэр Вавассур Файербрейс к своей соседке по столу, леди Джоан. — Я отправил ему толстую пачку документов. Вы же знаете, он один из нас, по-прежнему один из нас. Баронет всегда остается баронетом. Титулы множатся, величие остается неизменным — и я счастлив видеть человека, достигшего высоких почестей, которых он, безусловно, заслуживает; и всё же, если говорить начистоту, в случае с вашим достопочтенным отцом меня интересует не столько титул графа де Моубрея, сколько врожденный характер и способности сэра Альтамонта Фитц-Уорена, баронета.
— Вы, должно быть, тщательно выбирали время для перехода к решительным действиям? — спросила леди Джоан вежливо, но без интереса.
— Дело ясное: противиться равноправию невозможно; в сущности, еще покойный король дал народу кое-какие обещания. Но, окажите мне любезность, прочтите наш меморандум.
— Всё это определенно не подходит для нашей эпохи, — сказала леди Джоан. — Баронетство стало достоянием среднего класса: вот, к примеру, доктор, наш семейный доктор — баронет; как и некоторые из наших торговцев, осмелюсь заметить; да и пивовары, и прочие представители этого сословия. От попытки присвоить им дворянский титул, хоть бы и самый низший, пожалуй, веет чем-то смехотворным.
— И что же, герцога мучает подагра в этом году? — осведомился лорд Марни у леди де Моубрей.
— Разве что совсем немного; не припомню, чтобы мой отец когда-либо чувствовал себя лучше. Думаю, вы повидаетесь с ним: мы ожидаем его со дня на день.
— Был бы весьма рад. Надеюсь, он приедет в Марни в октябре. Я берегу для него угодья, удостоенные синей ленты{310}.
— То, что вы предлагаете, весьма справедливо, — сказал Эгремонт леди Мод. — Если каждый из нас сделает всё, что в его силах, общий эффект превзойдет ожидания. Я, например, уверен, что Аббатство Марни, эти монастырские руины, одни из прекраснейших в нашем округе, каждый год расхищаются на починку амбаров; в галереях пасется скот. Всё это можно и нужно исправить. Если мой брат не согласится охранять или реставрировать Аббатство, то любой член семьи, даже я сам, мог бы, как вы верно подметили, не производя никаких затрат, проявить немного усердия и предотвратить беду — по меньшей мере остановить разрушение.
— Если бы наша Церковь попыталась возродить любовь народа к христианской архитектуре{311}, — сказала леди Мод, — это принесло бы свои плоды, и притом обильные. Но меня поражает, что древние семьи так глухи к национальному достоянию — а ведь оно так много говорит о наших предках, их подвигах и нравах! И нам с вами, мистер Эгремонт, тоже нельзя простить такое безразличие.
— Надеюсь, что впредь я не буду давать оснований для подобных упреков, — ответил Эгремонт. — Вы так убедительно излагаете аргументы! Откровенно говоря, я и сам недавно думал обо всём этом: о монастырях и о том, как влияла некогда Церковь на счастье и благосостояние народа.
— А также на характер знати, вы не считаете? — спросила леди Мод. — Да, сейчас стало модно высмеивать крестовые походы, но не кажется ли вам, что их породил мощный импульс, что они в определенном смысле привели к великим последствиям? Прошу вас простить мою горячность, но я не могу забыть, что в моих жилах течет кровь первых крестоносцев.
— Нравы былых времен не чета современным, — согласился Эгремонт. — Легко говорить, что мы идеализируем прошлое. Однако есть немало примеров того, что наши чувства не столь глубоки, как у наших предков, да и поступки не так уж самоотверженны. Но в какой же мере это всё обусловлено современным положением Церкви? Вот в чем вопрос.
— Вы должны поговорить об этом с мистером Сент-Лисом, — сказала леди Мод. — Вы с ним знакомы? — прибавила она, понизив голос.
— Нет. Он здесь?
— Рядом с мамой.
И, посмотрев в указанном направлении, Эгремонт увидел слева от леди де Моубрей господина, доживающего последние годы своей молодости, ведь молодость, если верить Гиппократу, уходит в тридцать пять лет{312}. Он отличался той красотой, что характерна для чистокровных представителей древних английских родов, лишь немногие из которых сохранились до наших дней: норманнская кровь, разбавленная кровью саксонской, — воинственный огонь, умеренный душевной чистотой; ясный, хотя и несгибаемый ум. Оковы условностей и образ жизни, идущий вразрез с желаниями души и сердца, уничтожили эту величественную красоту. В Англии уже фактически не осталось настоящей аристократии, ибо теперь ее отличительной чертой стало превосходство животных инстинктов. Но когда-то она действительно существовала: любая коллекция портретов XVI века может наглядно это подтвердить.
Обри Сент-Лис был младшим отпрыском древнейшего норманнского семейства в Англии. Завоеватель{313} одарил этот род небольшим поместьем, на доходы с которого семья жила и поныне; невзирая на великое множество гражданских распрей и перемен в церковной жизни, оно передавалось в целости и сохранности от поколения к поколению на протяжении восьми веков. Обри Сент-Лис был викарием Моубрея. Еще в колледже, будучи наставником покойного лорда Фитц-Уорена, он выпестовал его ум и развил блестящие способности. Фитц-Уорен души не чаял в своем учителе. Благодаря этому знакомству Обри Сент-Лис впоследствии занял свое не слишком значительное положение; большего, впрочем, он и не желал. Даже тиара епископа не заставила бы его отречься от родной паствы.
В центре Моубрея, города, что кишел тысячами тружеников, возвышалось строение, которое могло бы затмить немало других соборов нашей страны. Благословенны его величественные башни, благословен украшенный скульптурами западный фасад; благословен придел храма и колонны его; благословенны величественный неф, сверкающий алтарь и изящная часовенка; и да будет трижды благословенно восходящее солнце, что озаряет храм своими первыми лучами!
Прошли годы, и великолепный собор, построенный монахами Моубрея и некогда объединенный с их знаменитой обителью, от которой теперь не осталось и следа, стал приходской церквушкой в безвестной деревне, чьего населения было бы недостаточно, чтобы заполнить один боковой придел. Такая необычная метаморфоза в судьбе церковных строений — не редкость для севера Англии.
Моубрейская церковь не один век оставалась чудом для многих поколений крестьян и напоминанием о героической истории графства. Все-таки есть у прекрасных сооружений свои особые чары, которые непременно влияют на человеческую душу. Монастыри, возможно, разрушали еще и потому, что, даже когда прежние обитатели разбредались куда глаза глядят, гордые, величественные стены жестоко терзали память и воображение новых владельцев: в голове не укладывалось, что создатели этих божественно красивых построек были отъявленными негодяями. Так получилось и с церковью Моубрея. Когда мануфактуры появились и в этом графстве, труженики потянулись именно к этому поселению, которое, в сущности, ничем не выделялось среди окрестных земель, — а всё потому, что там «имелась прекрасная церковь». Приснопамятный дух монахов Моубрея так и не покинул тех мест, которые они украшали, любили, очищали от греха и порока, — и по сей день исподволь способствовал славе и процветанию этих краев.
К несчастью, долгое время викарии Моубрея не так уж и хорошо понимали свою задачу. Под стенами этой священной цитадели собирались великие толпы людей, которые постепенно рассеивались на многие мили вокруг. Долгие годы во всём Моубрее имелась всего одна приходская церковь, хотя народу в городе со временем стало больше, чем в иной европейской столице. И даже в этой церкви, на ее беду, царил холодный дух эрастианского самодовольства{314}. Немногочисленные прихожане собирались здесь в силу привычки, а еще потому, что возвышенные настроения воздействовали на них так же, как и политика. Вот только ходить в церковь им казалось приличнее, чем ходить на митинги. Богатые купцы, которые жили в особняках по соседству, находили это весьма «аристократичным», употребляя расхожее, избитое слово, говорившее только об их раболепстве. Пока Церковная комиссия решала этот вопрос{315}, число прихожан моубрейской церкви приближалось к нулю. Некоторое время в воздухе витала идея сделать Моубрей центром новой епархии (собор уже имелся) — еще один пример, демонстрирующий силу искусства. Однако, когда не нашлось подходящей резиденции для будущего прелата, епископ, входивший в состав комиссии и отвечавший за качество работ, испугался, что такое строительство потребует изрядных вложений. Вскоре идея сама себя исчерпала — и должность остается вакантной по сию пору: вместо епископа Моубрей получил скромного викария в лице Обри Сент-Лиса, который пришел к сотне тысяч язычников, чтобы проповедовать им «Неведомого Бога»{316}.
— Ну что же, Марни, как вы находите ваш окрестный народец? — спросил лорд де Моубрей, устроившись на диване рядом со своим гостем.
— Просто превосходно, милорд, — ответствовал граф; он всегда обращался к лорду де Моубрею с подчеркнутой церемонностью, особенно когда этот потомок крестоносцев позволял себе подобное панибратство. Было в характере лорда Марни нечто от зловредности Пэка;{317} он имел незаурядный талант выказывать людям свое презрение с помощью мелочей: жестов, выражения лица, взгляда, — которые зачастую скрывались под маской глубочайшего уважения. Старые испанские аристократы обожали в присутствии новоиспеченного гранда обращаться друг к другу по именам: «Инфантадо», «Сидония», «Осуна»{318}, — после чего, резко меняя тон, крайне почтительно именовали новичка «благороднейшим маркизом Энсенадой»{319}.
— Здесь они начинают понемногу роптать, — сказал лорд де Моубрей.
— Нам не на что жаловаться, — сказал лорд Марни. — Мы всё так же снижаем размеры оклада, и, пока мы это делаем, положение в графстве непременно будет улучшаться. Об этом говорит инспекция работных домов. Недавно у нас был пожар, и кое-кто даже испугался, но я провел расследование и, к большому удовольствию, выяснил, что причиной тому была чистая случайность, по крайней мере, этот пожар не имел отношения к оплате труда. Я должен был разобраться, ведь пострадала моя собственность.
— И сколько же получают работники в ваших краях, лорд Марни? — спросил стоявший рядом Сент-Лис.
— О, вполне достаточно! Поменьше, чем в вашем промышленном районе; но те, кто работает на свежем воздухе, а не у печи, не могут ожидать слишком высокой оплаты, да и не требуют ее. Они получают восемь шиллингов в неделю — или около того.
— Восемь шиллингов в неделю! — воскликнул мистер Сент-Лис. — Способен ли работник, у которого, возможно, восемь детей, целую неделю прожить на восемь шиллингов?
— Видите ли, — пояснил лорд Марни, — на самом деле они получают больше; им ведь положены «пивные деньги»{320}, во всяком случае, подавляющему большинству, хоть я и не одобряю этого; это же фактически лишний шиллинг в неделю; и потом, некоторые сажают картофель на грядках, хотя я решительно против подобных вещей.
— И всё же, — сказал мистер Сент-Лис, — то, как они умудряются выжить, для меня сродни чуду.
— Видите ли, — сказал лорд Марни, — я вообще считаю, что, чем больше оклад, тем хуже для работника. Всё свое жалованье они тратят в пивных. Они и есть истинное проклятие этой страны.
— А что еще остается делать этому несчастному человеку? — сказал мистер Сент-Лис. — После трудового дня он возвращается домой — но можно ли назвать это место домом? Очаг потух, обед не приготовлен; спутница его жизни, изнемогшая от работы в поле или на фабрике, еще не пришла, а может, слегла в постель от усталости или же потому, что вернулась, мокрая до нитки, а переодеться ей не во что. Мы вырвали женщину из ее привычной среды; да, мы урезали жалованье, когда она появилась на рынке рабочей силы — но вместе с тем безвозвратно отобрали у простых людей так называемый «семейный очаг», и нам не пристало удивляться, что народ ищет утешения — или даже убежища — в пивных.
Лорд Марни смерил мистера Сент-Лиса дерзким, высокомерным взглядом, после чего беззаботно заметил, обращаясь куда-то в сторону:
— Пусть говорят что угодно, только проблема всё равно в перенаселении.
— Я бы скорее поверил, что проблема в средствах, — сказал мистер Сент-Лис. — Не в количестве людей, а в средствах на их содержание.
— Это одно и то же, — сказал лорд Марни. — Исправить положение в стране может только эмиграция в больших масштабах; и поскольку правительство не желает этим заниматься, я сам начал понемногу обеспечивать себе безопасность. Я непременно позабочусь о том, чтобы в моем приходе население не прибывало. Я уже сейчас не строю никаких хибар, а все, какие могу, ровняю с землей; и да, я не стыжусь этого и не боюсь в этом признаться.
— Вы, стало быть, объявили войну хижинам, — улыбнулся мистер Сент-Лис. — На первый взгляд, бросить такой вызов далеко не так сложно, как объявить войну замкам.
— Неужели вы полагаете, что может дойти и до этого? — поинтересовался лорд де Моубрей.
— Мне не по душе становиться провозвестником зла, — ответил мистер Сент-Лис.
Лорд Марни встал со своего места и заговорил с леди Файербрейс, муж которой в другом конце комнаты поймал мистера Джермина и просвещал его касательно «насущного вопроса». Леди Мод в сопровождении Эгремонта подошла к мистеру Сент-Лису и сказала:
— Мистер Сент-Лис, мистер Эгремонт в большом восторге от христианской архитектуры и особенно желает посетить нашу церковь, которой мы так гордимся.
Через несколько минут Эгремонт и Сент-Лис уже сидели бок о бок и вели оживленный разговор. Лорд де Моубрей пристроился к леди Марни, возле которой уже восседала его жена.
— О, как же я завидую вашей жизни в Марни! — воскликнул он. — Ни фабрик, ни дыма; живете среди прекрасного парка, в окружении счастливых крестьян!
— Там просто восхитительно, — сказала леди Марни. — Но в то же время ужасно скучно — у нас практически нет соседей.
— Но это же такое преимущество! — воскликнула леди де Моубрей. — Признаться, мне нравятся мои лондонские друзья. Но я совершенно не знаю, о чем говорить со здешними обитателями. Это превосходные люди, лучше в целом свете не найти; вот уж никогда не забуду, как они обходились с моим бедняжкой Фитц-Уореном, когда хотели, чтобы он представлял их округ в парламенте; но они не знают людей, которых знаем мы, у них иные, нежели у нас, интересы; и вот, прочувствовав в полной мере тоску провинциальных проблем, досконально обсудив погоду и направление ветра, признаюсь, дорогая моя леди Марни, я совершенно aux abois[12] — они же считают меня надменной, хотя на самом деле это они глупы.
— Я люблю работать, — сказала леди Марни, — и всегда говорю с ними о работе.
— Ах, вы счастливица! Я вот никогда не могла работать, да и Джоан и Мод, они у меня тоже не работницы. Однажды Мод вышила знамя для брата — оно вывешено в зале. По-моему, очень красивое, но, так или иначе, она никогда не пыталась развить свой талант.
— Во всём произошедшем и в том, что может произойти, — говорил между тем Сент-Лис Эгремонту, — я виню только Церковь. Церковь покинула народ — и с этой минуты Церковь оказалась в опасности, а народ обнищал во всех смыслах этого слова. Раньше вера утоляла благотворные потребности человеческого естества, религиозные праздники помогали выдерживать мучительные тяготы труда. Дни отдыха всегда посвящались если не возвышенным помыслам, то, по крайней мере, благородным и сладостным чувствам. Церковь приглашала весь христианский мир разделить ее таинства, что проходили под величественным, практически небесным сводом, в окружении лучших произведений искусства, когда-либо созданных человеческими руками; ведь там, пред лицом Бога, все были братьями. Молитва, фимиам, музыка, слова проповеди и высшее упоение, даруемое церковным искусством, — всё распределялось поровну.
— Значит, вы все-таки верите в пользу ритуалов и церемоний?
— То, что вы называете ритуалами и церемониями, есть проявление самых светлых порывов нашего естества. Доведите свое отвращение к обрядам и службам до логического завершения — и вы скорее преклоните колена в хлеву, нежели в соборе. Ваша доктрина нанесет удар по самой сути искусства, которое по природе своей духовно.
— Я вовсе не рассуждаю отвлеченно, — возразил Эгремонт, — я скорее указываю на косвенную связь этих обрядов и таинств с другой Церковью. Английский народ отождествляет их с раболепными предрассудками и чужеземным господством.
— С Римом, — уточнил мистер Сент-Лис. — Однако обряды и таинства существовали еще до него.
— Но давайте рассуждать практически, — сказал Эгремонт, — разве их нынешнее возрождение в наших Церквах не говорит о стремлении водворить в стране папистскую систему?
— Не так уж и просто постичь, как же на практике известные обстоятельства будут воздействовать на непосвященных людей, — ответил мистер Сент-Лис. — Римскую Церковь следует почитать как единственную иудео-христианскую конфессию, существующую и по сей день; исчезли все прочие Церкви, основанные ветхозаветными апостолами, однако Рим устоял; и мы не должны допустить, чтобы завышенный статус, которым они наделили себя в Средние века, заставил нас забыть об изначальном, апостольском характере Церкви; она была такой, когда только-только вышла из Палестины, всё еще источая благоухание Райского сада. Римская церковь выживает только благодаря апостольской преемственности; но ведь преемственность эта не зиждется сама на себе; она — часть целого; и если она перестает быть таковой, то лишается своей основы. Апостолы пришли на смену пророкам. Наш Учитель объявил себя последним пророком. Пророки, в свою очередь, были преемниками патриархов — людей, которые напрямую обращались к Всевышнему. Людям не менее исключительным, чем апостолы, открылась самая суть священства и были завещаны те обряды и службы, от которых Римская Церковь никогда не отрекалась. Только вот не Рим изобрел их; и, помимо основной миссии, долг любой конгрегации таков: мы не должны поощрять притязаний Рима на верховенство. Вы же не станете утверждать, будто во времена пророков не было никакой Церкви? Что же тогда получается, Моисей{321} не был церковнослужителем? И Аарон{322}, он тоже не был первосвященником? Был! И более великим, чем любой Папа или прелат, будь то в Риме или в Ламбете{323}.
За всеми этими церковными спорами мы охотно забываем, что Новый Завет — это, откровенно говоря, всего лишь приложение. Иегова-Иисус пришел, чтобы дополнить «Закон и пророки»{324}. Христианство — это иудаизм во всей его полноте, иначе оно не более чем пустой звук. Христианство без иудаизма непостижимо, иудаизм без христианства неполон{325}. Что же прикажете делать Риму с его полнотой и с его истоками? Закон прогремел не с Капитолийского холма;{326} божественное искупление совершилось отнюдь не на Mons Sacer{327}. Нет же! Наше духовенство ведет свой род непосредственно от Иеговы; обряды и таинства Его Церкви суть предписания Его высшего разума. Римская Церковь на полном серьезе кичится своим статусом, утверждая, будто от того, признают ли ее непогрешимой, зависит сама истинность Нового Завета. Истинность Нового Завета зависит от того, насколько он сообразен книгам Ветхого Завета. Верен ли Рим обоим? Я понимаю, что Церковь — организация насквозь католическая; она пригодна для любой страны и любой эпохи. Я ни за что не соглашусь, будто необходимо иметь зримого руководителя в определенной точке мира; но, приведись мне разыскивать такую, я бы точно не выбрал Рим. И пусть история его достопамятна, я так и не смог обнаружить на ее скрижалях ни единого свидетельства столь высокой миссии. И когда Всемогущий вочеловечился, тело, которое избрал для себя Бог-Слово{328}, было вовсе не телом римлянина. Пророки не были римлянами; апостолы не были римлянами; и Дева, на которую снизошло величайшее благословение, — что-то не доводилось мне слышать, будто она была римлянкой. Нет, я бы обратил свой взор на страну более далекую, чем Италия, и на город, который святостью своей превосходит сам Рим.
Занимался облачный, пасмурный рассвет. Холодный засушливый ветер налетел с востока и гулял теперь по безмолвным улицам Моубрея. Час ночных звуков уже прошел, а время дневных еще не настало. Повсюду царила тишина, беспробудная и завораживающая.
Вдруг раздается чей-то голос, затем шаги. Первые шаги новой трудовой недели. На тротуаре появляется человек, закутанный в теплое пальто; в руках у него (по крайней мере, так кажется на первый взгляд) некое подобие пастушьего посоха — только ручка подлинней. Он торопливо идет вдоль домов и на ходу коротко стучит в окна. Шумно грохочут рамы, одна за другой. По мере продвижения он достает до окон самых верхних этажей (так вот зачем его орудию длинная ручка!), чьих обитателей непременно должен разбудить. А обитают там фабричные девчонки, которые собирают деньги по районной подписке и нанимают таких вестников утра; ведь только неукоснительно следуя этой традиции, можно избежать штрафа, который однозначно грозит тем, кто не приходит к воротам фабрики до окончания колокольного звона.
Человек, закутанный в теплое пальто, торопливо идет вдоль домов и на ходу коротко стучит в окна.
Затем означенный часовой покинул улицы и нырнул во двор через одну из крохотных арок, о которых упоминалось ранее. Здесь квартировала изрядная доля его нанимателей; и длинный посох, словно по воле какого-то ловкого трюка, загремел как будто со всех сторон, заколотил сразу в десятки окон. Вот часовой дошел до конца двора и уже хотел было постучать в окно верхнего этажа, когда то неожиданно распахнулось, и бледный, осунувшийся человек уныло обратился к вестнику утра.
— Симмонс, — сказал человек, — сюда больше не нужно стучать — дочь ушла от нас.
— Что же она, ушла от Уэбстера?
— От Уэбстера — нет, а вот от нас — да. Она уже давно сетовала на свою тяжкую участь: «Трудишься, как рабыня, и то не ради себя». Вот и ушла, чтобы жить отдельно; все они уходят.
— Плохо дело, — сказал страж; в его голосе сквозило сочувствие.
— Немногим хуже, чем сидеть на шее у родных детей, — мрачно ответил мужчина.
— А что же твоя благоверная?
— Хворает, куда она денется. Генриетта не появлялась дома с вечера пятницы. Она тебе сколыа>нибудь должна?
— Ни полпенни. Она была аккуратна, как маленькая пчелка — и всегда платила в понедельник утром. Жаль, что так вышло, сосед.
— На всё воля Божья. Нынче у всех трудные времена. — И, не закрывая окна, мужчина вернулся в каморку.
Его съемное жилище представляло собой одну-единственную комнату. В центре ее помещался ткацкий станок, установленный так, чтобы на него падало как можно больше света — насколько это вообще позволял царивший здесь полумрак. В двух углах комнаты на полу были разложены тюфяки, которые при необходимости скрывала клетчатая занавеска на веревке. На одном из них лежала больная жена; на другом — трое маленьких деток: две девочки (старшенькой скоро исполнится восемь), а между ними — малютка-братик. Железный чайник над очагом, на полке вдоль стены — несколько свечей, пара шведских спичек{329}, две оловянные кружки, соль в картонке и железная ложка. Поодаль, у самой стены, расположилась тяжелая громадина: не то стол, не то комод — она стояла здесь испокон веку, как и подпираемая ею скамья.
Мужчина сел за станок и занялся своим каждодневным делом.
— Трудишься по двенадцать часов в день, зарабатываешь пенни в час; и даже эта работа — в счет долга! Чем это кончится? Или же этому конца не будет? — Он обвел взглядом свои кружки, соль в картонке, железную ложку. В дальнем углу сиротливой комнаты, где нет ни еды, ни горючего, ни мебели, четыре зависящие от него живые души лежат в своих жалких постелях, потому как одежды у них тоже нет. — Не могу же я продать мой станок, — продолжал мужчина, — по цене никудышных дров, я ведь платил за него золотом. Не порок довел меня до этого, не леность, не безрассудство. Я был рожден для труда и был не прочь трудиться{330}. Я любил свой станок, и станок отвечал мне тем же. Он подарил мне домик в родной деревне, окруженный цветущим садом, — и не ревновал, когда тот требовал от меня заботы. Времени хватало на них обоих. Он даровал мне в жены девушку, любовь всей моей жизни; это он собрал моих ребятишек вокруг домашнего очага, где царил покой и достаток. Я был доволен, я не искал другой участи. И вовсе не беды заставляют меня с нежностью вспоминать прошлое.
Тогда почему же я здесь? Почему я — и еще шестьсот тысяч подданных Ее Величества, честных, преданных, работящих, — почему же мы, после стольких лет отважных сражений из года в год опускаемся всё ниже и ниже, почему нас выдворяют из наших опрятных и веселых жилищ, наших сельских домиков, которые мы так любили, — а всё для того, чтобы мы сначала подались в соседние бесприютные города, а затем постепенно скрючились в тесных подвалах или нашли убогую конуру, вроде этой, где нет даже самого необходимого? Сначала простейшие бытовые удобства, потом одежда и наконец еда исчезли из нашей жизни.
А всё потому, что Капиталист отыскал себе невольника, который вытеснил человеческий труд и смекалку. Когда-то давно работник был мастеровым, теперь же он, в лучшем случае, надсмотрщик за машинами; да и это занятие порой вырывают у него из рук, отдают женщинам и детям. Капиталист процветает, загребает неслыханные богатства — мы же опускаемся всё ниже и ниже, ниже уровня вьючных животных: кормят их сытнее, чем нас, да и заботятся лучше. А если верить нынешней системе, так от них и вовсе пользы больше. И вот, поди ж ты, нам будут говорить, что у Капитала и Труда одинаковые интересы!
Если общество, которое породил труд, вдруг перестанет от него зависеть, оно будет вынуждено содержать человеческое племя, единственной собственностью которого является всё тот же труд; труд этот порождает новую собственность — и не становится менее продуктивен.
Когда во Франции потеснили Знать, их не набралось и третьей доли от нашего брата, ткача-станочника; и тем не менее вся Европа ополчилась, чтобы отомстить за обиды французских дворян, всякая держава была согласна разделить их беду, а когда они вновь обосновались на своих землях, родная страна возместила им потери сторицей. Но неужели кому-то есть дело до нас? А ведь мы утратили всё, что имели. Кто возвысит голос в нашу защиту? А ведь мы по меньшей мере так же неповинны, как и французская знать. Мы опускаемся — и слышим только свои собственные вздохи. А если нам кто и посочувствует, что с того? Сочувствие — утешение Бедняков, Богачам уготована компенсация.
— Это Генриетта? — спросила его жена, зашевелившись в постели.
Ткач-станочник очнулся от невеселых дум и вспомнил про свои насущные горести.
— Нет, — хрипло бросил он в ответ. — Это не Генриетта.
— Почему Генриетта не приходит?
— Она больше не придет, — ответил ткач. — Я же говорил тебе вчера вечером: она больше не в силах терпеть это место; и не скажу, что я удивлен.
— И как же мы станем добывать пищу? — откликнулась жена. — Как ты мог разрешить ей уйти? Ты же ничего не делаешь, Уорнер. Мало того, что не зарабатываешь ни гроша — так еще и позволил этой девчонке удрать.
— Я и сам удеру, если ты еще хоть раз об этом заговоришь, — сказал ткач. — Я работаю уже три часа, чтобы завершить эту тряпицу — а ведь должен был сдать ее еще в субботу вечером.
— Но тебе же заплатили за нее наперед. Ты ведь работаешь даром! Пенни в час! Что же это за работа, которая приносит пенни в час?
— Это работа, которой ты не раз восхищалась, Мэри; и раньше она приносила хороший куш. Но если она тебе разонравилась, — добавил он, выбираясь из-за станка, — давай откажемся от нее. Мы и так уже изрядно обязаны этой вот тряпице за наши харчи. Да и вообще, какая разница? Рано или поздно мы непременно умрем с голоду. Так зачем тянуть?
— Нет, нет, Филип! Работай. Будь что будет, уж как-нибудь да прокормимся.
— Тогда кончай трещать, — ответил ткач, возвращаясь к станку, — иначе я и в самом деле брошу работу!
— Я больше не стану тебя язвить, — уже мягче сказала жена. — Я погорячилась, прости меня; но я ужасно больна. Я ведь не за себя думаю: мне и есть-то не хочется — аппетита нет; у меня вон и губы совсем растрескались. Но дети, дети-то легли спать без ужина, и они скоро проснутся.
— Матушка, мы не спим, — сказала старшая девочка.
— Не спим, не спим, матушка, — подтвердила ее сестра, — и слышали всё, что ты сказала отцу.
— А малыш?
— Пока спит.
— Я вся дрожу, — простонала мать. — Сегодня зябко. Уорнер, ради всего святого, закрой окно! Это что, капли на раме? Да там же дождь! Может, соседи снизу дадут нам взаймы колоду угля?
— Мы и так слишком часто занимали, — сказал Уорнер.
— Вот бы во всей стране и вовсе не стало этого угля, — посетовала его жена, — машины не смогли бы работать, и мы вернули бы наши права.
— Аминь, — кивнул Уорнер.
— Как думаешь, Уорнер, — спросила жена, — смог бы ты перепродать эту тряпицу? Будешь должен Барберу за аванс.
— Нет! — яростно рявкнул муж. — Я поступлю по чести.
— А дети пусть голодают! — воскликнула жена. — Ты ведь мог бы получить пять или шесть шиллингов одним махом. Но ты же верен себе! Почему ты, как и все остальные, еще несколько лет назад не пошел работать с машинами? Давно бы уже обвыкся.
— Мне бы всё равно нашли замену, — сказал Уорнер, — какую-нибудь девчонку или бабу. Было бы так же плохо!
— Так что же твой друг, Уолтер Джерард, он был таким же, как ты, а теперь получает два фунта в неделю — во всяком случае, я не раз слышала, как ты о том говорил.
— Уолтер Джерард очень способный человек, — возразил Уорнер. — Если бы он захотел стать мастером, то уже добился бы своего.
— Так за чем дело стало?
— У него нет жены и детей, — ответил Уорнер, — не дал ему Господь такого счастья.
Младенец проснулся и заплакал.
— Ах! Дитя мое! — воскликнула мать. — Вот ведь подлая Генриетта! Амелия, у меня есть кусочек сухаря. Я еще вчера припасла его для малыша; размочи в воде и, на вот, оберни в ситцевую тряпку; пусть пососет, а там и успокоится; я могу вытерпеть что угодно — но только не этот плач.
— К полудню я завершу работу, — сказал Уорнер, — а там, даст Бог, и позавтракаем.
— Но ведь до полудня еще два часа, — сказала жена. — И Барбер всегда так задерживает тебя! Терпеть не могу этого Барбера! Вот помяни мое слово, он снова не даст тебе аванса, ты ведь не принес заказ в субботу вечером. На твоем месте, Филип, я бы взяла эту тряпку и продала бы как есть в одной из грошовых лавок.
— Я всю свою жизнь был верен слову чести, — ответил Уорнер.
— Много это тебе дало! — воскликнула жена. — Бедняжка Амелия! Как же ты дрожишь! Кажется, солнце никогда не заглядывает в наши окна. Вот уж действительно скверное место!
— Недолго оно будет досаждать тебе, Мэри, — сказал муж. — Мне больше нечем платить за жилье; просто удивительно, что до сих пор не пришли за недельной платой.
— Куда же нам идти? — охнула жена.
— В то самое место, куда солнце уж наверняка не заглядывает, — ответил супруг, и в голосе его зазвучало горькое злорадство, — в подвал.
— И зачем я только на свет уродилась! — заголосила жена. — Но ведь когда-то я всё же была счастлива! Это ведь не наша вина! Я никак не возьму в толк, Уорнер, почему ты не можешь получать два фунта в неделю, как Уолтер Джерард?
— Тьфу! — плюнул муж.
— Ты сказал, у него нет семьи, — продолжала жена. — Мне казалось, что у него есть дочь.
— Так ведь она ему не обуза. Сестра мистера Траффорда — настоятельница нашего монастыря. Когда мать Сибиллы умерла, миссис Траффорд приютила сиротку и воспитала ее.
— О! Так она монашка?
— Еще нет, но, думаю, всё к тому и идет.
— Ну уж нет, я скорее умру с голоду, — сказала жена, — чем позволю своим девочкам стать монашками.
«Здесь живет Филип Уорнер?» — осведомился звонкий, необычайно приятный голос.
В эту секунду в дверь постучали. Уорнер выбрался из-за станка и отворил.
— Здесь живет Филип Уорнер? — осведомился звонкий, необычайно приятный голос.
— Он перед вами.
— Меня прислал Уолтер Джерард, — продолжал голос. — Он получил ваше письмо только вчера вечером. Девушка, в чьем доме ваша дочь оставила это послание, ушла на этой неделе с фабрики мистера Траффорда.
— Пожалуйста, входите.
И в комнату вошла СИБИЛЛА.
— Вашей жене нездоровится? — спросила Сибилла.
— Еще как! — ответила жена Уорнера. — Наша дочь подло с нами обошлась. Сбежала без спросу и разрешения. А ведь у нас и не было ничего, кроме ее жалованья. Филип у нас, видите ли, не такой, как Уолтер Джерард; он не может получать два фунта в неделю, а почему так, я всё в толк не возьму.
— Молчи, молчи, жена! — замахал на нее Уорнер. — Полагаю, я говорю с дочерью Джерарда?
— Именно так.
— А! Вот ведь славно! Совсем как в былые времена, — ведь Уолтер Джерард был моим другом, да и сам я тогда был совсем не тот, что нынче.
— Вот и отец так говорит, а вчера вечером прислал ко мне человека и попросил навестить вас утром. Он только вчера получил ваше письмо.
— Генриетта должна была передать его Каролине, — сказала жена. — Этой девчонке, которая поманила ее за собой, виновнице всех наших бед. Выходит, она и от Траффорда ушла? Тогда, судя по всему, они с Генриеттой снимают комнату на двоих.
— Вам плохо? — Сибилла приблизилась к постели, на которой лежала женщина. — Дайте вашу руку, — мягко прибавила она. — Какая горячая!
— Я совсем озябла, — ответила женщина. — Уорнер ни за что не закроет окно, пока дождь не зальет комнату.
— А вы, я боюсь, промокли, — перебил жену Уорнер, обращаясь к Сибилле.
— Совсем немного. А у вас не горит очаг. Ах да, я принесла вам кое-что, но огня этим не разжечь.
— Если б он попросил у жильца снизу хотя бы одну колоду угля! — воскликнула жена. — Я ему говорю: неужели соседи откажут? Так ведь он ни в какую, дескать, и так слишком часто просил.
— Я непременно попрошу, — пообещала Сибилла. — Только сначала вот что: мой провожатый остался на улице, — прибавила она, — и у него есть для вас корзинка. Гарольд, входи.
Ребенок заплакал, как только в комнату вбежал большой пес — молодой бладхаунд старинной породы;{331} в наши дни таких можно обнаружить разве что в некоторых старинных замках и на фермах севера Англии. Сибилла отвязала корзинку и дала кричащему младенцу кусочек сахара. Взгляд девушки был еще слаще, чем успокоительное лакомство; малютка распахнул на нее свои огромные голубые глаза, на мгновение оторопел — и тут же улыбнулся.
— О! Прекрасное дитя! — воскликнула Сибилла; она взяла ребенка с тюфяка и прижала его к груди.
— Вы ангел небесный! — воскликнула мать малыша. — И по правде сказать, столь же прекрасны. Подумать только, эта паршивица Генриетта бросила нас всех на произвол судьбы!
Сибилла извлекла содержимое монастырской корзинки и, указывая на него, обратилась к Уорнеру.
— Вот, — сказала она, — разложите всё это, как я вам скажу, а я пока спущусь и поговорю с теми, кто живет внизу, как вы и хотели. Гарольд, побудь здесь! — И пес улегся в самом дальнем углу.
— И это дочь Джерарда? — произнесла жена ткача. — Подумать только! Зарабатывай два фунта в неделю, и будет тебе умница-дочь, а не бессовестная мерзавка вроде нашей Генриетты! Да с этакими деньжищами чего только не сделаешь! Что там у тебя, Уорнер? Чай? Ого! Я бы выпила глоточек чаю! От чаю мне наверняка станет легче. Я прямо-таки мечтала о нем. Уорнер, беги вниз, попроси у них чайник кипятка. Это же лучше, чем пламя всего мира. Амелия, девочка моя, гляди, что нам прислали! Полным-полно еды! Расскажи об этом Марии. Вы славные девочки, вы никогда не станете такими, как эта подлая Генриетта. Когда вы начнете зарабатывать, вы же отдадите деньги вашей бедной матери и братику, верно?
— Да, мама, — ответила Амелия.
— И папочке тоже, — сказала Мария.
— И папочке тоже, — подхватила мать. — Он оставался прекрасным отцом для всех вас, и я никак не возьму в толк, почему за такую тяжелую работу он получает сущие гроши; уверена, всему виной эти станки. Полиции следует расколотить их, и уж тогда-то все славно заживут.
Вернулись Сибилла и Уорнер; затрещал огонь, чай был заварен, еда поделена. Комната, которая лишь несколько минут назад была такой несчастной и заброшенной, наполнилась духом уюта и даже веселья.
— Так, — сказала жена ткача, немного приподнимаясь в своей постели, — я чувствую, эта кружка чаю спасла мне жизнь. Амелия, ты пила чай? А Мария? Вот видите, что значит быть хорошими девочками, — Господь вас никогда не покинет. Уже не за горами тот день, когда Генриетта узнает, каково это — мечтать о кружке горячего чая, и это при всех ее расчудесных доходах! Право слово, — обратилась она к Сибилле, — мы вам так обязаны, что и словами не опишешь. Ваш отец заслуживает своих богатств, ежели у него такая дочь.
— Мой отец не намного богаче своих ближних, — сказала Сибилла, — однако нужды его невелики; да и кто будет сочувствовать бедняку, если не другой бедняк? Увы! Больше некому. Кроме того, эту еду прислала вам настоятельница нашего монастыря. Я сообщила вашему мужу, что может сделать для вас отец. Не так уж и много, но, с благословения Господа, это может помочь. Когда люди поддерживают друг друга, Божья благодать не покинет их.
— Уверен, что и вас Божья благодать не покинет вовеки, — взволнованным голосом сказал Уорнер.
Наступила тишина; миссис Уорнер, тронутая дружелюбием Сибиллы, оставила свое привычное ворчание; мысли ее обратились к минувшему и настоящему; дети за обе щеки уплетали щедрое и непривычное угощение; дочь Джерарда, чтобы не отвлекать их, отошла к окну и стала смотреть на клочок хмурого неба, видимый со двора. Дул порывистый ветер, дождь хлестал по стеклу. Вскоре снова послышался стук в дверь. Гарольд в своем углу вскочил и зарычал. Уорнер поднялся и сказал:
— Пришли брать плату за жилье. Слава Богу, у меня есть деньги. — Он подошел к двери и отворил. Двое мужчин вежливо попросили разрешения войти.
— Мы не знакомы, — сказал первый из вошедших, — но давайте это исправим. Я говорю с Уорнером?
— Так и есть.
— Я ваш духовный пастырь, если звание викария Моубрея дает мне право называть себя так.
— Мистер Сент-Лис!
— Верно. Один из самых достойных людей в моей пастве и влиятельнейший человек в округе много говорил о вас сегодня утром. Вы работаете на него. Он ничего не слышал о вас с вечера субботы — и испугался, что вы заболели. Мистер Барбер рассказал мне о вашей беде, а еще — о вашем добром нраве. Я пришел выразить вам свое сочувствие и уважение, а также предложить помощь.
— Вы очень добры, сэр, и мистер Барбер тоже; действительно, час назад мне было до того туго, что…
— Да и теперь-то, сэр! — воскликнула жена Уорнера, перебивая мужа. — Я в постели неделю и, может быть, уже никогда не встану; у детей нет одежды — она в закладе; заложили всё подчистую, еще утром не было ни угля, ни еды. Мы думали, что вы пришли за деньгами, которых у нас нет. Если бы не кружка чаю, которую великодушно поднесла мне сегодня утром одна особа, почти столь же бедная, как и мы… я хочу сказать, они кормятся своим трудом, но зарабатывают куда как больше, аж два фунта в неделю, только я никак не возьму в толк, что же это получается, муженек-то мой трудится по двенадцать часов в день, а выходит у него какой-то там пенни за час работы; кабы не это, я бы уже давно протянула ноги; и все-таки его правда, нам было туго; вот только нынче дочь Уолтера Джерарда (воистину говорю вам, она — ангел небесный, столько всего для нас сделала!) пришла к нам на помощь. Но если бедняки поддерживают бедняков — это она хорошо сказала, — разве это может обернуться добром?
Во время этих излияний мистер Сент-Лис осмотрел комнату и узнал Сибиллу.
— Сестра, — сказал он, когда жена Уорнера замолчала, — вот уже не впервые мы с вами встречаемся в обители скорби.
Сибилла молча поклонилась и направилась к двери, словно собралась уходить; ветер и дождь продолжали хлестать по стеклу. Спутник мистера Сент-Лиса (он был одет в добротное пальто и отряхивал капли дождя с клеенчатой шляпы, более известной как «зюйдвестка»), сделал шаг вперед и обратился к Сибилле:
— Там только ветер, но весьма злой; я бы посоветовал вам задержаться еще на несколько минут.
Она учтиво приняла это замечание, но ничего не ответила.
— По-моему, — продолжил спутник мистера Сент-Лиса, — мы с вами тоже видимся не впервые.
— Не припоминаю, чтобы мы встречались ранее, — сказала Сибилла.
— И всё же с тех пор прошло совсем мало времени; впрочем, небеса до того изменились, что можно подумать, будто это случилось в другой стране и в другое время года.
Сибилла вопросительно смотрела на него, словно ждала объяснений.
— Это было в Аббатстве Марни, — сказал спутник мистера Сент-Лиса.
— Верно, я была там; да-да, вспоминаю, когда я собиралась присоединиться к моим спутникам, они были не одни.
— И вы исчезли — откровенно говоря, очень внезапно; я ушел от развалин почти одновременно с вашими друзьями и всё же больше не видел никого из вас.
— Мы отправились своей дорогой — и весьма тернистой; вы, наверно, следовали более проторенным путем.
— Это был ваш первый визит в Марни?
— Первый и последний. Не было такого места, которое я хотела увидеть сильнее; нет и такого вида, который опечалил бы меня в той же мере.
— Нет уже былой красоты, — грустно заметил Эгремонт.
— Дело не в этом, — возразила Сибилла. — Я была готова встретить разруху — но не осквернение святыни. Аббатство напоминает каменоломню, где добывают материал для починки фермерских домов; а церковный портал — ворота хлева! И что же это за люди, что за нечестивый род владеет этими землями!
— Хм! — смешался Эгремонт. — Они, конечно… по-видимому, их не особо тревожит духовное искусство.
— Да их вообще мало что тревожит, как нам говорили, — сказала Сибилла. — В тот день, когда мы там были, на ферме Аббатства случился пожар, и, если верить слухам, этим людям было до него так же мало дела, как и стенам Аббатства.
— Наверное, у населения есть определенные трудности с занятостью в тех краях.
— Вы хорошо знаете эту местность?
— Вовсе нет; я путешествовал по окрестностям, решил сделать крюк и осмотреть Аббатство, о котором столько всего слышал.
— Да; когда-то это была величайшая из обителей севера. Только вот поговаривают, что простой народ, живущий окрест нее, очень и очень несчастен; и я думаю, что единственная причина его горестей — это жестокие сердца членов семейства, которое владеет этими землями.
— Как же глубоко вы сочувствуете простым людям! — сказал Эгремонт, пристально глядя на нее.
Сибилла несколько удивленно посмотрела на него и сказала:
— А вы разве нет? По-моему, ваше присутствие здесь как раз подтверждает это.
— Я лишь смиренно следую за утешителем несчастных.
— Благодеяния мистера Сент-Лиса известны всем.
— А вы… вы ведь тоже истинный ангел-хранитель.
— В моем поведении нет никакой заслуги, я ведь ничем не жертвую. Порой я вспоминаю, каким был когда-то английский народ: самые праведные, самые свободные, самые храбрые, благонравнейшие и прекраснейшие, самые счастливые и самые набожные люди из тех, что населяют земной шар, — и думаю, каким он стал теперь: все эти преступления и рабские муки, озлобленные души и чахлые тела; жизнь без радости и смерть без упования, — я могла бы очень живо сочувствовать ему, даже не будь я сама плоть от плоти, кровь от крови этого народа.
И только она замолчала, как эта самая кровь прилила к ее щекам, темные глаза озарились чувством, а на лице запечатлелось выражение гордости и отваги. Эгремонт поймал взгляд Сибиллы — и отвел глаза: сердце его болезненно сжалось.
Сент-Лис, который всё это время разговаривал с ткачом, оставил своего собеседника и приблизился к постели его жены. Уорнер подошел к Сибилле и выразил свое расположение к ее отцу и признательность за ее доброту. Она же, заметив, что порывы ветра вроде бы стихли, попрощалась с ткачом и, подозвав Гарольда, вышла из комнаты.
— Где ты пропадал всё утро, Чарльз? — спросил лорд Марни, войдя в гардеробную комнату брата за несколько минут до обеда. — Арабелла устроила для тебя и леди Джоан небольшую необычайно прелестную конную прогулку, а ты как сквозь землю провалился. Если ты и впредь будешь так поступать, то не будет тебе никакого толку ни от любящих родственников, ни от всего остального.
— Я гулял по Моубрею. Каждый человек должен хотя бы раз в жизни увидеть фабрику.
— Не вижу необходимости, — холодно заметил лорд Марни. — Я вот отроду не видел ни одной и даже не планирую. Хотя скажу откровенно: когда я слышу размеры арендной платы, которую Моубрей получает со здешних земель, я, признаться, жалею, что шерстобитные мастерские в Марни не приносят столько же. А ведь, если бы не наш бедный папаша, так бы тому и быть.
— Наша семья всегда выступала против мануфактур, железных дорог — и всего прочего, — напомнил Эгремонт.
— Железные дороги очень хорошая штука — если компенсация стоящая, — назидательно изрек лорд Марни, — да и фабрики неплохи, если исправно платят за аренду; только, что ни говори, а всё это — предприятия для черни, и в глубине души я их ненавижу.
— Они же обеспечивают людей работой, Джордж!
— Люди не нуждаются в обеспечении; это величайшая в мире ошибка; от этой обеспеченности только население прибывает. Не будем об этом; на самом деле я пришел к тебе вот зачем: мы с Арабеллой считаем, что ты слишком много общаешься с леди Мод.
— Мне она нравится куда больше.
— Ну и что с того, приятель? Дело есть дело. Старик Моубрей сделает из старшей дочери старшего сына. Дело решенное — я знаю это из самых надежных источников. Беседовать с леди Мод — сумасшествие. Для нее всё осталось по-прежнему, будто Фитц-Уорен и не умирал вовсе. А вот великое дело, которое должно лечь в основу твоего будущего процветания, непременно вылетит в трубу. У леди Мод есть в лучшем случае двадцать тысяч фунтов и гарантия безбедного существования. Кроме того, она обручена с этим кутейником{332}, Сент-Лисом.
— Сент-Лис говорил мне сегодня, что ничто и никогда не заставит его жениться. Он будет соблюдать обет безбрачия, хотя других к этому не обязывает.
— Что за несусветный вздор! И как это тебя угораздило вести разговоры с этим дутым ханжой! А судя по красивым речам — еще и законченным радикалом! Вот что я скажу тебе, Чарльз: ты непременно должен поладить с леди Джоан. Сегодня приезжает ее дед, старый герцог. Чисто семейный вечер. Звучит очень даже неплохо. Удача сама идет нам в руки. Но и ты должен быть настороже. Этот сопляк Джермин с его карими глазками и белыми ручками не просто так прикатил сюда в августе, когда никто не охотится, да и вообще глухо.
— Я напущу на него леди Файербрейс.
— Вот она и в самом деле твой друг, и к тому же весьма разумная женщина, Чарльз, таким союзником пренебрегать нельзя. Леди Джоан о ней высокого мнения. О, колокольчик! Так, я пойду, скажу Арабелле, что ты намерен поддать жару, а леди Файербрейс попридержит Джермина. И может быть, это даже хорошо, что ты не был с первой минуты слишком напорист. Моубрейским замком, приятель, несмотря на все его фабрики, пренебрегать нельзя. Немного твердости — и ты весь этот народ даже на порог к себе не пустишь. Да и Моубрей тоже мог бы, только у него кишка тонка. Всё боится, что люди начнут говорить, будто он сын лакея.
Герцог, отец графини де Моубрей, был к тому же лордом-наместником графства. Несмотря на свои преклонные годы, он оставался необычайно хорош собой, обладал наиприятнейшими манерами — и был исполнен любезности и достоинства. В юности он слыл повесой, теперь же казался воплощением покойной и добродетельной старости. Его знали везде и повсюду: юноши восхищались им, девушки души в нем не чаяли. Лорд де Моубрей бесконечно уважал его. Чувство это было искренним. Что бы ни говорили злые языки о происхождении отца лорда де Моубрея, никто не мог отрицать того знаменательного факта, что тесть нынешнего графа — герцог, и притом родовитый: семейство его милости вот уже несколько поколений роднилось с другими именитыми фамилиями, в том числе с одной старинной династией, более знатной, чем его собственный род.
Графство, в котором его милость был лордом-наместником, гордилось своей аристократией; и немудрено — ведь на одной его оконечности расположилось Аббатство Марни, а в другой — Моубрейский замок; впрочем, их прославленные владельцы уступали знатностью (но отнюдь не богатством!) славному вельможе, который был правителем этих земель.
Когда-то в далекие времена одна искусная французская актриса (а французские актрисы всегда искусны) убедила покладистого властителя нашего королевства, что усыновление ее будущего ребенка, — это поступок, которым Его Величество сможет по праву гордиться. Его Величество не очень-то ей поверил, но человек он был чувствительный и с женщинами никогда ни о чем не спорил; и когда мальчик (а это оказался мальчик) появился на свет, король при крещении нарек его своим именем — и еще в колыбели произвел в пэры, наделив титулом герцога Фитц-Аквитанского и маркиза Гасконского.
Одарить сына поместьем венценосный отец оказался не в силах, так как истратил все свои деньги, полностью заложил имущество и был вынужден влезть в долги, чтобы покупать драгоценности для всех своих прочих содержанок; но о юном пэре он всё же заботился основательно (как и подобает любящему отцу или нежному любовнику). Когда мальчик повзрослел, Его Величество назначил его наследственным управителем своей резиденции на севере Англии, тем самым обеспечив его милость и замком, и охотничьими угодьями. Тот мог вывесить свой реющий на ветру флаг и убить своего оленя; если бы он владел еще и поместьем, то был бы богат настолько, словно помогал королю Вильгельму{333} завоевывать королевство или грабил церкви в пользу короля Гарри{334}. И всё же герцогу Фитц-Аквитанскому нужен был источник дохода, и тот был учрежден без вмешательства парламента, однако с финансовой хваткой, достойной этого собрания; именно этому источнику (а никак не нашим самодержцам) обязаны мы государственным долгом. Король пожаловал герцогу и его наследникам пожизненный пансион (он начислялся с почтовых сборов и легкого налога на уголь, который доставляли в Лондон по морю), а также десятинную пошлину со всех креветок, что были пойманы на южном побережье. Последний источник дохода сделался с годами исключительно прибыльным — сообразно тому, как разрослась территория улова. Таким образом, потомки этого великолепного пэра могли без особых усилий сохранять фамильное достоинство, отправляя младших сыновей в колонии, а то и ко дворам иностранных государей.
Нынешний герцог Фитц-Аквитанский поддержал Билль о реформе, однако был возмущен статьей об ассигнованиях;{335} он безмерно восхищался лордом Стэнли{336} и посчитал необходимым отметить, что, будь этот аристократ лидером консервативной партии, едва ли нашлось бы такое дело, которое оказалось бы для него непосильным. Однако герцог был вигом старой закалки, всю жизнь провел с такими же вигами, опасался революции, а еще более опасался того, что его имя непременно вычеркнут из списка членов «Брукса», куда он наведывался ежедневно и еженощно с тех самых пор, как достиг совершеннолетия. А потому, не одобряя происходящего, но и не желая бросать друзей, он, что называется, отошел от дел; иными словами, редко присутствовал на своем месте в Палате лордов; перестал давать лорду Мельбурну доверенность на свой голос{337} (который прежде вверял лорду Грею); наконец, будучи вигом-наместником, завел у себя в графстве торийские магистраты.
Когда был проведен смотр сил и тэдпоулы с тэйперами принялись рассуждать о будущем, самое имя герцога Фитц-Аквитанского стали произносить заговорщическим голосом, обмениваясь понимающими взглядами. А большего Тэдпоул с Тэйпером и не желали; однако, случись какому-нибудь писаке, in statu pupillari[13], присутствовать при их беседе, и если бы кроткий новичок, жадный до партийных сплетен, исполнившись восторженного пиетета к этим двум великим толкователям пустяковых тайн, осмелился проявить любознательность, то ему бы по секрету сообщили, что всё уже устроено, что его милость только и ждет подходящего случая, что он отвратился душой от нынешних власть имущих и, по правде говоря, в 1835 году переметнулся бы вместе с лордом Стэнли{338}, если бы не разыгралась подагра; она-то и помешала герцогу приехать из северных краев; и хотя его сын и брат однозначно голосовали против спикера, это, тем не менее, была ошибка; а если бы кто-нибудь всё же отправил письмо (которого никто не писал), они распорядились бы своими голосами иначе и, возможно, сэр Роберт и по сей день возглавлял бы правительство.
Герцог Фитц-Аквитанский был основной темой переписки между мистером Тэдпоулом и леди Файербрейс. «Предназначение женщины»{339} приняло в сознании этой дамы форму следующей задачи: переманить его милость на сторону консерваторов. В этом ей весьма помогали сведения, столь искусно почерпнутые у доверчивого и неосмотрительного лорда Маска.
Сегодня Эгремонт сидел за обедом рядом с леди Джоан. Он и понятия не имел о том, что их соседство было результатом стараний леди Марни. Женщины вечно пытаются устроить за нас наши судьбы. Эгремонт едва ли был расположен к беседе. Он был задумчив и настроен на одиночество; мысли его и в самом деле были заняты совсем не теми людьми и предметами, что окружали его сейчас. Леди Джоан, впрочем, нужен был только слушатель: она не задавала вопросов, как леди Мод, и не пыталась внушить собеседнику свои представления под видом его собственных. Леди Джоан обстоятельно поведала Эгремонту о городах ацтеков (она прочла о них утром), а также осветила ряд исторических теорий, которые возникли в связи с их открытием; затем изложила собственные взгляды на этот счет, которые разнились со всеми прочими мнениями, но при этом казались наиболее трезвыми. От Мехико она перешла к Египту. А уж в фараонах леди Джоан разбиралась ничуть не хуже, чем в касиках{340} Нового Света. Мимоходом были затронуты проблемы фонетики. Затем настал черед Шампольона;{341} за ним последовал Париж со всеми его выдающимися деятелями в области литературы и особенно науки; затем было упомянуто письмо от Араго (оно пришло утром), а также письмо от доктора Бакленда, которое ожидалось завтра. Леди Джоан была в восторге от того, что ей написал первый, и удивлялась, почему не пишет второй. Наконец, прежде чем дамы удалились, она пригласила Эгремонта присоединиться к леди Марни и посетить обсерваторию, где они смогут воочию наблюдать комету, которую она обнаружила раньше всех остальных.
Леди Джоан, впрочем, нужен был только слушатель.
Сидевшая рядом с герцогом леди Файербрейс упоенно несла непостижимый вздор о состоянии партий. Ей тоже было с кем переписываться, ее писем ждали с нетерпением и охотно отвечали на них. Тэдпоул говорил так; лорд Маск, напротив, говорил этак; истина, судя по всему, лежала где-то посредине — вывод, произведенный ясным умом леди Файербрейс на основе полученных ею сведений. Герцог в молчаливом восторге слушал невообразимые откровения своей Эгерии{342}. Казалось, ничто не может скрыться от нее — даже самые потаенные мысли государя; не было ни одного монаршего предрассудка, который бы не был занесен в ее тайный список; и для кабинетов вигов, и для клубов тори — для всех имелся у нее свой волшебный ларчик. Сэр Некто не нуждался в должности, хоть и претендовал на нее; лорд Никто жаждал ее, хотя и делал вид, что это вовсе не так. Один великий человек полагал, что плод еще не созрел, другой — что он уже изрядно подгнил; впоследствии первый выходил на политическую сцену, а второй покидал ее. Оценивая точность политических взглядов, следует учитывать репутацию того, кто этих взглядов придерживается.
В должный час, будучи уверена, что ее не подслушают, леди Файербрейс разыграла козырную карту — из колоды, предварительно крапленной мистером Тэдпоулом.
— И кого, по-вашему, сэр Роберт отправит в Ирландию? — спросила она, глядя прямо в лицо герцогу.
— Полагаю, того же, кого и раньше, — ответил его милость.
Леди Файербрейс покачала головой.
— Лорд Хаддингтон{343} больше не поедет в Ирландию, — таинственно произнесла она. — Попомните мои слова. Да и лорд Грей не хочет ехать; а если бы и захотел, этому есть препятствия. И герцог Нортумберлендский{344} не поедет. И кто же остается? Требуется аристократ самой высокой марки; такой, чтобы не был замешан в ирландском вопросе;{345} который в былые времена непременно ратовал за свободу; консерватор, не оранжист{346}. Вы понимаете. Именно такого человека сэр Роберт направит туда; именно в нем сэр Роберт нуждается.
— Не так-то просто будет ему отыскать такого, — рассудил герцог. — Честно говоря, если бы в тысяча восемьсот тридцать четвертом году не приключилась нелепая ошибка, дела бы пошли законным путем и мы бы увидели главой правительства или, допустим, лидером крупной партии кого-нибудь наподобие лорда Стэнли — тогда ваши друзья-консерваторы (ибо любой разумный человек, который трезво смотрит на вещи, непременно должен быть консерватором) занимали бы совсем другую позицию. Но теперь… — И его милость покачал головой.
— Сэр Роберт ни за что не согласится заново формировать правительство без лорда Стэнли, — сказала леди Файербрейс.
— Возможно, — ответил герцог.
— Знаете ли вы, чье имя (я это лично слышала) упоминалось в известных кругах, когда говорили о человеке, которого сэр Роберт хотел бы увидеть в Ирландии? — продолжила леди Файербрейс.
Его милость подставил ухо.
— Герцога Фитц-Аквитанского, — прошептала леди Файербрейс.
— Совершенно исключено, — возразил герцог. — Я человек не партийный; а если и есть во мне что-то подобное, то я на стороне правительства. Конечно, мне не нравится, как оно действует, да и одобряю я далеко не все их мероприятия — но мы должны поддерживать наших друзей, леди Файербрейс. Будьте уверены, если бы страна оказалась в опасности и королева обратилась к кому-то лично, а консервативная партия в самом деле была консервативной партией, а не сборищем полоумных стариков: залатала бы прорехи, отмыла бы добела свою репутацию, — тогда имело бы смысл задуматься и всё взвесить. Но волен признаться: прежде чем я, возможно, решусь на такой шаг, я должен увидеть, что положение вещей в корне отличается от нынешнего. Я должен видеть людей вроде лорда Стэнли…
— Я знаю, что вы имеете в виду, дорогой герцог Фитц-Аквитанский. Еще раз уверяю вас: лорд Стэнли сердцем и душой с нами, и я убеждена, что пройдет немного времени — и я увижу вашу милость в Дублинском замке{347}.
— Я уже слишком стар; во всяком случае, опасаюсь, что это так, — сказал герцог Фитц-Аквитанский с примирительной улыбкой.
Примерно в трех милях от города река Моу катит свои волны через равнину. Пейзаж здесь не особо живописен, но всё равно радует глаз своим блеском. Берега реки соединяет добротный трехарочный каменный мост; окрестные земли изобилуют яркими пятнами лугов, а также огородов, за счет которых кормятся местные жители; пестрые цвета оживляют равнину и придают ей яркости. Ближнюю оконечность поля образуют в основном леса; лишь в одном направлении из-за вершин деревьев виднеется бурая ширь вересковой пустоши. По всей равнине рассеялись довольно крупные домики; их массивные каменные стены на фоне безоблачного неба в погожий летний день неизменно наводят путника на мысль об уюте и достатке.
Именно таким было небо и таков был день, когда через несколько суток после событий, описанных в предыдущей главе, здесь появился Эгремонт. Он ловил рыбу в моубрейском парке и шел вдоль ручья, огибая одну излучину за другой, пока тот, покинув границы владений, не проложил себе путь сквозь поросшую горбатым подлеском котловину холмистой пустоши, о которой упоминалось ранее, и, окончательно вырвавшись на равнину, не затерялся в водах более крупного потока.
Рыбалка у Эгремонта не задалась. По правде сказать, его удочка попросту резвилась в беззаботной руке. Он умело управлялся с ней, когда было на то настроение, теперь же захватил с собой скорее для того, чтобы найти повод побыть одному, нежели для развлечения. Порой в жизни наступает такой период, когда уединение необходимо — и именно это чувство овладело душой брата лорда Марни.
Порой в жизни наступает такой период, когда уединение необходимо.
Образ Сибиллы Джерард отпечатался в его сознании. Он пронизывал каждую его мысль; он чудился ему везде и повсюду. Кем же была эта девушка, столь непохожая на всех прочих женщин, которых он встречал на своем веку; та, что с милой серьезностью говорит о вещах столь огромной значимости (которые, однако, никогда не приходили ему на ум) и с каким-то скорбным величием оплакивает упадок своего племени? Она дочь простолюдина — и всё же гордится своей родословной. Ни одна благородная дама во всей стране не может похвастать столь идеальным обликом, ни одна из этих одаренных леди не обладает той чарующей простотой, которая пронизывала каждое слово, каждый поступок дочери Джерарда.
Да! Дочь Джерарда, дочь фабричного рабочего. Когда Сибилла ушла, Эгремонту не составило труда добыть нужные сведения у словоохотливой жены ткача. Что же касается отца девушки — он не был незнаком Эгремонту. Его горделивая осанка и благородные черты лица всё еще стояли перед мысленным взором нашего героя{348}. Запомнились ему и разумные речи — кладезь ума, раздумий и глубокого чувства. Сколь многое из того, о чем говорил Джерард, до сих пор гулко отдавалось в душе Эгремонта, задумчивой ноткой звенело в его ушах. А его друг, тот бледный человек с горящими глазами, который без какого бы то ни было пафоса, без педантизма, — напротив, с подкупающей безыскусностью и долей самой неподдельной прямоты, словно какой-нибудь магистр философии, обозревал самые возвышенные принципы политической науки — он что, тоже рабочий? Что же тогда получается, это и есть Народ? Если так, думал Эгремонт, вот бы подольше пожить среди них! Если сравнивать эту беседу с нашей светской болтовней, то последняя начинает восприниматься как что-то низменное. Не только потому, что ей недостает тепла, глубины и широты охвата; в светских гостиных всегда обсуждают людей, а не принципы, маскируя нехватку идей мнимыми догмами, а нехватку чувств — вымученными остротами; это говорит лишь о том, что у аристократов нет ни воображения, ни фантазии, ни эмоций, ни переживаний, ни эрудиции для того, чтобы отстоять свои взгляды; только, пожалуй, то же самое можно сказать про выразительность и хорошие манеры; их изящество низкопробно, образная речь бедна, — короче говоря, они банальны, безынтересны, глупы и необычайно вульгарны.
Эгремонту казалось, что с того самого дня, когда он встретил тех людей на развалинах Аббатства, его кругозор мало-помалу расширился; более того, вдали забрезжили проблески света, которые уже успели по-новому озарить многое из того, что было известно ему ранее; быть может, в конечном итоге им суждено прояснить большую часть тех вещей, которые сейчас окутаны мраком. Он не мог отрицать, что с тех самых пор его чувства сделались живее и шире, что ум его получил мощный заряд, что теперь он намерен рассматривать общественные проблемы совсем не в том свете, в каком они виделись ему еще несколько недель назад, во время избирательной кампании в родном округе.
Раздумывая обо всём этом, он вышел, как мы уже успели сказать, в долину реки Моу и, следуя по течению, дошел до моста, который ему захотелось вдруг перейти. Посредине моста стоял человек; перегнувшись через перила, он смотрел на воду. Звук шагов потревожил отдыхающего; он оглянулся — и Эгремонт узнал в нем Уолтера Джерарда.
— В первые часы субботнего вечера все мы немного путешественники, — заметил Джерард, ответив на приветствие Эгремонта.
И, поскольку им было по пути, они пошли вместе. Оказалось, что дом Джерарда совсем неподалеку; он спросил Эгремонта, задалась ли рыбалка, а когда тот вместо ответа подарил ему форель (между прочим, единственную; она сиротливо лежала у Эгремонта в корзине), посчитал, что теперь по меньшей мере обязан пригласить своего спутника в гости.
— Здесь я живу, — сказал Джерард, указывая на недавно построенный домик, самый вид которого радовал глаз. Он был сложен из желто-коричневого камня, характерного для моубрейских каменоломен. Алый плющ обвивал одну из сторон широкого крыльца; большие окна были разделены продольными планками и аккуратно зарешечены; домик был окружен довольно крупным садом, каждая грядка и каждый укромный уголок которого были, однако, ухожены самым тщательным образом: здесь росло множество цветов и овощей, тогда как фруктовые деревья, что сулили богатый урожай: спелые груши, знаменитый северный ранет и сливы всех возможных форм и оттенков — защищали жилище от ветра, от которого ничуть не спасала рощица на горизонте.
— А вы неплохо устроились. Такой сад делает вам честь.
— Я буду с вами откровенен и признаюсь, что ничуть не заслуживаю похвалы, — сказал Джерард. — Я всего лишь ленивый постоялец.
Они вошли в дом, где их встретила немолодая, но всё еще бодрая женщина.
— Она оказалась слишком стара для того, чтобы стать женой моего друга, и слишком молода, чтобы заменить мне матушку, — с улыбкой заметил Джерард, — но она — доброе создание и уже давно заботится обо мне. Итак, старушка, — обратился он к женщине, — принеси-ка нам по чашке чаю. Славный вечерний напиток, — повернулся он к Эгремонту, — я всегда пью его в это время. Ежели захотите раскурить трубочку, я составлю вам компанию.
— Я отказался от табака, — сказал Эгремонт. — Табак — могила для любви.
Они вошли в опрятное помещение; оно имело обжитой вид, которого так часто не хватает лучшим комнатам в сельских домах. Вместо обыкновенной для таких жилищ грязной и в то же время безвкусной рухляди, стульев под палисандр и почерневших столов красного дерева, здесь имелись дубовый стол, несколько деревенских буковых стульев и часы с кукушкой. Но более всего Эгремонта поразили полки, плотно уставленные рядами книг. При более внимательном изучении выяснялось, что их подбор не менее примечателен. Он выдавал ученого высокого ранга. Эгремонт прочел названия сочинений (он знал о них лишь понаслышке), которые касались самых возвышенных и наиболее тонких аспектов социальной и политической философии. Пока он разглядывал их, хозяин сказал:
— Эге! Я вижу, что теперь вы считаете меня не только великим садовником, но и знатным грамотеем — и в равной степени незаслуженно: эти книги не мои.
— Кому бы они ни принадлежали, — произнес Эгремонт, — судя по собранной им библиотеке, у него весьма крепкий ум.
— Вот-вот, — сказал Джерард, — мир еще услышит о нем, хотя он всего лишь рабочий и сын рабочего. Он не учился в этих ваших школах и колледжах, зато на родном наречии пишет под стать Шекспиру и Коббету{349}
— а ведь так и должно быть, если хочешь воздействовать на людей.
— Могу я узнать его имя? — спросил Эгремонт.
— Стивен Морли, мой друг.
— Тот человек, которого я видел тогда в Аббатстве Марни?
— Он самый.
— И он живет с вами?
— Пожалуй, мы вместе вели хозяйство, если можно так выразиться. Стивена не особенно заботит бытовая сторона жизни. Он пьет одну лишь воду, а ест только фрукты и душистые травы. Он и есть садовник, — с улыбкой прибавил Джерард. — Ума не приложу, чем мы будем кормиться, когда он покинет меня.
— А он хочет покинуть вас?
— Пожалуй, к этому всё и идет. Он снял дом в четверти мили отсюда и оставил здесь только книги: думает через день-другой уехать в _ _ _шир, у него там какие-то дела, так что он пробудет там примерно с неделю. Как вы понимаете, книги безопаснее пока что оставить здесь: Стивен живет один и частенько отсутствует, он ведь издает в Моубрее газету, а за ней нужен глаз да глаз. Но он по-прежнему будет моим садовником. Я ему обещал. Вот спасибо, старушка, — сказал Джерард, когда вошла пожилая женщина. — Надеюсь, твой чай не посрамит чести дома. Теперь садитесь, друг мой, после долгой ходьбы не грех и отдохнуть. Если немного подождете, сможете отведать вашей же форели.
— Ни в коем случае. Вам будет не хватать вашего друга, верно?
— Мы будем частенько видеться, это уж точно — со всем этим садом, соседством и тому подобным; между прочим, он в некотором роде хозяин своего времени. Его работа не чета нашей: и хотя ему порой приходится изрядно шевелить мозгами, мне бы страсть как хотелось обладать таким же талантом. Когда изо дня в день занимаешься рутинным трудом — волей-неволей затоскуешь. Всё, что приходит мне в голову, я могу выразить лишь словами — но вот тут я как раз чувствую себя худо-бедно в своей тарелке.
— Грустно будет увидеть комнату без этих книг, — сказал Эгремонт, переводя разговор на бытовые темы.
— Ваша правда, — сказал Джерард. — Своих у меня немного. Но дочь со временем непременно заполнит эти полки, за это я ручаюсь.
— Ваша дочь — она будет жить с вами?
— Верно, поэтому Стивен и покидает нас. Он останется здесь до тех пор, пока Сибилла не начнет хлопотать по хозяйству, и этот счастливый день уже не за горами.
— Это будет для вас большим возмещением за потерю друга, — сказал Эгремонт.
— Да только и она уже говорит о переезде, — довольно грустно сказал Джерард. — Всё грезит о монастыре. В местной обители она вела спокойную, счастливую жизнь; настоятельница — сестра моего нанимателя и настоящий ангел во плоти; да и мирская жизнь не принесла Сибилле ничего, кроме страданий. Ну да бог с ним, — уже бодрее прибавил он, — я бы не хотел, чтобы она торопилась с постригом, но если я потеряю ее, возможно, оно и к лучшему. Ведь если женщина ее сословия, да еще при нынешнем состоянии дел в государстве, выходит замуж, она пожинает горе, — заключил он, качая головой. — Они рабыни, причем рабыни рабов! Сама женская сущность не сможет здесь выстоять — а ведь она способна выдержать больше, чем наша.
— Ваша дочь просто не создана для житейских забот, — сказал Эгремонт.
— Не будем об этом, — сказал Джерард. — У Сибиллы сердце англичанки, и разбить его не так-то просто. А вы, друг мой, вы что же, путешествуете в наших краях?
— Можно сказать и так; нечто в духе вашего друга Морли — я связан с прессой.
— В самом деле? Репортер, значит? Я сразу принял вас за человека, которому известно больше, чем нам, провинциалам.
— Верно, я репортер. В Лондоне хотят знать об истинном положении дел в стране, а уж в это время года, когда парламент не заседает…
— Так-так, понимаю, экстренное поручение, летний тур. Признаться, мне и самому часто хотелось стать писателем, да только вечно ничего не выходило. Читать я могу когда угодно и хоть сутки напролет, а вот с письмом так ничего и не получается. Мой друг Морли в этом деле большой мастак. Его газета здорово расходится в наших краях; и если бы он, как я не раз говорил ему, бросил свою честолюбивую философию и занялся старой английской политикой, то сделал бы на этом состояние. Хотите познакомиться с ним?
— Весьма.
— А что привело в журналистику вас, разрешите полюбопытствовать?
— Отчего ж… Мой отец был из дворянского сословия, — нерешительно признался Эгремонт, — а я младший сын.
— Ах ты, — сказал Джерард, — да это ничуть не лучше, чем родиться женщиной!
— Мне не досталось наследства, — продолжил Эгремонт, — и пришлось искать работу; я осознавал, что ничего не смыслю в праве; Церковь была явно не по мне; что же касается армии, то как же я мог сделать там успешную карьеру без денег и связей! У меня уже имелось кое-какое образование, вот я и решил, что попробую извлечь из него определенную пользу.
— И разумно поступили! Вы из сословия трудящихся и, надеюсь, поддержите великую борьбу с дармоедами. Подлинные друзья народа — вот кто такие младшие сыновья, хотя обыкновенно они настроены к нам враждебно. Тем глупее с их стороны — они отдают свои силы на поддержание системы, основанной на эгоизме и ведущей к обману, — они же и становятся ее первыми жертвами. Но ведь каждый человек считает, что именно ради него сделают исключение.
— И всё же, — сказал Эгремонт, — великое семейство, пустившее корни в этой стране, было обязано стать частью политической силы.
— Вот что я вам скажу, — произнес Джерард, — есть в нашей стране одно великое семейство, пустившее здесь корни; мы слышали о нем куда меньше, чем оно заслуживает, да только, сдается мне, весьма скоро услышим вполне достаточно для того, чтобы хоть немного задуматься.
— В этом графстве?
— Точно, и в этом, и во всех остальных: я имею в виду Народ.
— А, — воскликнул Эгремонт, — так это семейство существует давным-давно!
— Вот только оно стало быстро набирать силу в последние годы, друг мой… как мне к вам обращаться?
— Меня зовут Франклин.
— Доброе английское имя, из доброго английского сословия, которое теперь прекратило свое существование. Ну что ж, мистер Франклин, будьте уверены в том, что в нашей стране «Результаты переписи населения» являются весьма познавательной литературой.
— Могу представить.
— Мое возмужание прошло в те дни, когда трудные времена еще только наступали, — сказал Джерард. — Я пережил немало печальных лет. Моего отца тоже звали Франклином, мы долгое время жили на этом острове, по крайней мере, дольше, чем я себя помню, и жилось нам так же худо, как и мне сейчас. Но это не важно, я думаю не о себе. В сущности, я еще неплохо справляюсь, — но я думаю о рабах, живущих окрест меня. Положим, в течение долгих лет я слышал какие-то пересуды о непрестанном угнетении народа; был необходим некий человек или фактор, чтобы это исправить; я, со своей стороны, был не прочь поддержать любое предложение или последовать за любым предводителем. За реформу, и за бумажные деньги, и против машин, и тысяча других припарок такого рода; и приходили демагоги всех сортов; одни — простолюдины вроде меня, у иных кровь была едва ли не столь благородной, как и та, что струится в жилах нашего знаменитого соседа, графа де Моубрея, — и я слышал, шли они по доброй воле; но буду с вами честен: я никогда особо не верил ни в прожекты, ни в прожектеров, хотя какие-то перемены всё же имели место, а это уже кое-что. Но недавно я убедился, что в стране назревает нечто куда более плодотворное — по-моему, это мощная панацея, которой нет противодействия; и не важно, целебна она или нет, мощь ее в любом случае или погубит, или же исцелит нас всех. Вы меня понимаете? Я говорю о том, что ежегодно к нам приезжает свыше трехсот тысяч чужаков. Как их накормить? Во что одеть? Где поселить? Они отказались от мяса — так неужели откажутся и от хлеба? Что же касается одежды и крыши над головой — в королевстве уже не хватает ветоши, а подвалы и притоны переполнены, словно кроличьи садки.
— Ужасное наблюдение, — задумчиво сказал Эгремонт.
— Ужасное? — переспросил Джерард. — Да это самое серьезное происшествие со времен Потопа! Да какое королевство может этому противостоять? Нет, пожалуйста, обратитесь к вашей исторической науке, — вы же ученый! — вспомните падение Римской империи: как это вышло? То и дело двести — триста тысяч чужаков выбираются из лесов, одолевают горы и реки. Они прибывают сюда из года в год — и число их всё возрастает. Да что такое все эти ваши вторжения варварских племен, ваши готы и вестготы, ваши ломбардцы и гунны — по сравнению с нашими «Результатами переписи населения»!
Последние солнечные лучи, борясь с клубами дыма, проплывавшими над страной, местами озаряли необычный пейзаж. Насколько хватало глаз — а местность была равнинной, лишь вдалеке виднелась цепь известняковых холмов, которая очерчивала кромку горизонта, — на многие мили вокруг рассыпались бесчисленные хижины, или, если угодно, лачуги (едва ли они заслуживали более возвышенного именования); некоторые стояли отдельно, другие выстраивались в короткие ряды, третьи сбивались в кучки — и всё равно редко образовывали протяженные улицы, хотя и перемежались раскаленными печами, грудами тлеющего угля и горами железной руды; между тем кузницы и сопла паровых машин ревели и выпускали дым во все стороны, тем самым обозначая, где находится зев рудника, а где — отвальная насыпь угольной шахты. Мало того, что вся эта местность напоминала гигантский муравейник, ее к тому же бороздили каналы, пересекавшиеся на разных уровнях; работа под землей велась до того рьяно, что в грунте образовались пустоты и сдвиги, и было неудивительно наблюдать целые ряды покосившихся домов, всё так же стоящих вперемежку с грудами пустой породы или металлической окалины; то здесь, то там можно было различить клочки земли, поросшие, словно в издевку, травой и пшеницей, очень похожие на господских сыновей, о которых мы читали в юности, тех самых, что были похищены трубочистами, но сохранили под своим грязным одеянием некоторые следы благородного происхождения{350}. Что же касается деревьев или кустов, то о самом существовании таковых было неведомо в этой скорее грязной, нежели унылой местности.
Наступил час сумерек, час, когда в южных широтах крестьянин преклоняет колена для вечерней молитвы перед образом Пресвятой еврейской Девы; когда караваны прерывают свой долгий путь по бескрайним пустыням и странник в тюрбане, склоняясь над песком, воздает хвалу священному камню и священному городу; час этот не менее свят и для английских рудокопов и горняков: он возвещает конец рабочего дня и выпускает их на поверхность — дышать земным воздухом и созерцать свет небесный.
Они вышли: шахта выпускает смену, подземная тюрьма — своих узников; затих кузнечный горн, встала паровая машина. Равнину наводняет суетливая толпа: группы рослых мужчин, широкогрудых и мускулистых, мокрых от трудового пота и черных, словно дети тропиков; отряды молодежи — увы! — обоих полов; хотя различить их нельзя ни по одежде, ни по речи — все они обряжены в мужское тряпье; и ругань, от которой, быть может, содрогнется взрослый мужчина, слетает с губ, созданных шептать нежные слова. Ведь это им предстоит стать (а некоторые уже стали) матерями Англии! Но вправе ли мы удивляться отвратительной грубости их речи, когда вспоминаем о том, как дика и сурова их жизнь? Английская девочка, голая по пояс, облаченная в холщовые штаны с кожаным ремнем, к которому крепится цепь, проходящая между ног, по двенадцать, а то и по шестнадцать часов в сутки на четвереньках тянет и толкает на поверхность бадейку с углем по подземным штольням{351}, темным, крутым и ослизлым; обстоятельство, которое, судя по всему, прошло мимо внимания «Общества за уничтожение рабства негров»{352}. По всей видимости, эти достопочтенные господа также каким-то чудесным образом понятия не имели о страданиях маленьких тягальщиц, многие из которых, что примечательно, на этих же господ и работали.
Смотрите, смотрите, вот они выходят из недр земли! Дети четырех-пяти лет, и многие из них — девочки: красивые и всё еще нежные и робкие; им доверено выполнение ответственного дела, сама суть которого обязывает их быть первыми, кто спускается в шахту, и последними, кто выходит из нее. И ведь не настолько тяжела их работа, чтобы называться непосильной, только вот проходит она во тьме и одиночестве. Они терпят кару, которую философическая филантропия изобрела для самых отъявленных преступников и которую злодеи, отбывающие это наказание, считают хуже смертной казни, каковую оно им заменяет{353}. Проходит час за часом, и о том мире, который они покинули, равно как и о том, частью которого они стали, маленьким дверовым{354} напоминают лишь вагонетки с углем, для прохода которых они открывают вентиляционные двери штолен, держа их всё остальное время закрытыми, поскольку от этого всецело зависят безопасность шахты и жизнь работающих в ней людей.
Сэр Джошуа, гениальный человек и придворный художник, был поражен ангельским личиком леди Алисы Гордон и, когда та была еще совсем маленькой девочкой, запечатлел ее неземной образ с разных ракурсов на одном холсте и создал целый сонм божественных ликов ангелов-хранителей{355}.
Нам бы следовало обратиться к некоторым великим мастерам карандаша, таким как мистер Ландсир{356} или мистер Этти:{357} ступайте к этим малюткам-дверовым и сотворите нечто подобное!
Небольшая группа шахтеров приблизилась к дому менее мрачному, чем все остальные; прикрепленное над входом изображение восходящего солнца недвусмысленно говорило о назначении этой постройки{358}. Они вошли туда на правах завсегдатаев; женщина за барной стойкой встретила их улыбкой и множеством приветливых слов, после чего любезно осведомилась, что джентльменам угодно. Вскоре они сидели в баре, причем — невзирая на то, что он отнюдь не пустовал — на своих привычных местах: видимо, все признавали, что они наслаждаются заслуженными привилегиями.
С ломтями белого хлеба в черных руках, с лицами, черными от угольной пыли, ухмылками во весь рот и зубами цвета слоновой кости — они и в самом деле были похожи на компанию пирующих негров.
Чаши с элем разошлись по кругу, трубки были закурены, появились первые клубы дыма. Тишина стояла до тех пор, пока человек, который, по всей видимости, был среди них главным и занимал нечто вроде председательского кресла, не вынул трубку изо рта и не выразил первую связную мысль, тем самым заявляя о себе:
— Что и говорить, заказёнили нас — хоть в гроб ложись.
— Правдивей не скажешь, мастер Никсон, — откликнулся один из сидевших за столом.
— Как по Библии, слово в слово, — кивнул другой.
— Вопрос таков, — продолжал мастер Никсон, — а нам-то что делать?
— Ага, точно, — сказал какой-то горняк, — в том и суть.
— Ага, ага, — согласились хором другие, — так и есть.
— Вопрос в том, — важно произнес мастер Никсон, обводя всех покровительственным взглядом, — что же такое жалованье? По-моему, это не сахар, не чай, не свиная грудинка. Полагаю, это не свечи, и, если в чем я и уверен, так это в том, что никакая оно не жилетка.
После этих слов раздался дружный сгон.
— Товарищи, — продолжал Никсон, — вы знаете, что случилось; вы знаете, что, когда Джаггинс закрыл все счета по казенной книжке, он потребовал доплатить издержки; так этот Диггс, этот сущий людоед, заставил его взять две жилетки. Спрашивается, что делать рудокопу с жилетками? По мне, так заложить их Диггсовому зятю, что в лавке по соседству, и продать закладную за шесть пенсов. Вот вам и вся соль; давайте по существу: жилетки и казенная лавка — сперва жилетки, потом лавка.
— Я последние два месяца отрабатываю на фунт в неделю, — сказал другой горняк, — только вот я, грешник спасенный{359}, лика молодой королевы до сих пор не видал{360}.
— А мне тут пришлось платить доктору казенной едой за мою бедную жену, — заговорил другой. — «Доктор, — говорю, значится, — совестно мне так поступать, да у меня кроме еды казенной и нет ничего; чего вам угодно: грудинки или сыру?» — «Сыр десять пенсов за фунт! — говорит. — Да я такой для своих слуг по шесть покупаю. Ну да ничего, — говорит, потому как истинный христианин, — возьму и едой, какая по нраву придется».
— Джаггинсу нужно платить за жилье, он приставов дрейфит, — заметил Никсон, — и он получил две жилетки!
— А еще, — пожаловался кто-то, — казенка Диггса открыта всего раз в неделю, и, если опоздаешь, жди еще семь дней. А это такая даль, да и там сколько выстоять нужно; для моей бедной женушки поход в эту лавку — что целый день работы, ничего другого потом делать не может: это же стоять, ждать и выслушивать проклятия мастера Джозефа Диггса — он ведь терпеть не может, когда женщины лезут одна наперед другой, на дух не переносит.
— Вот и они говорят, что он — гадкая кудлатая собачонка.
— Мастеру Джозефу злобы не занимать, но коли нужно вытянуть пару грошей из твоего жалованья — тут уж никто не сравнится со стариной Диггсом. Он до этого страсть какой охотник! А потом говорит, что у тебя никогда и ни в чем потребы не будет — всё, мол, найдешь под его крышей. Хотел бы я знать, кто нам станет башмаки чинить. Может, у папаши Диггса еще и сапожная мастерская?
— Или он нам картошку продаст за пенс, — сказал кто-то, — или молоко за полпенса.
— Держи карман! Чтобы получить их, нужно пойти и продать часть казенной еды, — много за нее выручишь! У Диггса грудинка по девять пенсов за фунт, у бакалейщика такую можно отхватить за шесть, а поскольку бакалейщик ни за что не даст больше, чем четыре пенса с полпенни, так, стало быть, плата продуктами в нашем деле заработок ровно вдвое срезает.
— Вот уж правда, точь-в-точь как в церкви, мастер Уэгхорн.
— Да этот Диггс, похоже, самый настоящий угнетатель народа, — раздался голос из дальнего угла бара.
Мастер Никсон повернул голову, затянулся, выдохнул дым и заметил:
— По мне, так оно и есть; да и пайщик[14] — кровосос, какого свет не видывал.
— А какой пайщику прок с этой лавки? — допытывался незнакомец из дальнего угла. — Он же идет против закона.
— Хотел бы я знать, кто будет рыться в законах, — буркнул Никсон, — уж точно не я. Эти казенки — штука скользкая; к ним и захочешь — не подступишься, вот что я вам скажу.
— Но он не может принудить вас брать товары, — настаивал незнакомец, — он обязан платить вам звонкой монетой нашего королевства, если вы того потребуете.
— Платят нам всего раз в пять недель, — сказал один горняк, — а как человеку жить всё это время? Вот, представь, отработали мы смену за месяц или за пять недель, получили всё, что нам причитается, а в казенке ничего не купили, что мне скажет пайщик? Он скажет: «Не хочешь, стало быть, в книгу записываться?» А я ему: «Нет», а он отвечает: «Тогда и на работу в шахте можешь впредь не рассчитывать». Вот это я и называю принуждением.
— Вот-вот, — поддержал другой горняк, — только попроси лик молодой королевы, и вскоре придется надевать рубашку и выходить на поверхность.
— Это они давно вычислили, как нас силком в казенки затащить, — добавил третий, — и, если пайщик даст тебе от ворот поворот за то, что не берешь казенной еды, так ты, почитай, на всех участках меченный.
— Есть кое-что почище, чем эти казенки, — заговорил молчавший до сих пор горняк, — и это те самые пайщики. О том, что в шахте творится, ведает один лишь Бог Всемогущий да сами горняки. Я много лет был прилежным методистом, из кожи вон лез, чтоб работа спорилась, а всего-то и греха на мне — сказал как-то раз пайщикам, что дела их не простятся на Страшном Суде.
— Вот уж воистину дело тьмы! Сколько дней задарма работаем: мытьем ли, катаньем — нет такой нормы, которая бы их устроила. И сколько же кружек ихнего эля нужно выпить, покуда тебе работу дадут. Если бы королева сделала что-нибудь для нас, бедняков, вот уж была бы благодать!
— Нет в этих краях тирана страшней, чем пайщик, зуб даю, — заметил первый горняк. — И нет беднякам никакого воздаяния.
— А почему бы вам не предъявить свои жалобы землевладельцам или арендаторам? — спросил незнакомец.
— Я так понимаю, вы не из наших краев, сэр, — произнес мастер Никсон, сопроводив это замечание громадным облаком дыма. В своей среде он был сродни оракулу, и водворялась тишина, когда он собирался держать речь, что случалось не так уж часто; зато когда он говорил, слова, как не раз отмечали его приверженцы, шли сплошным десятиярдовым углем{361}. — Как я понимаю, вы не из наших краев, сэр, иначе знали бы, что шахтеру говорить с большим начальником — всё равно, что мне ковырять уголь вот этим глиняным чубуком. Сэр, промежду нами бездна. Я спустился в шахту пяти лет от роду, в День святого Мартина сорок годков будет, как это случилось, а это добрый срок, сэр, для человека, который выполняет свою работу, и я знаю, о чем говорю. За сорок годков, сэр, человек чего только не увидит, особливо когда он торчит на одном месте и держит ухо востро. Я и поиграть успел, сэр, пару раз за сорок-то годков, и видел такие долгие забастовки, каких, может, по всей стране не бывало. Видел, как люди всей гурьбой неделями вели игру, и до того зубами щелкал{362}, что полмесяца кряду, а то и больше, ничего во рту не имел, кроме одной картофелины да щепотки соли. Что до казенной пищи, держали нас впроголодь, но мы стояли за наши права, а уж это к любому гусаку подлива. И вот что я скажу вам, сэр: я ни разу не видел, чтобы народ затевал игру, если промежду ним и большим начальством проскальзывало словечко; да только до них всё равно не добраться. Промеж собой бедняк с господином отродясь повязаны не были — и в том самая сущая беда нашей страны.
— Дело говоришь, мастер Никсон. Мы вот так же в двадцать восьмом тоже поиграть собрались, а хозяева возьми да и скажи, что готовы с нами встретиться; сами же только и сделали, что потоптались у входа да с пайщиками побеседовали. Пайщиков-то они выслушали.
— Поговори хозяева с людьми, не было бы нужды солдат присылать; так ведь для господ один вид шахтеров хуже отравы: стоит нам наверх подняться да заговорить с ними, как они тут же улепетывают.
— Это всё пайщики, — сказал Никсон, — они и есть сущая язва, и не в казенках дело.
— Люди никогда не обретут свои права, — произнес незнакомец, — пока они не осознают свою силу. Допустим, вместо того чтобы играть и устраивать стачки, пятьдесят ваших семей поселятся под одной крышей. Жить вам будет лучше, чем теперь: питаться вы будете сытнее, ваши дома и одежда станут намного удобней, вы сможете откладывать половину своего заработка; вы сделаетесь капиталистами: сможете сами арендовать шахты и рудники, платить их владельцам больше, чем они получают теперь, и всё равно будете меньше работать и лучше зарабатывать.
— Сэр, — сказал мастер Никсон, вынув трубку изо рта и выпустив тугую струю дыма, — вы говорите как по писаному.
— Это принцип объединения, — ответил ему незнакомец, — именно его недостает нашей эпохе.
— Сэр, — произнес мастер Никсон, — эпохе много чего недостает, и особенно недостает ей заработков, что выплачиваются звонкой монетой нашего королевства.
Вскоре после этих слов кружки опустели, трубки погасли, и собрание зашевелилось. Незнакомец обратился к Никсону с вопросом, далеко ли отсюда до Водгейта.
— Водгейта? — недоуменно переспросил мастер Никсон.
— Джентльмен имеет в виду Чертово Подворье, — подсказал один из его спутников.
— Я вот местный, — покачал головой мастер Никсон, — но первый раз слышу, чтоб Чертово Подворье называли Водгейтом.
— Так его по географии зовут, — пояснил Джаггинс.
— Только нельзя вам идти в Чертово Подворье в такую поздноту! — предостерег мастер Никсон. — Я бы скорей решил спуститься в шахту на подъемнике, ворот которого крутит пропойца Боб.
— Не христианская прогулка, — подтвердил Джаггинс.
— Они там и при свете дня ведут себя как полоумные, — бросил кто-то.
— Далеко это? — настаивал незнакомец.
— Я как-то раз за три часа дотопал, — сказал один из горняков, — только пошел я, едва с постели встал. Коли хотите увидеть эту бесову пагубу, то подоспеете как раз вовремя. Они там чистые язычники, не иначе. Я бы даже нашему пайщику не пожелал среди них оказаться: он ведь какой-никакой, а всё христианин, когда стаканчик эля опрокинет.
Через два дня после того, как Эгремонт посетил домик Уолтера Джерарда, моубрейская поездка лорда Марни и членов его семейства подошла к концу, и они вернулись в Аббатство.
Есть нечто печальное в расставании с приятным обществом; и мало таких домов, погостив под крышей которых уезжаешь без ощущения какой-то внутренней пустоты. Все источники радости, которыми изобилует счастливый и уютный сельский уголок, внезапно исчезают, и это расстраивает нервную систему. Целую неделю или около того мы предавались лишь тем занятиям, которые были нам по душе, и слышали лишь то, что было нам приятно. Нашему самолюбию всячески потворствовали, все мелочные хлопоты были совершенно забыты — осталось лишь наслаждение обстановкой, без каких-либо треволнений. Мы созерцали только светлую сторону цивилизации, вкушали только спелую часть плода. Иногда наша поездка порождает еще более нежные и сладостные образы; впрочем, нет особой нужды заострять на них внимание: взгляды, которые невозможно забыть, и слова, что ласкают слух, чувство, которое покоряет душу, и кокетство, что тревожит воображение. Не важно, почему так случается, но слишком часто из загородного дома уезжаешь с довольно-таки тяжелым сердцем. Лучшее лекарство здесь — немедленно отправиться в другое подобное место, и это наш самый излюбленный метод. Увы, порой он не в нашей власти; иногда, к примеру, мы должны возвращаться к своим ларам и пенатам, которые приняли обличие ясель; и хотя домашний очаг лорда Марни никогда не обретал такого вида, присутствие его светлости, человека столь влиятельного и неутомимого, было всё же необходимо. Время, проведенное в Моубрее, доставило лорду Марни удовольствие. Там он всё делал по-своему. Его самолюбие ни разу не было ущемлено. Он задавал тон, и никто не имел возражений. Он безапелляционно провозглашал и опровергал, и его суждения не вызывали споров, а догматы принимались как единственно верные. Лорд де Моубрей был ему по душе: его светлости льстил почет со стороны столь знатной особы. Кроме того, лорд Марни любил пышность, изысканные кушанья и роскошную жизнь; однако любовь эта распространялась на все дома, кроме его собственного. Не то чтобы он был скрягой в обычном смысле этого слова, точнее сказать, он был отнюдь не простым скрягой: проницательный и коварный, он с первого взгляда определял общественный вес и цену любого человека; ему претил тот факт, что он расходует лучшие вина и великолепные яства на подхалимов и низкопоклонников, но в то же время не было никого, кто столь же явно потворствовал подхалимам и низкопоклонникам и нуждался в их обществе больше, чем его светлость. Лорд Марни обладал множеством мелких социальных пороков, но при этом — ни одной из тех маленьких слабостей, которые могли бы смягчить грубость и мерзость первых. Случись ему принимать у себя принца крови или знатного пэра — и он не пожалел бы ничего. Обязуйся он выполнить любое общественное дело в рамках своей инстанции — и его действия оказались бы выше любой критики. Однако ему нравилось потчевать викария Марни или капитана Грауса выдохшимся кларетом или расхваливать бутылку заведомо прокисшего бургундского.
Мелкие умы подвержены воздействию мелочей. Лорд Марни проснулся в крайне дурном настроении; на станции произошла задержка, что усилило его недовольство. Во время поездки по железной дороге он говорил мало и, хотя не раз порывался затеять спор, так и не смог этого сделать: леди Марни, которую порядком ужасал безрадостный образ родного дома, все-таки еще не дошла до того состояния рассудка, при котором радовалась бы компании малышки Пойнсет как полноценной замене того блестящего общества, что окружало ее в Моубрейском замке, а потому отвечала мужу любезно, но односложно; Эгремонт вел себя так же, но был еще более аскетичен: он грезил о Сибилле Джерард и еще о тысяче вещей, не менее сладостных и безрассудных.
Всё в тот день шло кувырком. Даже капитан Граус не соизволил встретить их в Аббатстве. Он играл в крикет, матч «Марни против Марэма». Ничто другое не заставило бы его отсутствовать. И так случилось, что троим попутчикам, которые устали от самих себя и друг от друга, пришлось отобедать вместе. Никогда еще капитан не был так нужен: он бы развлек лорда Марни, тем самым выручив его жену и брата; доложил бы обо всех разговорах и происшествиях, которые имели место во время их отлучки; задал бы иной тон и обеспечил бы приятный досуг. Отъезд из Моубрея, задержка на станции, отсутствие Грауса, несколько неприятных писем (или же писем, которые человек в дурном настроении хочет считать таковыми) ознаменовали переломный момент. Лорд Марни велел накрыть обед в маленькой столовой, которая сообщалась с гостиной, где леди Марни проводила вечера, когда оставалась наедине с мужем.
Обед прошел в мрачной тишине; по счастью, он был недолог. Лорд Марни лишь попробовал несколько блюд, но есть не стал; обругал собственный кларет, хотя дворецкий принес ему лучшую бутылку, зато нахваливал бордо лорда Моубрея, удивляясь, где же тот добывает такое, ведь «в Моубрее все вина были просто отменны»; затем в двадцатый раз поинтересовался, что же побудило Грауса затеять крикетный матч в самый день его возвращения, однако счел необходимым умолчать о том, что никогда не сообщает Граусу даже приблизительной даты своего возможного приезда.
Что до Эгремонта, следует признать, что едва ли он пребывал в лучшем расположении духа, чем его брат, хотя у него не было столь веских причин для дурного настроения. Оставив Моубрей, он оставил нечто большее, чем всего лишь приятное общество: во время этой поездки случилось достаточно, чтобы потревожить сокровенные тайники его души и подвигнуть его взглянуть с непривычной точки зрения на истоки и характерные черты своей жизненной позиции. Когда Эгремонт вернулся в Аббатство, он обнаружил письмо, едва ли способное рассеять эти довольно-таки болезненные мысли; письмо было от его агента: тот требовал уладить проблемы, связанные с расходами на предвыборную кампанию; та самая первоначальная причина, по которой Эгремонт решил навестить брата.
Леди Марни вышла из столовой, братья остались наедине. Лорд Марни наполнил бокал до краев, быстро осушил его, подтолкнул бутылку в сторону брата и сказал:
— Что за черт — этого Грауса всё нет!
— Не сказал бы, что особо скучаю по его компании, Джордж, — ответил Эгремонт.
Лорд Марни хмуро посмотрел на брата, после чего заметил:
— Граус отличный малый: когда Граус здесь, скучать не приходится.
— Знаешь, что до меня, — сказал Эгремонт, — я не в особом восторге от развлечений, которые создаются силами подхалимов.
— Граус ничуть не больший подхалим, чем все остальные, — довольно свирепо произнес лорд Марни.
— Возможно, и нет, — спокойно ответил Эгремонт. — Я не разбираюсь в этой категории людей.
— Хотел бы я знать, в чем ты вообще разбираешься; уж конечно не в том, как завоевать расположение юных леди. Арабелла явно не в восторге от результатов твоей поездки в Моубрей, во всяком случае, тех, что касаются леди Джоан, между прочим, лучшей подруги Арабеллы. Хотя бы поэтому тебе следовало уделить ей больше внимания.
— Я не могу уделять внимание человеку, который мне безразличен, — заметил Эгремонт. — Я не обладаю талантами на все случаи жизни, как твой приятель, капитан Граус.
— Не понимаю, что ты разумеешь под «моим приятелем капитаном Граусом». Капитан Граус такой же мой приятель, как и твой. В доме можно держать людей ради тысячи дел, которые не можешь выполнить сам и не доверишь слугам, и Граус отлично подходит для этих целей.
— Вот именно: точь-в-точь как я и сказал, отличный подхалим, если угодно, только всё равно — подхалим.
— Ну и что с того? Положим, он подхалим; разве я не могу держать при себе подхалимов, как и все прочие?
— Конечно, можешь, только я не обязан сожалеть об их отсутствии.
— А кто говорит, что обязан? Но лично я буду сожалеть, если сочту необходимым. И я сожалею, весьма сожалею об отсутствии Грауса, ведь если бы он не впутался в этот несчастный матч, — можешь мне возразить, если угодно, — то позаботился бы о том, чтобы Хлюппик отобедал здесь, а уж он рассказал бы мне обо всех происшествиях.
— Я очень рад, что он пренебрег этим, — сказал Эгремонт, — по мне, уж лучше Граус, чем Хлюппик.
— Кто бы сомневался, — сказал лорд Марни, с необычайно мрачным видом наполняя свой бокал. — Бьюсь об заклад, тебе бы хотелось лицезреть в Марни какого-нибудь благородного святошу, вроде твоего друга Сент-Лиса, чтобы он проповедовал в лачугах, пробуждая в людях недовольство, читал мне нотации о низких заработках, хлопотал о клочках земли для новых церквей и прельщал Арабеллу сбором средств на расписные окна.
— Я и в самом деле хотел бы видеть в Марни таких людей, как Обри Сент-Лис, — заявил Эгремонт спокойно, но достаточно твердо.
— Будь он здесь, я бы ему быстро показал, кто в доме хозяин! — сказал лорд Марни. — Я бы не прогнулся, как Моубрей. Если на то пошло, лучше уж сразу приютить иезуита.
— Уверяю тебя, Сент-Лиса бы весьма мало заботило, вхож он в твой дом или нет, — сказал Эгремонт. — Я знаю, что даже в Моубрейский замок он всегда приходит с большой неохотой.
— Да неужели! Действительно, с огромной неохотой! И так же неохотно, вот уж не сомневаюсь, он восседал рядом с леди Мод. Хотел бы я знать, почему он не заберется повыше и не прочтет проповедь для леди Джоан; впрочем, она слишком разумная женщина и не поведется на уловки этого фанатика.
— Сент-Лис считает своим долгом проникнуть во все слои общества. По этой причине он посещает и замок Моубрей наряду с городскими подвалами и трущобами. Он радеет о том, чтобы те, кто облачается в пурпур и виссон, знали о положении своих ближних. Они уже не смогут отгородиться невежеством от выполнения своего долга. До появления Сент-Лиса семейство из Моубрейского замка было фактически оторвано от мира; равно как не существовало никаких вспоможений для окрестной бедноты. Вероятно, иным округам, не менее обделенным, и отдельным семействам, таким же знатным и почитаемым, как Моубрей, пошло бы на пользу, если бы место некоего мистера Хлюппика занял некий мистер Сент-Лис.
— Я полагаю, ты хотел уязвить меня, — сказал лорд Марни, — да только жаль, что людям во всех концах нашей страны не живется так же хорошо, как в моем имении. Здесь они получают свои восемь шиллингов в неделю — по крайней мере, никак не меньше семи, — и все рабочие руки в данную минуту обеспечены трудом, кроме кучки мерзавцев, которые предпочитают воровать лес и браконьерствовать; плати им хоть вдвое больше, они всё равно предпочтут красть и охотиться в чужих владениях. Размер оклада не имеет значения; всё дело в стабильности; а уж в Марни любой работник может не беспокоиться за свои семь шиллингов в неделю — по крайней мере, девять месяцев в год; что же до трех остальных, то можно пожить и в работном доме; очень подходящее для них место: оно отапливается горячим воздухом, и там есть все удобства. Даже Аббатство Марни не отапливается горячим воздухом. Я не раз думал об этом; порой я дохожу до бешенства при мысли о ленивой изнеженной челяди, которая проводит свою жизнь, грея спины у огромного ревущего камина, — но я боюсь дымоходов.
— Любопытно, коль скоро речь зашла об огне, что ты не так уж сильно боишься горящих стогов, — заметил Эгремонт.
— Это дьявольская ложь! — воскликнул лорд Марни в порыве необычайной ярости.
— Что именно? — поинтересовался Эгремонт.
— Что в наших окрестностях был хоть один случай поджога.
— Отнюдь, пожар случился на следующий день после моего приезда.
— Он не имел никакого отношения к размеру оклада, это был несчастный случай. Я сам провел расследование, равно как и Граус, равно как и Хлюппик: я отправил их во все возможные места. Я сказал им о своей уверенности в том, что пожар — это чистая случайность, и послал проверить, так ли это; и они вернулись и подтвердили, что это была чистая случайность.
— Полагаю, так оно и было, — сказал Эгремонт, — да только никто не выяснил причин этой случайности.
— По-моему, всё очевидно: произошло самовозгорание, — заявил лорд Марни.
— Убедительный довод, — сказал Эгремонт, — только я, в свою очередь, считаю, что пожар всё же имел место, и, как ни больно это признавать, население Марни…
— И что же, сэр, население Марни?! — взревел его милость.
— Это, несомненно, самые обездоленные люди в графстве…
— Это тебе Сент-Лис напел? — перебил его лорд Марни, бледнея от ярости.
— Нет, не мистер Сент-Лис, но тот, кто еще лучше знаком с окрестной жизнью.
— Я выясню имя твоего осведомителя! — выпалил лорд Марни.
— Моим осведомителем была женщина, — сообщил Эгремонт.
— Леди Мод, полагаю: перефразирует Сент-Лиса.
— Моим осведомителем была женщина, и она из народа.
— Потаскуха какого-нибудь браконьера! Мне плевать, что говорят женщины, они вечно всё преувеличивают, и происхождение здесь ни при чем.
— Едва ли можно преувеличить нищету семьи, живущей на семь или даже на восемь шиллингов в неделю.
— Да что ты в этом понимаешь? Ты сам когда-нибудь жил на семь-восемь шиллингов в неделю? Что можешь знать о народе ты, коротающий время в лондонских клубах или прекрасных загородных усадьбах? Я полагаю, тебе хочется, чтобы народ жил так же, как те, кто обедает в «Будлзе»?{363} Говорю тебе, семья может хорошо жить на семь шиллингов в неделю, а на восемь — так просто отлично! Бедняки благоденствуют, — по крайней мере, в сельских районах, — и это еще мягко сказано. У них стабильный доход, вот что самое главное, им неведомы тревоги и заботы: у них всегда есть пристанище, у них всегда есть дом. Людям без забот не нужно так много еды, как тем, чья жизнь — одно сплошное беспокойство. Посмотри, как долго они живут! Сравни их уровень смертности со смертностью в фабричных районах! Поджоги, как же! Была бы у нас настоящая сельская полиция, о такой вещи, как поджог, никто бы даже и не слышал!
Наступила пауза. Лорд Марни залпом осушил еще один бокал. Эгремонт не спеша пил свое вино. Наконец он заговорил:
— Из-за нашего спора я забыл о самом главном, Джордж, о том, почему я так рад, что мы теперь остались с тобой наедине. Мне неприятно утруждать тебя, но я и сам оказался в чертовски затруднительном положении. Я обнаружил письмо от моего агента. Мне нужно оплатить те самые расходы на избирательную кампанию.
— Я почему-то считал, что дело уже улажено.
— Каким же это образом?
— По-моему, мама дала тебе тысячу фунтов.
— Так и есть, только я давно нашел ей применение.
— Мне кажется, в наше время это более чем достойная плата за место в парламенте. Если уж ты занял свое кресло, то вместо избирательного взноса следует оплатить другие счета.
— В твоих словах, возможно, есть изрядная доля истины, — сказал Эгремонт, — только теперь уже слишком поздно рассматривать всё с этой позиции. Расходы сделаны, и их следует оплатить.
— Не вижу связи, — сказал лорд Марни. — Мы заплатили тысячу фунтов, а долги по-прежнему остались. Где это видано: предвыборная гонка без непогашенных долгов? Помнится, я не раз слышал, как отец рассказывал, что, когда он баллотировался в парламент от этого графства, наш дед заплатил сто тысяч фунтов, и всё равно я знаю, что до сих пор остались неоплаченные счета. Из года в год я получаю анонимные письма, в которых мне угрожают ужасным возмездием в том случае, если не заплачу сто пятьдесят фунтов за завтрак в «Веселых лудильщиках».
— Ты всё остришь, а дело требует серьезного подхода. Я бы хотел, чтобы все мои счета были немедленно оплачены.
— А мне хотелось бы знать: откуда я возьму средства? У меня их нет. Число амбаров, которые я сейчас строю, просто ужасает! Потом эта страсть к осушению — она ведь любой кошелек осушит. А что ты скажешь о двух миллионах черепиц в этом году? А рента, ради которой мы приносим эти ужасные жертвы, — она же почти номинальна или скоро станет таковой. Они ни за что не успокоятся, пока последнее не вытянут. Это же ясно как день. Я готов к сокращению расходов на четверть: если дело коснется хлебных законов, то меньше никак не выйдет. Маме следовало бы принять это во внимание и, соответственно, уменьшить свою вдовью долю. Только помяни мое слово: она на такое ни за что не пойдет. Люди так эгоистичны! Тем более она уже дала тебе эту тысячу фунтов, которые, по сути, если разобраться, были взяты из моего кармана.
— Всё это ты уже говорил. Как это понимать? Я вступил в эту борьбу по наущению родни, а вовсе не из собственных чувств. Ты — глава семьи, и с тобой данный шаг согласовывали. Не будь я уверен, что всё делается с твоего одобрения, я ни за что бы не стал участвовать в этой избирательной кампании.
— А я, между прочим, рад, что ты так поступил, — заметил лорд Марии. — Парламент для нашего сословия — великое дело; особенно теперь — куда важнее, чем в былые времена. Я искренне радовался твоему успеху, и это порядком задело окрестных вигов. Некоторые считают, будто только у одной семьи на целом свете имеется свой собственный Ричмонд или Мальтон{364}. Выдвинуть тебя в парламент от насиженного местечка — настоящий триумф.
— Что ж, теперь нужно упрочить успех, — сказал Эгремонт, — и быстрая оплата наших расходов — это самый действенный способ, уж поверь мне на слово.
— У тебя впереди еще шесть лет, а то и семь, — сказал лорд Марни, — я же рассчитываю увидеть тебя супругом леди Джоан Фитц-Уорен намного раньше.
— Я не желаю связывать эти два обстоятельства, — твердо произнес Эгремонт.
— Они неразделимы, — возразил лорд Марни.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Я считаю, что скрупулезная оплата расходов на предвыборную кампанию в высшей степени смехотворна, и я не имею права в ней участвовать. Законные издержки, по твоим же словам, оплачены; в противном случае я как глава семьи был бы обязан покрыть их — но не более того. Я не могу заставить себя поощрять расходы, которые, без сомнения, совершенно излишни и, вероятно, — чего я весьма опасаюсь, — направлены на незаконные и безнравственные цели.
— Это твое окончательное решение?
— Плод кропотливейших раздумий и самой искренней заботы о твоем благополучии.
— Знаешь, Джордж, я и раньше это подозревал, теперь же я совершенно уверен, что мир еще не знал такого проходимца, как ты.
— Оскорбление не довод, мистер Эгремонт.
— Ты ниже любых оскорблений, равно как и не заслуживаешь никаких чувств, — кроме того, которое меня сейчас переполняет. — И Эгремонт встал из-за стола.
— Можешь благодарить собственное упрямство и тщеславие, — сказал лорд Марни. — Я взял тебя в замок Моубрей, все карты были у тебя на руках, однако играть ты не захотел.
— Вы уже однажды подобным образом вмешались в мои дела, лорд Марни, — сказал Эгремонт: глаза его сверкали, щеки побледнели от ярости.
— На вашем месте я бы не стал повторять этого, — с угрозой в голосе произнес лорд Марни.
— Это еще почему? — вспыхнул Эгремонт. — Да кем или чем вы себя возомнили, если смеете так ко мне обращаться?
— Я ваш старший брат, сэр, и наше родство — единственная причина, по которой вы можете претендовать на признание в обществе.
— Да будь проклято это общество, если оно диктует подобные требования! — сказал Эгремонт, возвышая голос. — Требования, основанные на эгоизме, жестокости и обмане, ведущие к развращению нравов, горю и злодеяниям.
— Я заставлю вас уважать эти требования, во всяком случае, в этом доме, сэр, — взревел лорд Марни, вскочив со стула.
— Только попробуйте тронуть меня! — воскликнул Эгремонт. — И я забуду, что вы сын моей матери, и швырну вас наземь. Вы стали моровой язвой моей жизни: вы похитили мою невесту, а теперь собираетесь украсть и мою честь.
— Лжец и негодяй! — крикнул лорд Марни, бросаясь в сторону брата, но в эту секунду в комнату вбежала супруга его светлости и повисла на нем.
«Только попробуйте тронуть меня!» — воскликнул Эгремонт.
— Святые небеса! — воскликнула она. — Что всё это значит? Джордж, Чарльз, милый Джордж!
— Пусти меня, Арабелла!
— Да, пусть он подойдет!
Но леди Марни издала пронзительный крик и расставила руки в стороны, пытаясь разнять братьев. Ее возглас был слышен даже за дверью, а лорд Марни ничего на свете не боялся так сильно, как того, что слуги станут свидетелями семейной сцены. Одним прыжком он подскочил к двери, загораживая проход. Приоткрыв ее, он сказал, что леди Марни стало дурно и она просит позвать горничную. Обернувшись, он обнаружил, что Арабелла в беспамятстве лежит на полу, а Эгремонт исчез!
Стояло сырое промозглое утро: с рассвета зарядил проливной дождь, принесенный порывистым юго-западным ветром; он потревожил толпу женщин и девушек, которые собрались у дверей еще закрытой лавки{365}. Некоторые из них спрятались под зонтиками, другие нашли укрытие под вереницей старых вязов, что росли вдоль канавы перед домом. Несмотря на непогоду, женские языки трещали без умолку.
— Мне померещилось, будто калитка во двор открылась, — сказала одна из женщин.
— И мне, — подтвердила ее соседка, — но она тотчас же захлопнулась.
— Это был всего-навсего мастер Джозеф, — откликнулась третья. — Ему нравится смотреть, как мы тут мокнем до нитки.
— Если бы они только позволили нам пройти во двор и встать под навесом мастерской, как это бывает у Симмонса, — заметила четвертая.
— Вот именно, у Симмонса, миссис Пейдж; хотела бы я, чтобы мой муженек трудился на его участке.
— Я здесь с половины пятого, миссис Григсби, и всё это время — с дитей у груди. Три мили сюда, столько же обратно, и, если я не займу очередь первой, как же тогда мои бедные мальчики получат горячий обед, когда вернутся из шахты?
— Золотые слова, миссис Пейдж, поэтому в прошлый четверг я была здесь уже в половине двенадцатого. Разумеется, до полудня. По пути назад только к свекрови заглянула, а домой пришла, когда уже восемь пробило. Ах, жестокая штука эта казенка!
— Как дела, соседка Пранс? — вступила в разговор миловидная дама с большой белой корзиной. — Как ваш благоверный? У Белфи говорили, будто он работу сменил. Слышала, на участке мистера Паркера новый пайщик, только и предыдущего старшого покуда держат; а я ведь так и знала: он всегда был в любимчиках, и нормы{366}, говорят, отмеряет честно. А слышали, почем в городе свиная грудинка? Меня уверяют, что всего шесть пенсов и совсем как домашняя. Интересно, хватит ли у Диггса наглости всё так же продавать за девять пенсов — и притом сплошной жир! Я, кажется, вижу даму Тодлс — до чего же она нарядная! А ты что здесь делаешь, малышка? Ты еще слишком мала, чтобы ходить за продуктами. Заняла очередь для матери, да? Вот ведь славная девочка! Ей бы поторопиться, думаю, вот-вот пробьет восемь. Диггс ужасно заломил цену за хозяйственное мыло. А как по-вашему… Ой, дверь открывают! А, нет — ложная тревога.
— Как поживаешь, соседка? — обратилась бледная молодая женщина с младенцем на руках к миловидной даме. — Жуткая давка, правда? Думаю, женщины будут драться и цапаться, чтобы попасть внутрь. Мне очень боязно.
— Ну, как говорится, «первым пришел — первым обслужен». Так во всём мире, — ответила та. — И вам бы следовало хорошенько подумать наперед и покрепче завязать шляпку. По мне, так нас здесь не меньше двухсот. Великий продуктовый день, сами понимаете. Что до меня, я не особо боюсь добротной толкучки: можно встретить столько знакомых лиц!
— Здешний сыр за шесть пенсов очень даже ничего, — сказала одна старуха своей спутнице, — но в городе за четыре можно купить не хуже.
— Что мне не нравится, так это весы, — ответила ее собеседница. — Я на тот продуктовый день купила фунт масла, взвесила — а он на два пенни легче. Ей-богу! Было время, когда я покупала еду во всех местных лавках для своих мальчиков и для их отца, но нигде не было таких дрянных продуктов, как здесь. У меня дома двое детей захворали от их муки, да и саму меня что-то сильно мутит: когда белой глины немного, к ней еще можно привыкнуть, а уж коли густо положат — чистая погибель.
— А ваши девочки в шахте?
— Нет, мы еще пытаемся удержать их, муж ради этого уже который день живет на хлебе и воде; вот кабы не приходилось брать столько казенных продуктов, можно было бы управиться, но казенка всё вышибет. Сперва здоровье, а потом и добродетель, вот что я вам скажу.
— Ну, что до меня, — сказала первая старуха, — моя беда — мясо. Лучшие куски берут пайщики, а для шахтерских жен рубят сущие кости.
— Госпожа, когда откроют двери? — спросил худенький бледный мальчик. — Я здесь с самой зорьки и ничего не кушал.
— А что ты хочешь, дитятко?
— Я хочу хлебца для моей матушки, но я едва ли вообще дойду до дома, у меня всё время голова кружится.
— Лиза Грей, — пронзительно крикнула некая особа с черными глазами-бусинками и красным носом, решительно направляясь к весьма неопрятной женщине; та была в соломенной шляпке с грязной тонкой лентой и прижимала к груди младенца, — уж ты-то точно знаешь, кого я ищу!
— А, миссис Маллинс, как поживаете? — ответила та нежным вкрадчивым голосом.
— Действительно, как я поживаю? Как поживают люди в эти скверные времена?
— И в самом деле тяжко, миссис Маллинс. Видели бы вы мою казенную книжку! Жаль, я ничего не смыслю в цифрах! В прошлый четверг ее заполнял этот дьяволенок, мастер Джо Диггс. Пометил там, пометил здесь, и так, покуда окончательно меня не запутал. Уверена, что ничего из этого я не получала; муж потерял всякое терпение и сказал, что я хозяйничаю не лучше новорожденного младенца.
— Мой муж очень хочет повидать вашего, — сверкнула глазами миссис Маллинс, — и вы знаете почему.
— Еще бы не знать! — вздохнула Лиза Грей. — Но как же нам вернуть ему долг с этакой казенной книжкой, добрая соседка Маллинс?
— Мы ничуть не богаче наших соседей, миссис Грей, и если нам не заплатят, придется занимать. Стыд и срам — идти ко желоба{367} из-за того, что твой друг не возвращает денег. Вам помогли в трудный час, Лиза Грей, а мы вынуждены погибать; и я непременно возьму свое, Лиза Грей!
— Тише, тише, — зашептала Лиза Грей, — не разбудите малышку, она ужасно капризная.
— Я получу свои пять шиллингов, — или отдавайте продуктами, — продолжала наседать миссис Маллинс.
— Тише, тише, соседка; я же сказала вам — вы получите свои деньги, только вот чуточку позднее. Сегодня великий продуктовый день: нам выдадут расчет за пять недель, но муж, вероятно, получит жалованье только послезавтра — а получит он пять шиллингов, — тогда и отдаст вам половину.
— А другую половину? — вскинулась миссис Маллинс.
— Ох! Другую половину… — Лиза Грей вздохнула. — Ну что же, скоро в наш дом наведается смерть: эта несчастная малышка долго не протянет. Она числится в двух погребальных клубах;{368} выходит, по три фунта с каждого, и после поминок и похорон останется еще достаточно для того, чтобы покрыть все наши долги и подняться на ноги.
Дверь казенной лавки Диггса открылась. Началась давка, вроде той, что бывает в театральном партере в первые минуты спектакля: толкотня, суматоха, борьба, царапанье, визг. На высоком сиденье, огражденный перилами от каких бы то ни было посягательств, с пером за ухом и ласковой улыбкой на блаженном лице восседал мистер Диггс-старший и медовым голосом призывал теснящихся покупателей к терпению и порядку. За крепким прилавком, этим неприступным бастионом, стоял его любимый сын, мастер Джозеф, — низкорослый омерзительный хам, самый облик которого говорил о его любви к грубым издевательствам и злобным выходкам. Его черные волосы, сальные и прилизанные, толстый приплюснутый нос, красное обветренное лицо и выпирающие клыки резко отличались от кротких черт вытянутого лица его родителя, до крайности походившего на волка в овечьей шкуре.
Первые пять минут мастер Джозеф Диггс ничего не делал, а только грязно ругался и проклинал покупательниц, случайно облокотившихся на прилавок, раздавал оплеухи женщинам, которые лезли вперед других, или дергал какую-нибудь девушку за волосы.
— Я была первой, мастер Джозеф, — нетерпеливо заметила одна из женщин.
— Нет, я! — крикнула другая.
— Я пришла сюда, — возразила первая, — еще до того, как часы пробили четыре, и села на ступеньки, а всё потому, что я должна пораньше вернуться домой: мой муж расшиб колено.
— Ты пришла первой, а обслужат тебя последней, — ответил мастер Джозеф, — в награду за твои труды. — И он стал принимать заказы у других покупательниц.
— Ах, Господи помилуй! — простонала огорченная женщина. — А ведь я встала посреди ночи ради этого!
— Вдвойне дура! И вообще, я понятия не имею, на кой ты сюда пришла, — проворчал мастер Джозеф. — К твоему сведению, у тебя набралось штрафных квитков на круглую сумму.
— Всеми святыми клянусь… — начала женщина.
— А ну не голоси, — прикрикнул мастер Джозеф, — а то сейчас перемахну через прилавок да вмажу тебе как следует, и глазом не моргну! Что ты сказала, женщина? Ты что, глухая? Что ты сказала? Сколько ты хочешь лучшего чаю?
— Я не хочу его вовсе, сэр.
— Ты никогда не хочешь лучшего чаю; но ты обязана взять три унции[15], а то не получишь ничего. Еще слово, и запишу четыре[16]. Эй, дылда, как тебя там, а ну не лезь вперед, а то я отвешу тебе такого тумака, что ты у меня будешь сидеть дома до следующего расчета! Черт бы тебя побрал, старая идиотка, думаешь, я буду целый день здесь торчать, пока ты шамкаешь? Кто там напирает? Я всё вижу, миссис Пейдж. Вас что, занести в черный список? О, это же миссис Пранс, верно? Отец, запиши миссис Пранс одну меру муки. Уж я наведу здесь порядок! Что вы говорите, в прошлый раз грудинка была малость жирновата? Так ведь, мадам, верно? Я уж сделаю так, чтобы впредь вы не жаловались — люблю угождать покупателям. Есть у нас отменный свиной бок, висит в машинном отделении — мужикам нужно немного сала, чтобы станки мазать; вы получите от него шмат, скажем, по десять пенсов за фунт, мясо очень сухое и совсем постное — вас ведь это устроит? Очередь, очередь! А ну, встали в очередь, чертовы бабы, а не то я вам помогу. А уж если я перемахну через прилавок, то буду драть вас в хвост и в гриву! Говори громче, дура! Думаешь, я расслышу в этом гомоне, что ты бормочешь? Черт бы их побрал! Ну да я их успокою! — Он взял рейку и, перегнувшись через прилавок, стал раздавать удары направо и налево.
— Ах ты, чертово отродье! — завопила женщина. — Ты же высадил глаз моему ребенку!
В толпе послышался ропот, едва ли не переходящий в гул.
— Чей ребенок ранен? — уже мягче спросил мастер Джозеф.
— Мой, сэр, — ответил возмущенный голос. — Я Мэри Чёрч.
— Ах, Мэри Чёрч! — вскричал злобный бес. — Тогда я запишу Мэри Чёрч полфунта[17] отборной муки из корней маранты{369} — лучшая в мире штука для младенцев; это научит вас не таскать сюда своих проклятых мартышек, как будто у нас тут не лавка, а школа для сопляков. Где твоя книжка, Сьюзен Трэверс? Оставила дома? Ну так пойди и принеси. Нет книжки — нет и продуктов. Ты жена Джонса, да? Квиток на три с половиной шиллинга из восемнадцати шиллингов заработка. Это единственный квиток, который ты принесла? Вот твои деньги, и можешь сказать своему мужу, что ему больше незачем снимать куртку и спускаться в забой. Он, поди, нас совсем за дураков считает? Так и передай, надеюсь, что ему хватит денег добраться до Уэльса, потому как в Англии ему больше работу не найти, не будь я Диггс. Кто это там напирает? Вот я вам! Возьму и закрою лавку! Если я доберусь до кого из вас, чертовы бабы, век помнить будете! Если кто-нибудь скажет мне, кто там напирает, получит грудинку по семь пенсов. Никто не хочет грудинку по семь пенсов? Сговорились, да? Тогда вы все будете брать грудинку по десять пенсов. Мы еще поглядим, кто кого! Вот только навалитесь еще разок, я вам устрою! — орал разъяренный маленький деспот. Но волнение толпы, нетерпеливой и измученной непогодой, усмирить не получалось: покупатели упорно не желали становиться в очередь, в лавке царила ужасная толчея — и мастер Джозеф, потеряв терпение, перемахнул через прилавок и, утопая в женском визге, ринулся в толпу. Две посетительницы упали в обморок, некоторые голосили из-за своих шляпок, иные оплакивали передники — всё это, однако, ничуть не смутило Диггса: он лягался, раздавал женщинам оплеухи, ругал их напропалую и никому не давал спуску. В конце концов раздался общий вопль ужаса, а после крик:
— Мальчонку убили!
Старший Диггс, который до этой минуты с невозмутимым спокойствием наблюдал со своего возвышения весь этот спектакль (по сути, он получал от этих отнюдь не редких представлений то же приятное возбуждение, какое мог получать римский император, наблюдавший за поединками на арене), начал понимать, что дело принимает дурной оборот, и поднялся, чтобы водворить порядок и упрочить дружеское расположение. Даже мастера Джозефа усмирил звук этого спокойного голоса, который мог бы принадлежать римскому кесарю. Оказалось, всё действительно так: мальчик был мертв. Это был тот самый малыш, который пришел за хлебом по поручению матери и еще до открытия лавки жаловался на нездоровье. Он упал во время потасовки, и все решили, что он, по выражению миловидной дамы, пытавшейся ему помочь, «совсем задохся».
Мальчика вынесли из лавки — он был весь мокрый от испарины, пульс не прощупывался. Никто из присутствовавших не был с ним близко знаком.
— Я постою у тела, — заявила миловидная дама, — пусть даже очередь потеряю.
В эту минуту Стивен Морли (ибо читатель, несомненно, догадался, что незнакомец, который беседовал с горняками, был не кто иной, как друг Уолтера Джерарда) добрался до казенки, что находилась в половине пути от дома, где он ночевал, до Водгейта. Он остановился, навел справки и, будучи человеком ученым и обладающим определенными навыками, осмотрел бедного мальчика и сделал вывод, что жизнь не покинула того окончательно. Отведя старшего Диггса в сторону, он сказал:
— Я издатель «Моубрейской фаланги»; я не стал говорить об этом при тех людях, но вам скажу начистоту: вы и ваш сын представляетесь мне угнетателями народа. Должен ли я сообщить в газете об этой смерти и дать обстоятельное примечание? Надеюсь, что нет. Есть еще время и кое-какая надежда.
— Что нужно сделать, сэр? — спросил встревоженный мистер Диггс. — Парень совсем плох…
— Не болтайте, а действуйте, — отрезал Морли. — Нельзя терять ни секунды. Мальчика нужно отнести наверх и уложить в постель — теплую постель — в одной из лучших ваших комнат, со всеми удобствами. Меня ждут неотложные дела, но я задержусь и присмотрю за ним, пока опасность минует. Итак, давайте поднимем его на руки и отнесем наверх через черный ход. Дорога каждая минута. — С этими словами Морли вошел в дом в сопровождении старшего Диггса.
Водгейт{370}, или Вогейт (так он обозначался на карте), был местом, которое в незапамятные времена было посвящено Водану{371} и которому, видимо, было суждено пронести свои языческие нравы через грядущие века. В начале революционной войны{372} Водгейт стал своего рода пристанищем для нелегальных поселенцев со всего обширного шахтерского района, что раскинулся по соседству; местом, где обосновались хваткие дельцы, первопроходцы от быстро развивавшейся промышленности{373}, и хотя, по словам этих самых дельцов, великие угольные и железнорудные жилы обнаружились еще до того, как новые поселенцы ступили на эту землю, запустелую и опустошенную (ибо она лишилась подземных сокровищ, металлов и руд, за счет которых обогатились обитатели окрестных краев), были у Водгейта и преимущества, да такие, что оказались по душе беззаконникам. Земля эта была ничейной, никто не предъявлял на нее феодальных прав; поселенцы могли строить дома и притом не платить за аренду. Ни один церковный приход так и не признал эту территорию своей, а потому здесь не было никаких десятин, никакого навязчивого надзора. Этот район изобиловал топливом, за которое не надо было платить: жилы, возможно, и не годились для прибыльной горнодобычи, однако водгейтский грунт имел такой же наносной характер, что и почва окрестных земель. Итак, население всё прибывало и стремительно множилось в этой безобразнейшей части Англии, которую Природа и человеческий гений равно обделили своим волшебством, где нельзя было встретить ни единого деревца, где было неведомо, что такое цветок, где не возвышалось ни колокольни, ни церковного шпиля и никакой вид или звук не мог смягчить сердце или облагородить ум.
Какова бы ни была причина: то ли (что вполне вероятно) первые поселенцы принесли с собой некоторые традиции мастерства, то ли от обособленной, лишенной разнообразия жизни эти люди посвящали все силы своему ремеслу, — однако непреложен тот факт, что обитатели Водгейта быстро обрели славу искусных умельцев. Известность эта до того возросла, а со временем разлетелась так далеко, что более четверти века мастерство водгейтцев и рентабельность их труда не имели равных во всей стране. Как производители скобяных изделий они держали в своем округе пальму первенства; в латунном литье и работе со сталью этим людям не было равных; а уж слава их кузнецов, ковавших гвозди, и слесарей, мастеривших замки, достигла даже европейских рынков, куда нередко приглашали самых искусных работников.
Тщетно приглашали! Нет таких денег, которые выманят водгейтца из родных краев, того самого пристанища первых поселенцев, которое в скором времени приняло обличье большой деревни, а та, в свою очередь, быстро выросла до размеров городка, население которого теперь исчислялось не одной тысячей суетливых жителей, что обитали в самых убогих жилищах самой отвратительной коммуны в этой безобразнейшей части мира.
Только был у этого места и свой неизбывный шарм. Невзирая на то, что жизнь горожан стала заметно лучше, Водгейг не утратил ни единой черты своей изначальной организации; напротив, он и по сей день ревностно оберегает ее. Здесь нет никаких землевладельцев, главных арендаторов, цеховых старшин и пайщиков. Ни один церковный шпиль еще не вознесся к водгейтскому небу, словно ревнивый дух Водана по-прежнему реет над своим древним храмом, и даже сектантская молельня редко осмеливается показать в каком-нибудь укромном уголке свой безыскусный фронтон. Здесь нет муниципальных властей, равно как и магистрата, нет местных законов, приходского совета и каких бы то ни было школ. Улицы никогда не чистят; каждый житель освещает только свой собственный дом; никто и знать не желает ни о чем, кроме собственных дел.
И более того, в Водгейте даже не слышали о фабриках или крупных предприятиях любого характера. Здесь единовластно правит Труд. Конечно, его разделение поощряется на свой лад, но вмешательство или влияние чистого капитала вызывает мгновенный отпор. Делами в Водгейте заведуют мастера, каждый из них работает у себя дома и может владеть неограниченным числом так называемых подмастерьев; именно они выполняют основную работу, и мастера обращаются с ними так же, как мамелюки с египтянами{374}.
Эти рабочие мастера действительно образуют мощную аристократию — и невозможно представить себе более откровенных деспотов. Это безжалостные тираны; обычно они налагают на своих подданных наказания более суровые, чем те, о которых не понаслышке известно подневольному населению наших колоний: не ограничившись избиением палками или поркой узловатыми плетьми, они взяли за обыкновение сшибать подмастерьев с ног тяжелыми молотками, а еще — проламывать напильником или замком их ученические головы. Впрочем, самое привычное наказание, или, точнее говоря, наилучший стимул к работе — это отодрать подмастерье за уши до крови. Кроме того, юноши-подмастерья работают по шестнадцать, а то и по двадцать часов в день. Мастера нередко продают их друг другу. Подмастерья питаются падалью, спят на чердаках и в подвалах. Но то ли огрубели они от жестокого обращения и действительно не осознают глубину своего нравственного упадка и необычайность своих мук, то ли их поддерживает вера в то, что обязательно придет день, когда они сами станут мастерами и деспотами, — только в Водгейте к аристократам относятся отнюдь не так же презрительно, как в большинстве других мест.
В первую очередь, аристократия Водгейта — это аристократия подлинная: она привилегированна, но привилегии свои отрабатывает. От основной массы водгейтских жителей ее отличает не только название. Это наиболее осведомленное сословие Водгейта: оно действительно в некотором роде располагает обильными сведениями и на свой манер передает известную долю этих знаний своим подопечным. Вот и получается, что это аристократия превосходства — и, по сути, так оно и есть. Более того, водгейтская общественность не поддерживает политику непрерывного тяжкого труда. Идеал местных жителей — работать упорно, но не постоянно. Они редко посвящают труду более четырех дней в неделю. В воскресенье мастера начинают пить, подмастерья же коротают время, устраивая собачьи бои без правил. В понедельник и вторник население Водгейта поголовно пьяно — независимо от социального положения, возраста и пола, даже младенцы, которых следовало бы кормить грудью, — ведь их угощают капелькой эликсира Годфри. Вот вам и отдых, вот и развлечение. И если, вопреки ожиданиям, всё это оборачивается сравнительно небольшим злом, то нам не следует забывать, что эти излишества регулируются малокровием и постоянной усталостью. Скудная пища и тяжелый труд действуют на свой манер: впрочем, это не то чтобы поборники морали, а скорее весьма добросовестная полиция.
Больше в Водгейте некому читать проповеди и наводить порядок. Не то чтобы люди там безнравственны (поскольку безнравственность предполагает некий расчет) или невежественны (ибо невежество всегда относительно), просто они уподобились животным{375}, бездумным и пустоголовым, и самые мерзкие их выходки — всего лишь порыв грубого или дикого естества. Многие в этом городке не знают своего имени, мало кто способен прочесть его по складам. Редко повстречаешь здесь юношу или девушку, которые знают собственный возраст, еще реже обнаружишь парня, который видел книгу или девицу, видевшую цветок. Спросите, как зовут их монарха, — и они непонимающе посмотрят на вас; спросите, как называется их религия, — и они рассмеются в ответ: им в равной степени неведомо, кто правит ими на земле и кто способен даровать спасение на небе.
Таково было население, в окружении которого Морли предстояло в скором времени побывать. Внешне Водгейт напоминал грязное обширное предместье. По мере продвижения, оставив позади длинные ряды обшарпанных домишек и могилок младенцев, погребенных у самой дороги, вы ожидаете, что в любую минуту выйдете на какие-то улицы и увидите постройки, размеры и обжитой вид которых имеют хоть какое-то отношение к бесчисленным местным жителям, деловито снующим вокруг вас. Ничего подобного! Не было здесь никаких общественных зданий: ни церквей, ни часовен, ни ратуши, ни конторы, ни театра, — и даже главные улицы в самом центре городка, на которых расположились чумазые лавки, торгующие низкосортным товаром, хоть и были застроены домами повыше, нежели те, что остались на окраинах, были такими же узкими и, если это возможно, еще грязней. Через каждые четыре-пять домов от улицы отходили тесные, обычно не более ярда[18] в ширину, переулки, по которым ручьями текли нечистоты. Переулки эти были плотно застроены жилищами всевозможных размеров, где от главного двора нередко расходилось великое множество более мелких улочек, а точнее, узких проходов, — и трудно себе представить нечто более мрачное и убогое, чем эти тесные коридоры. Здесь по рабочим дням ни на секунду не умолкал стук молотка и скрежет напильника, которые разносились над отвратительными сточными желобами, гниющими кучами мусора и смердящими застойными лужами — рассадниками проказы и чумы, чьих испарений было бы вполне достаточно, чтобы отравить воздух всего королевства и наслать на страну лихорадку и моровые язвы.
Долговязый, изможденный юнец, болезненный, закопченный от дыма и почерневший от своего ремесла, сидел на пороге жалкой лачуги и трудился над новым напильником. У него за спиной стояла малорослая чахлая девушка с выгнутой как у кузнечика спиной: этим уродством, обусловленным смещением одной из лопаток, были наделены почти все водгейтские девушки; виной тому — сгорбленное положение, в котором они обычно работают. Вытянутое меланхоличное лицо девушки и рассеянный взгляд, которым она провожала идущего мимо Морли, привлекли внимание Стивена; он решил, что это — подходящая возможность разузнать что-нибудь о человеке, которого он искал, а потому остановился и заговорил с рабочим:
— Приятель, ты случайно не знаешь, нет ли здесь или где поблизости человека по имени Хаттон?
— Хаттон! — ухмыльнулся юнец и поднял глаза, продолжая при этом работать. — Еще бы не знать!
— Вот ведь удача! Может, расскажешь мне что-нибудь о нем?
— Видал? — Юноша, всё так же ухмыляясь, выпустил напильник из узловатой обезображенной руки и указал на глубокий шрам, проходивший через весь его лоб. — Его работа.
— Несчастный случай?
— Вроде того. Такие несчастные случаи здесь не редкость. Да чтоб я по кроне получал всякий раз, когда он мне голову раскурочит! Раз проломил ключом, дважды — замком; два раза край замка мне в голову засадил, раз болтом оприходовал и еще раз — задвижкой… ну знаете, штуковина такая, в скобу запихивают. А раз молотком по голове стукнул. Ох и удар это был! Я тогда сознание потерял. А когда очухался, мастер остановил кровь клочком меха из своей шапки. Мне тут же пришлось возвращаться к работе, мастер сказал, что я должен дать норму, пусть и до полночи буду трудиться. Немало шлифовальных напильников он об меня поломал, рубцы иногда неделю кряду не заживали; как-то раз прутом ореховым веко мне распорол, настоящую дырку проделал, кровью все напильники залило, над которыми я работал. Иногда он так мои уши выкручивал, что я думал, они у него в руках останутся. Только всё это ерунда по сравнению с этой вот раной: тут уж дело нешуточное, тут, если бы я не выкарабкался, так, говорят, коронера бы на дознание вызвали; только, по-моему, брехня всё это, вон ведь старый Тагсфорд ухлопал своего ученика, а тело так и не нашли. И вы еще спрашиваете, знаю ли я Хаттона? Еще бы не знать! — И тощий, изможденный юнец весело рассмеялся, как будто вспомнил целую череду счастливейших приключений.
— Да как же ему сходят с рук такие чудовищные издевательства? — воскликнул Морли: он был потрясен этим самодовольным отчетом. — Неужели здесь нет властей, к которым можно обратиться?
— Не, нету, — ответил юноша с напильником, и в его голосе звучала неприкрытая гордость. — Нет у нас в Водгейте никаких властей. Констебль, да, имеется, и был тут еще один подмастерье, так он, когда его мастер всего-навсего раскаленным прутом приложил, добрался до Рэмборо и добыл ордер. Лично повестку притащил, констеблю отдал, а тот и не подумал ей заниматься. Затем констебля этого здесь и держат.
— Очень жаль, — сказал Морли, — что у меня есть дело к такому негодяю, как Хаттон.
— Уверен, вам он по нраву придется. Задушевнейший человек! — успокоил его юноша. — Если, конечно, за воротник еще не залил. Буйный малость, это да, зато мастер хороший, а дареному коню, известно, в зубы глядеть не положено.
— Что?! Да он же чудовище!
— Господь с вами! Просто живет он так, вот и всё; все мы тут слегка с придурью; но у него и достоинства есть. Закажите ему замок — и ваш сундук ни за что не взломают; да и по части кормежки он — сама щедрость. За всё время, что я у него работал, конину ни разу не едал, а у Тагсфорда только ее и рубают; мяса от больной коровы отродясь не пробовал, — ну, разве что когда мясо чересчур дорогим было. Наш Епископ от телячьих выкидышей всегда нос воротил; говорит, ему по душе, когда у его мальчишек есть мясо, которое живым родилось и живым забивалось. Потому-то на нашем дворе никогда не продавались овцы с размозженными черепами. А потом, наш Епископ нас иногда и рыбешкой баловал, когда та по четыре-пять дней в городе лежала и не раскупалась. Нет, в этом смысле нужно отдать ему должное: что до питания, так мы у Епископа нужды никогда не знали — разве что времени на еду всегда маловато было.
— А почему ты называешь его Епископом?
— А это его имя и звание: он тут всем заправляет. Так уж у нас в Водгейте повелось: всегда Епископ верховодил; церкви здесь нет, вот и нужно что-нибудь наподобие. Поэтому ровно неделю назад, когда мне пора пришла, Епископ меня поженил на этой вот юной леди. Она баптистской веры и хотела, чтобы нас обвенчал их священник, да только всех парней, кто со мной вместе работает, Епископ женил, и еще много кого тоже, вот я и подумал: а мне-то на кой иначе? Присыпал он жаровню солью, прочел «Отче наш» задом наперед и вписал наши имена в книгу — так-то мы и повенчались; но я ведь без спешки женился, правда, Сьюки? Так разобраться, мы уже пару лет с ней гуляли, и во всём Водгейте не сыскать девчонки, которая с напильником управляется так же, как Сью.
— Как же тебя зовут, дружище?
— Кличут Туммасом, а второго имени у меня нет; зато теперь я женился и собираюсь его у жены позаимствовать, она ведь крещеная, у нее их два.
— Да, сэр, — произнесла девушка с отсутствующим лицом и спиной как у кузнечика, — я по рождению истая христианка, и мать моя еще до меня — тоже. Этим мало кто из девок в Подворье похвастать может. Томас тоже к этому приладится, когда в работе застой будет; он уже верует в Господа и Спасителя нашего Понтия Пилата{376}, распятого за грехи наши, а еще в Моисея, Голиафа{377} и других апостолов{378}.
«Ну и ну! — подумал Морли. — Неужели нельзя направить хотя бы одну христианскую миссию не на Таити, а сюда, к нашим же соотечественникам в Водгейт!»
Летние сумерки постепенно сгустились в теплую и звездную моубрейскую ночь. Серп молодого месяца сиял на темно-пурпурном небе; из всего лучезарного хоровода планет виднелся один лишь Геспер; и легкий ветерок, несущий цветам последнее прикосновение солнца, томно веял над мирной благоуханной землей.
Лунный отблеск падал на крышу и сад, заливал домик Джерарда ослепительным светом. Только темный провал крыльца оставался ему недоступен. Цветы на клумбах, душистые травы — всё сияло, искрилось, имело четкие контуры. Можно было разглядеть даже самую узкую дорожку, различить едва ли не каждый листок. Время от времени ветер усиливался, и тогда душистый горошек что-то бормотал во сне, а розы шелестели, словно опасаясь, как бы кто не потревожил их чуткую дрему. Фруктовые деревья чуть поодаль наслаждались великолепием ночи и походили на султанов, которые вышли в сад подышать свежим воздухом в тот самый час, когда ни один человеческий взгляд не может их оскорбить. Они сгибались под тяжестью драгоценных плодов. Были там груши цвета топаза, яблоки, готовые соперничать с рубинами, сливы самых разных оттенков: одни пурпурные, как аметист, другие синие и сверкающие, как сапфир; вот изумруд, а вон золотая капля повисла и блестит, словно желтый алмаз Чингисхана{379}.
А что же домик? Царило ли подобное великолепие внутри? Единственная лампа струила по комнате мягкий и обильный свет. Библиотеку Стивена Морли уже вынесли, однако место ее было частично занято, и полки отнюдь не пустовали. Содержимое их было не совсем обычным: множество религиозных сочинений, пара трудов по истории Церкви, один или два — по церковному искусству, несколько томов нашей ранней драматургии и качественных переизданий исторических хроник, множество сборников духовной музыки — вместе они составляли весьма примечательную библиотеку. Впрочем, в комнате не было ни одного музыкального инструмента; если говорить о перемене обстановки, то со времени нашего последнего визита здесь появились только старинного вида кресло с высокой спинкой, украшенное прекрасным шитьем, и изображение святой, стоящее на каминной полке. Что же касается самого Джерарда, он сидел, положив голову на руку, которая покоилась на столе, и с большим интересом внимал дочери, которая читала книгу; в ногах у Сибиллы расположился верный огненно-рыжий бладхаунд.
— Теперь ты понимаешь, отец, — вдохновенно произнесла Сибилла и опустила книгу, по-прежнему держа ее в руках, — даже тогда было не всё потеряно. Отважный граф отступил за Трент{380}, но прошел не один год, сменился не один правитель, прежде чем эта часть острова приняла их законы и обычаи.
— Понимаю, — отозвался ее отец, — и всё-таки я не могу не сожалеть, что Гарольд…{381} — В эту секунду пес, услышав свое имя, резко поднялся и посмотрел на Джерарда, который, улыбаясь, потрепал его за ухом и сказал: — Мы говорим не о вас, благородный сэр, а о вашем великом тезке, но вы не думайте: живой пес, как говорится, стоит мертвого короля.
— Ах, почему теперь нет такого человека, — воскликнула Сибилла, — который бы защищал народ! Будь я принцем, я бы и придумать не смогла более достойного занятия!
— А вот Стивен так не считает, — заметил Джерард, — говорит, что эти великие люди всегда использовали нас исключительно как рычаги, говорит, что народ никогда не добьется своих прав, пока не выдвинет умелых защитников из своей среды.
— Коли на то пошло, Стивен не желает воскрешать прошлое, — сказала Сибилла и едва слышно вздохнула, — он желает творить будущее.
— Прошлое — это сон, — сказал Джерард.
— А что же тогда будущее? — поинтересовалась Сибилла.
— Увы и ах, этого мне знать не дано; только я часто мечтаю: вот бы повторилась битва при Гастингсе! Уж я бы в ней поучаствовал!
— Ах, отец, — заметила Сибилла с печальной улыбкой, — это всё твое пагубное пристрастие к физической силе. Даже Стивен, со всеми его причудами, против таких методов.
— Так-то оно так, — добродушно улыбнулся Джерард, — только знаешь, я вот на днях возвращался домой, остановился на мосту, и стоило мне ненароком увидеть свое отражение в бегущей воде, как я тут же подумал: уж наверняка Творец наградил меня этими руками, чтобы я держал копье или натягивал лук, а не следил за челноком или веретеном.
— И всё же с челноком и веретеном мы сможем спасти наших соотечественников, — горячо возразила Сибилла, — если только сумеем настроить умы тех, кто приводит в движение эти мирные орудия. Ах, отец, я всё равно буду уповать на то, что моральная сила неодолима{382}, — иначе на что нам еще надеяться?
Джерард с обычной для него ласковой и доброжелательной улыбкой покачал головой.
— Эх, — произнес он, — что же тут поделаешь? Земля в их руках, а ведь именно земля правит людьми. Норманны знали это, Сибилла, ты ведь как раз об этом прочла. Будь у нас и в самом деле наши права, может, что и сложилось бы… Только вот кто его знает: получи я нашу землю обратно, я бы, наверное, сделался таким же подлецом, как и остальные.
— Что ты, отец, — пылко воскликнула Сибилла, — никогда, никогда! Твои мысли были бы благородны, как и твое предназначение. Какой замечательный предводитель народа из тебя бы вышел!
Гарольд внезапно вскочил и зарычал.
— Тише! — сказал Джерард. — Кто-то стучится. — С этими словами он встал и вышел из комнаты.
Сибилла услышала голоса и обрывки фраз: «С вашего позволения…» — «Ничего, ничего… Стало быть, мы соседи…» Затем отец вернулся в сопровождении гостя и произнес:
— Это мой друг, мистер Франклин, я тебе о нем говорил, Сибилла. Он будет нашим соседом. Сидеть, Гарольд, сидеть! — И Джерард представил дочери господина, который сопровождал мистера Сент-Лиса в тот самый день, когда она встретила викария Моубрея в доме ткача-станочника.
Сибилла встала и осторожно положила книгу на стол. Она приветствовала Эгремонта спокойно, с естественной грацией. Если что и делает нас неловкими, так это правила приличия: из-за них мы вечно ощущаем себя не в своей тарелке. Смутившись, мы ищем спасения в притворстве. Мы теряемся — и призываем на помощь лицемерие. Бедуины и краснокожие индейцы никогда не утрачивают присутствия духа, и крестьянская жена, когда вы переступаете порог ее дома, нередко приветствует вас с тем благочестивым ликом, который резко (и положительно) отличается от любезной гримасы или чересчур горделивой церемонной мины какой-нибудь благородной дамы, принимающей вас на каком-нибудь благородном вечере.
— Позвольте спросить, — сказал Эгремонт, поклонившись Сибилле, — когда вы в последний раз видели нашего с вами друга, бедного ткача?
— В тот день, когда уезжала из Моубрея, — сказала Сибилла. — Но у его семьи есть друзья.
— Эге! Так вы уже встречались с моей дочерью?
— На поприще милосердия, — сказал Эгремонт.
— И, полагаю, мистер Франклин, город вам не особо понравился, — заметил Джерард.
— Так и есть: я не мог вынести, что там слишком быстро наступает ночь. Кроме того, у меня накопилось много записей, и я вообразил, что скорее сведу их в статью, если поселюсь в относительном уединении. Вот я и снял жилище неподалеку, с маленьким садиком; он не такой славный, как у вас, но все-таки садик — а это лучше, чем ничего. Ну а если мне понадобятся дополнительные сведения — что ж, в конце концов, до Моубрея и пешком недалеко.
— Вы славно рассуждаете, да и поступили мудро, ведь у вас в Лондоне такие долгие дни и такая тяжелая работа. Глоток деревенского воздуха будет для вас как нельзя кстати. Вся эта демагогия, должно быть, ужас как утомляет. Вы пользуетесь скорописью?
— У меня своя система, — ответил Эгремонт, — я весьма доверяю памяти.
— А-а, вы молоды! У моей дочери тоже чудесная память. Что до меня, есть много такого, о чем я не прочь забыть.
— Видите, я поймал вас на слове, сосед, — сказал Эгремонт. — Когда целый день работаешь, к вечеру чувствуешь себя несколько одиноко.
— Ваша правда. Скажу откровенно: работа за письменным столом порой угнетает, у меня из нее ничего путного не выходит. Я вполне могу одолеть книгу, если она написана хорошо да еще и на тему, которая меня занимает, но всё же я предпочитаю слушать, а не читать, — признался Джерард. — Честно говоря, я буду несказанно рад, ежели вновь заведутся менестрели и сказители. До чего же приятным станет вечер трудового дня, особенно для тех, у кого нет такого славного создания, как моя дочь, которая может почитать вслух.
— Вот эту книгу? — спросил Эгремонт, пододвигая свой стул к столу, и взглянул на Сибиллу, которая утвердительно кивнула в ответ.
— Да-а, это прекрасная вещь, — произнес Джерард, — хотя тема ее печальна.
— «История завоевания Англии норманнами»{383}, — прочел Эгремонт надпись на титульном листе, где также было написано: «Сибилле Джерард от Урсулы Траффорд».
— Вам знакома эта книга? — спросила Сибилла.
— Я лишь слышал о ней.
— Наверное, ее тема занимает вас меньше, чем нас, — заметила Сибилла.
— Она непременно должна интересовать всех в равной степени, — сказал ее отец, — ведь все мы делимся на завоевателей и завоеванных.
— Позвольте, а вам не кажется, — сказал Эгремонт, — что такого разделения уже давным-давно не существует?
— Это как же так? — спросил Джерард. — Нет, многие случаи угнетения, разумеется, постепенно канули в Лету; да только всё это оттого, что изменились порядки, а не потому, что правители осознали их несправедливость. То самое течение времени, что унесло многие чудовищные злодеяния, которые, впрочем, больше потрясают наши современные умы, нежели чувства их вершителей и жертв, захватило с собой и утешающие обстоятельства. И пускай хватка простого барона не так уж и жестока, зато ревнитель и защитник, в роли которого всегда выступала Церковь, уже не особо поддерживает нас. Дух Завоевания приспособился к переменчивым условиям веков, и, сколь ни разнообразны его личины, суть по большому счету остается той же.
— И в чем же это выражается?
— Есть множество тонкостей, что касаются многих классов, но я говорю о тех, которые затрагивают мое родное сословие, поэтому скажу вам как на духу: в угнетении простого народа.
— Но неужели простой народ так уж и угнетен?
— В Англии теперь рабства больше, чем когда бы то ни было со времен Завоевания. Я говорю о том, что каждый день происходит у меня на глазах; вот послушайте, для современного труженика выбор или смена хозяина — такая же редкость, как и для тех, кто был рожден в неволе. В нашей стране условия жизни огромных рабочих масс вплотную приблизились к скотским, впервые со времен Завоевания. Честно говоря, я не вижу никакой разницы между английскими рабочими и диким зверьем, разве что звери опережают их в плане нравственности. Кровосмешение и детоубийство для этих людей так же естественно, как и для самых примитивных животных. С каждым годом семейные узы в Англии всё больше ослабевают, да и чему здесь удивляться, когда нет ни радующего уюта, ни чувства, заставляющего чтить родной дом.
— Я прочел на днях в одной статье, — сказал Эгремонт, — что статистически доказано: в настоящее время положение народа в целом гораздо лучше, чем в любую известную нам историческую эпоху.
— А-а! Знаем мы эти толки, — поморщился Джерард. — Этот ваш джентльмен, он вам напомнит, что у нынешнего рабочего есть пара хлопковых чулок и что сам Гарри Восьмой не ведал такой роскоши. Во всяком случае, о положении классов следует судить сообразно эпохе и отношениям между сословиями. Какой смысл всё это мусолить? Как по мне, эти домыслы — сплошное вранье. Это вранье, что условия жизни большинства простых людей сейчас лучше, нежели в любой период нашей истории, что они ничуть не хуже, чем в иные времена. Я вот, допустим, утверждаю, что перед самой Войной роз{384} простой человек лучше одевался, лучше питался, имел лучшее жилье, чем теперь. Нам известно, как жилось тогда английскому крестьянину: каждый день он ел рыбу, да и пил не одну лишь воду, он обитал в хорошем доме и носил добротную шерстяную одежду. Мы знаем об этом не только благодаря хроникам. Парламентские законы времен Плантагенетов и Тюдоров сообщают нам о ценах на провизию, о величине доходов — и тут же становится ясно, что тогдашние заработки могли обеспечить такое благополучие и такой достаток, какого разумный человек мог пожелать.
— Я понимаю, сколь глубоко трогает вас эта тема, — сказал Эгремонт, поворачиваясь к Сибилле.
— Это и в самом деле единственная тема, что когда-либо занимала мои мысли, — ответила она. — Почти единственная. Есть еще одна.
— Какая же?
— Я мечтаю увидеть, как люди вновь преклоняют колена перед нашей Пречистой Девой.
— Взгляните на среднюю продолжительность жизни. — Джерард, сам того не понимая, пришел на помощь несколько сконфуженному Эгремонту. — Среди рабочих в нашем районе она составляет семнадцать лет. Что вы на это скажете? Больше половины моубрейских детишек не доживает до пяти годков.
— Однако и в старину, — заметил Эгремонт, — случались ужасные эпидемии.
— Только косили они всех без разбора, — возразил Джерард. — Сейчас у нас в Англии больше недугов, чем когда бы то ни было, но поражают они одних бедняков. Вы даже не услышите об этих смертях. Так вот, один только тиф ежегодно забирает из ремесленных и крестьянских селений столько людей, сколько проживает в графстве Уэстморленд{385}. Так продолжается из год в год, зато отпрысков завоевателей это не касается: жертвами становятся лишь потомки завоеванных.
— Иногда мне кажется, — печально заметила Сибилла, — что лишь сошествие ангелов может спасти народ нашего королевства.
— А я вот порой слышу маленькую птичку, — сказал Джерард, — которая поет, что лютой стуже недолго осталось свирепствовать. Есть у меня приятель, о котором я говорил на днях, так вот он знает верное средство.
— Только Стивен Морли не верует в ангелов, — заметила со вздохом Сибилла, — а я не доверяю его планам.
— Он верит, что Бог поможет тому, кто сам себе помогает, — сказал Джерард.
— А я верю, — отвечала Сибилла, — что помочь себе может лишь тот, кому помогает Бог.
Всё это время Эгремонт сидел за столом с книгой в руках, то и дело поглядывая на титульный лист, где значилось имя владельца. Неожиданно он произнес:
— Сибилла.
— Да, — несколько удивленно откликнулась дочь Джерарда.
— Простите, — Эгремонт покраснел, — я читал ваше имя и думал, что читаю про себя. Сибилла Джерард! Что за прекрасное имя — Сибилла!
— Это имя моей матери, — пояснил Джерард. — И моей бабушки тоже; оно обитает под этой крышей очень давно, сколько существует наш род. — И с улыбкой прибавил: — Слышал я, что еще в правление короля Иоанна{386} мы были большими людьми.
— Род ваш и в самом деле древний.
— Да, в наших жилах течет английская кровь, пусть мы крестьяне и дети крестьян. Зато один из моих предков был лучником при Азенкуре; впрочем, слыхал я и более диковинные вещи, только, по мне, всё это бабушкины сказки.
— Во всяком случае, у нас не осталось ничего, — сказала Сибилла, — кроме нашей старинной веры, и мы держимся за нее, какая бы молва — добрая или злая — о ней ни шла.
— Ну что же, — произнес Джерард, — я встаю чуть свет, добрый сосед Франклин. Но прежде чем вы уйдете, Сибилла споет для нас мой любимый реквием, он успокоит душу перед тем, как мы отойдем ко сну; кто знает, может быть, именно в эту ночь он станет для нас беспробудным, ведь рано или поздно этого никому не миновать.
По утреннему небу разливался румянец. Яркие лучи мягко золотили широкий простор долины, лишь кое-где над рекой еще держался туман — или даже легкая дымка. Окрестный пейзаж словно подернулся матовой пеленой, и все его очертания, по-прежнему явственные, сделались немного мягче: и далекий лес, и высокая рощица, что поднималась над посеревшим от времени мостом, и деревенские печные трубы, дым от которых курился в голубом неподвижном воздухе по-над фруктовыми деревьями, цветочными клумбами и грядками ароматных трав.
Ах, до чего свежо и радостно летнее утро — это юное время дня, когда разум чист, а сердце отважно, — пора дерзаний и надежд, час обновления!
Брат лорда Марни вышел из своего жилища, чтобы прочувствовать бодрящую радость жизни среди залитых солнцем садов, птичьего щебета и жужжания пчел.
«Ах, до чего же волшебно! — думал он. — Вот она, жизнь! Хвала Господу, что я здесь, что я навеки покинул это чопорное, бессердечное Марни! Если бы не мама, я бы так и остался мистером Франклином. А что, стал бы и в самом деле журналистом, — при условии, что у меня будет вечная командировка в Моубрейской долине. Или что-нибудь в этом роде, лишь бы остаться здесь навсегда! Что же касается собеседников, эти люди при любом раскладе дадут фору любому из моих прежних знакомцев. Отчего мне с ними так интересно? Они чувствуют — и они мыслят: два обыкновения, которые совершенно вышли из моды, если вообще когда-либо имелись у моих друзей. А эти лощеные манеры, это напускное, деланное изящество, прикрывающее бессердечие и тупость, на которые мы обречены! Неужели тому, кто принимал меня вчера, недостает изящества? Если ему и в самом деле не хватает привычного для нас такта, то врожденная воспитанность компенсирует это с избытком. Я не услышал от него ни единого слова, не заметил за ним ни единого действия, которые бы не были обусловлены тем возвышенным чувством, что является верным источником хорошего вкуса. Думается мне, этот Джерард — человек по-настоящему искренний; его обильные знания — результат умственной работы; чувства у него пылкие и вместе с тем чистые, да и, черт возьми, образован он куда лучше, нежели лорд де Моубрей или мой братец, а ведь они время от времени еще обращаются к книгам, чего в наших кругах делать не принято.
А его дочь… ах, его дочь! Есть в этой девушке нечто возвышенное — и в то же время удивительно нежное; подобное сочетание величия и простоты — необычайная редкость. Ей несвойственны бурные эмоции, в ней нет ничего утрированного, ничего напыщенного. Эти темные глаза, лучезарное лицо и божественная сладость волнующего голоса не покидают меня с тех самых пор, как я повстречал ее, словно посланницу небес, на руинах нашего аббатства. И ведь я — один из представителей „нечестивого рода“. Знала бы она об этом! И я — человек из сословия завоевателей, которое она осуждает! Знала бы она и об этом тоже! Ах, сколько всего она может узнать! Будущее превыше всего. Довольно! Древо познания есть древо смерти. Долой все мысли, недостойные этого светлого и прекрасного утра!»
Пройдя через маленький сад, он зашагал по дороге, направляясь к домику Джерарда, до которого было примерно три четверти мили[19]. Почти на столько же хватало глаз; залитая солнцем дорога, слегка петляя, едва заметно шла на подъем. Сам домик был укрыт за деревьями. Эгремонт всё еще размышлял о той, что обитала под этой крышей, — и неожиданно вдалеке увидел Сибиллу.
Двигалась она вприпрыжку, быстрым, воздушным шагом. Черное одеяние подчеркивало ее подвижную, гибкую фигуру. Маленькие ноги бодро отталкивались от земли. Сбоку на поясе у нее висели длинные четки, голову частично прикрывал широкий капюшон, откинутый на самые плечи. Она казалась беспечной, а всё потому, что Гарольд то резво бежал впереди, то возвращался к хозяйке и начинал скакать и вертеться вокруг нее, практически ошеломляя девушку своими кульбитами.
— Приветствую вас, святая сестра, — сказал Эгремонт.
— Чудесное утро, не правда ли? — воскликнула Сибилла, чье лицо прямо-таки лучилось от радости.
— Совершенно согласен. Куда же вы направляетесь?
— Я иду в монастырь. Впервые навещаю настоятельницу с тех пор, как ушла оттуда.
— Не так уж и давно это случилось, — улыбнулся Эгремонт и повернул вслед за ней.
— Так только кажется, — ответила Сибилла.
Они шли рядом; Сибилла была радостна под стать утру; она замечала по пути тысячу приятных мелочей, звонким голосом то и дело окликала пса, который резвился впереди, а то прихватывал вдруг зубами подол ее одеяния, отскакивал прочь — и опять возвращался, глядя хозяйке в лицо, словно спрашивал, не было ли в нем нужды во время его отлучки.
«Приветствую вас, святая сестра», — сказал Эгремонт.
— Какая жалость, что ваш отец каждое утро уходит вверх по долине, — заметил Эгремонт. — Был бы у вас попутчик до Моубрея.
— Что вы! Я только рада, что ему не приходится работать в городе, — отозвалась Сибилла. — Томиться в душном цеху на задымленной улице — нет, это не его удел. По крайней мере, он трудится под сенью деревьев, рядом с рекой. Да и Траффорды такие славные люди! Они так добры к нему, да и к остальным тоже.
— Вы очень любите своего отца.
Она несколько удивленно взглянула на него — и ее милое серьезное лицо озарилось улыбкой.
— Что же тут необычного?
— Нет-нет, ничего, — спохватился Эгремонт. — Я и сам уже готов его полюбить.
— Ах, вы покоряете мое сердце, когда превозносите отца, — воскликнула Сибилла. — Думаю, Стивен мне как раз потому и нравится — а в остальном он говорит такое, с чем я никак не могу согласиться, то, что я осуждаю. Но ведь он так добр к моему отцу!
— Вы хотите сказать, мистер Морли…
— О, мы не зовем его «мистером», — мягко засмеялась Сибилла.
— То есть Стивен Морли, — поправился Эгремонт, вспомнив, за кого себя выдает. — Я повстречал его в Аббатстве Марни. Он очень умен, верно?
— Он большой писатель и большой ученый и всего добился сам. Я слышала, что и вы идете той же стезей, — сказала Сибилла.
— Только я не большой писатель и не большой ученый, — признался Эгремонт.
— Кем бы вы ни были, — продолжила Сибилла, переходя на более серьезный тон, — я уверена, что вы ни за что не будете использовать дарованные вам Богом таланты во вред Простому Народу.
— Я приехал сюда узнать кое-что об условиях жизни простых людей, — сказал Эгремонт. — В больших городах вроде Лондона об этом и думать нечего. Все мы там крутимся каждый по своей оси. Вы мне поможете. Несомненно, — прибавил он, — ваш настрой будет меня вдохновлять, вы же вчера вечером признались, что это почти единственная тема, одна из двух, которыми заняты ваши мысли.
— Верно, — кивнула Сибилла, — за всю свою жизнь я знала два крова, всего лишь два: монастырь и отчий дом, — и каждый из них наделил меня великой идеей. Первый поведал о том, как оскудела вера в моей стране, второй же — о том, как обнищали мои соотечественники. Так что не удивляйтесь, что моя душа полностью отдана Церкви и Простому Народу.
— Но ведь есть и другие идеи, — заметил Эгремонт, — и они не менее достойны того, чтобы занимать ваши мысли.
— Чувствую, этих вполне достаточно, — сказала Сибилла, — да и они, пожалуй, слишком трудны для моего разумения.
В одном из водгейтских тупиков расположился высокий, многооконный дом в несколько этажей (их постепенно надстроили один за другим). Дом изветшал донельзя, большая его часть была отведена под скобяную мастерскую, где во всех помещениях каждого этажа работали тяжелые железные механизмы, само же здание до того износилось, что стоило их запустить — и каждый его уголок отдавался скрипом и дребезгом. Полы совершенно пришли в негодность, и во многих местах между гнилыми досками появились зазоры, сквозь которые можно было различить, что творилось внизу, тогда как потолок верхнего этажа время от времени приходилось укреплять подпорками.
Это была резиденция Епископа Водгейтского, где своими почерневшими голыми руками мастерил он те самые замки, которые не брала ни одна отмычка не его авторства. Это был низкий, коренастый здоровяк с мускулистыми руками, чересчур короткими даже для его роста. Наружность (насколько вообще можно судить о лице, столь обезображенном тяжким трудом) выдавала в нем скорее жестокого зверя, нежели дикаря. Рядом с ним, объятые восторгом и ужасом, работали лучшие его подмастерья, долговязые, изможденные юнцы, не осмеливаясь даже на мгновение оставить непрестанную работу, поднять чумазые лица и безжизненные глаза. По обе стороны от своего наставника, на табуретах повыше, чем у остальных, устроились два сорванца не старше четырех-пяти лет; серьезные, чинные, они будто гордились своим высоким статусом и без устали корпели над маленькими напильниками: то были сыновья Епископа.
— Давай, ребята, — сказал Епископ резким, охрипшим, грубым голосом, — раз-два, раз-два! Так, какой-то напильник замолк. Мои уши не обманешь, я их голоса наперечет знаю. И не заставляйте меня искать этого лодыря! Думаете, не сцапаю я его? Еще как сцапаю! Что, повезло вам, мальки, с ладной работенкой и отменной жратвой? Мне бы такой удел, вот что я вам скажу! Подкинь-ка мне ту щеколду, ты, Толстомясый Шнобель, да поживей! Шевелись, думаешь, не растрясу я тебя? Еще как растрясу! Раз-два, раз-два! Порядок! Вот так музыка! Лучшая музыка на свете — двадцать напильников, что работают разом. Вы ведь счастливы, мальки? Еще бы не счастливы! Вот закончите, угощу вас рыбешкой в обед, да и шабаш! Эй, там, глиста рыжая, ты на что вылупился? Трое парней глаза таращат! Это что за дела? Думаете, не доберусь я до вас?
С этими словами он ухватил злосчастные уши первого попавшегося подмастерья и крутанул с такой силой, что прыснула кровь.
— Пожалуйста, Епископ, — заверещал парень, — я тут ни при чем. Тут вас какой-то человек спрашивает.
— Кто там меня спрашивает? — Епископ оглянулся и увидел Морли, только что вошедшего в лавку. — Ну, чего надо? Замок, гвозди?
— Ни то, ни другое, — сказал Морли. — Я хочу видеть человека по имени Хаттон.
— Ну, видите вы человека по имени Хаттон, — сказал Епископ. — Чего вам от него нужно?
— Я бы хотел переговорить с вами наедине.
— Гм! А я бы хотел знать, кто доделает этот замок и приглядит за моими парнями. Если насчет заказа, давайте без тягомотины.
— Я не хочу ничего заказывать, — сказал Морли.
— Тогда и слушать не желаю, — отмахнулся Епископ.
— Это касается семейных дел, — продолжил Морли.
— Ого! — Хаттон оживился. — Значит, вы от него?
— Возможно, — сказал Морли.
Тогда Епископ задрал голову к потолку, где зияло несколько крупных щелей, и стал настойчиво призывать кого-то невидимого. Сверху на него тут же посыпались визгливые категоричные упреки, перемежаемые площадной руганью, целью которых было узнать, чего ему нужно. В ответ он пригласил незримую собеседницу спуститься вниз, и та в скором времени вошла в мастерскую. Это было ужасное явление миссис Хаттон, рослой бородатой мегеры с напильником (судя по всему, символом и гербом этого дома) в руке и необузданной мощью во взгляде.
— Приглядишь за мальками? — обратился к ней Хаттон. — У меня дела.
— Еще как пригляжу! — ответила миссис Хаттон, и работники все как один затрепетали от ужаса. Все напильники зазвенели в лад, никто не решался поднять голову, даже оба ее ребятенка стали еще более серьезными и чинными. Никто и не думал тешить себя мыслью, будто самое усердное прилежание поможет им избежать катастрофы, каждый лишь старался изо всех сил и судорожно надеялся не оказаться тем несчастливцем, которому раскурочит голову, высадит глаз или оторвет половину уха чудовищное создание, что держало в страхе не только их мастерскую, но и весь город, — благочестивая супруга Епископа Водгейтского.
Тем временем ее благоверный отвел Морли в комнату, где не работала ни одна машина (кроме тех, что были сделаны из железа){387}, и спросил:
— Ну, что там у вас?
— В первую очередь, — сказал Морли, — я бы хотел поговорить о вашем брате.
— Это я понял, — отозвался Хаттон, — как только вы сказали о семейных делах: он у меня в целом свете единственный родственник, значит, о нем и речь.
— О нем и речь, — кивнул Морли.
— Он прислал что-нибудь?
— Хм! — Морли, дипломат по натуре, мгновенно сообразил, что к чему: он пришел с расспросами, а расспрашивать стали его; впрочем, он решил не торопить события. — Давно вы получали известия от брата? — осведомился он.
— А то сами не знаете, — ответил Хаттон. — Получал как обычно.
— И откуда обычно? — уточнил Морли.
— Вы ведь расскажете мне, где это? — оживился Хаттон.
— Постойте, разве он вам не пишет?
— Чистые бланки. Всего разок черкнул пару слов, да и когда это было — больше двенадцати лет прошло. Каждое Рождество присылает бумажку в двадцать фунтов — вот и всё, что я о нем знаю.
— Значит, он богат и преуспел в жизни? — спросил Морли.
— Да что же вы, сами не знаете? — удивился Хаттон. — Я-то думал, вы от него пришли.
— Я пришел по поводу него. Я хотел узнать, жив ли он, — об этом вы мне смогли сообщить, — а также, где он находится, — об этом вы ничего сообщить не можете.
— Тьфу ты, да вы простой губошлеп! — заключил Епископ.
Через несколько дней после утренней прогулки с Сибиллой было решено, что Эгремонт посетит фабрику мистера Траффорда, которую, с его собственных слов, он необычайно хотел осмотреть. Джерард всегда выходил из дома на рассвете, а так как Сибилла, вопреки обыкновению, уже давно не бывала у своего друга и покровителя, на которого работал ее отец, было решено, что Эгремонт проводит ее в более поздний — и более подходящий — утренний час, а потом они вместе вернутся назад.
Фабрика находилась примерно в миле от их домика, которым на самом деле владел построивший его мистер Траффорд. Младший сын семейства, что не один век жило на своих землях, мистер Траффорд не стал довольствоваться притворным уважением, которым общество обыкновенно компенсирует нищету, закрепленную по праву наследства за самыми юными отпрысками землевладельческих родов;{388} он воспользовался кое-какими открывшимися для него возможностями и посвятил все свои силы тем новым источникам богатства, что были неведомы его предкам. Поначалу все предприятия мистера Траффорда были крайне скромны (как и его доходы); и хотя прибыль, сообразно капиталу, выходила весьма незначительной, юный предприниматель по меньшей мере набрался опыта. В жилах его текла благородная кровь, он был верен старинным английским воззрениям — и уже в самом начале карьеры усвоил верную модель отношений между работником и работодателем. Он ощущал, что их должна связывать не только выплата (и, соответственно, получение) оклада.
Однажды Траффорда навестил дальний бездетный родственник; он был приятно поражен энергией и находчивостью молодого человека, обрадован прогрессивностью его социальных взглядов — и оставил ему крупную сумму; произошло это в то самое время, когда для производственного капитала и навыков открылись большие возможности. Траффорд, которого воспитала жестокая участь, а закалила борьба и даже невзгоды, созрел для этого шанса — и успешно воспользовался им. Он необычайно разбогател и не терял времени даром, претворяя в жизнь планы и осуществляя идеи, которые вынашивал не один год еще в ту самую пору, когда его славные замыслы ограничивались мечтами. На берегах своей родной Моу он выстроил фабрику, которая в наши дни стала одним из удивительнейших мест этого округа (если не сказать страны): единый цех, что раскинулся почти на двух акрах земли и способен вместить более двух тысяч рабочих. Потолок здания (оттуда, с высоты восемнадцати[20] футов, струился свет, пропускаемый крытыми вентиляционными люками) поддерживали перекрестные балки; они, в свою очередь, опирались на полые чугунные колонны, по которым стекала с крыши дождевая вода. Обыкновенно высота заводского потолка в помещениях, где работают люди, не превышает девяти — одиннадцати футов[21]; расположены эти залы один над другим, жар и зловонные испарения поднимаются от нижних ярусов к верхним, и это создает неодолимые преграды для свежего воздуха. На фабрике мистера Траффорда благодаря изобретательному ходу (наподобие того, что применяется в Палате общин) проветривание осуществлялось еще и снизу, поэтому во всём здании держалась постоянная температура, почти не зависящая от капризов погоды. Такой перенос работы в одно помещение имеет массу физических преимуществ: улучшается здоровье трудящихся; женщины и подростки защищены от несчастных случаев; нет необходимости подниматься, спускаться и носить изделия в верхние комнаты — а значит, люди меньше устают. Но не менее важны преимущества моральные, порукой которым — бдительный надзор начальства и общий порядок: ребенок работает под присмотром родителя, родитель — под присмотром бригадира, а инспектор или хозяин фабрики может одним взглядом охватить всё производство.
Когда рабочие покидали здание фабрики, о них не забывали. Мистер Траффорд много размышлял над тем, какое влияние работодатель оказывает на здоровье и благосостояние своих тружеников. Он хорошо знал, что семейные ценности напрямую зависят от наличия домашнего очага, и одним из первых усилий, предпринятых фабрикантом, стало строительство поселка, где могла бы уютно устроиться любая семья. И хотя мистер Траффорд был главным собственником (и обстоятельством этим гордился), он тем не менее подбадривал своих рабочих, чтобы они выкупали дома; некоторые труженики накопили достаточно денег — и гордились своими жилищами, небольшими садами, а также аграрным обществом, на ярмарках которого могли представить собранный урожай. На каждой улице был колодец, позади здания фабрики — общественные купальни; школы находились под надзором бессменного викария местной церкви, которую мистер Траффорд всячески превозносил и поддерживал деньгами, хотя сам был католиком. Посреди поселка, в окружении прекрасных фруктовых деревьев, побудивших всю общину к развитию садоводства, стоял дом самого Траффорд а; владелец фабрики слишком хорошо осознавал свое положение, чтобы с грубым снобизмом отгораживаться от тех, кто действительно от него зависел — но и признавал феодальные принципы, возрожденные в новом обличье и приспособленные к умягченным нравам и более своеобразным условиям века.
Какое же влияние оказывал такой наниматель и такое устройство наемного труда на характер и поведение наемных работников? Превосходное и в высшей степени благотворное. Привязанность труженика к месту работы, будь то натуральное хозяйство или обрабатывающая промышленность, — сама по себе огромное преимущество. Близость нанимателя привносит чистоту и порядок, так как подразумевает надзор и поддержку. В поселке Траффорда положительно не знали о преступлениях, да и правонарушения были мелкими. В целом селении не было ни одного безнравственного человека. Мужчины были хорошо одеты, а женщины — румяны; о пьянстве здесь даже не ведали — и моральные устои представительниц прекрасного пола были соответственно высоки.
Огромное раскинувшееся здание фабрики, крыши домов и сады поселка, тюдоровские трубы дома Траффорда, шпиль готического храма, сверкающая река и лес на горизонте внезапно предстали взгляду Эгремонта. Он и его спутница и в самом деле неожиданно оказались на радующей глаз сельской улице — раньше, чем он успел понять, как это произошло. Несколько прелестных ребятишек высыпали из дома, мимо которого проходили путники, и с криками: «Королева, наша королева!» — бросились к Сибилле. Один уцепился за ее одеяние, другой схватил за руку, третий был еще слишком мал, чтобы протолкнуться вперед, а потому надул губы, чтобы его приласкали.
— Мои подданные, — смеясь, сказала Сибилла; она поздоровалась с каждым из них — и ребятишки побежали сообщать остальным, что прибыла их королева.
Появились и другие — столь же прелестные и юные. Сибилла и Эгремонт шли по улице, и казалось, что из каждого дома выскакивал этот желторотый народец, еще слишком нежный для тягот труда, и приветствовал «свою королеву». В последнее время ее посещения стали редкостью, однако о них никогда не забывали; они сохранились как целые эпохи на скрижалях памяти поселковых ребятишек, некоторые из которых лишь понаслышке знали о золотом веке, когда Сибилла Джерард жила в большом доме и каждый день, словно фея, заглядывала в их жилища, улыбаясь и получая улыбки в ответ, благословляющая и вовеки благословенная.
— А здесь, — сказала девушка Эгремонту, — я должна с вами проститься. Вот этот малыш, — она едва заметно дотронулась до макушки серьезного неряшливого мальчика, который всё это время ни на миг не отходил от Сибиллы и, гордый своим положением, изо всех сил сжимал ее руку, — этот малыш станет вашим провожатым. Здесь не будет и сотни ярдов. Пирс, ты должен проводить мистера Франклина до фабрики и спросить мистера Джерарда. — И она отправилась своей дорогой.
Не прошло и пяти минут с тех пор, как они расстались, когда Эгремонт услышал постукивание вращающихся колес; оглянувшись, он увидел, что к нему быстро приближается весьма претенциозная кавалькада: дамы и кавалеры верхом, роскошный экипаж, форейторы, четверка лошадей, множество грумов. Эгремонт отошел в сторону. Всадники и всадницы весело прогарцевали мимо, гордо пролетело сверкающее ландо, нахальные грумы подняли лошадей на дыбы прямо перед лицом молодого человека. Их хозяева и хозяйки были знакомы Эгремонту: с некоторым беспокойством различил он ливреи, а потом и герб лорда де Моубрея, увидел холодные, горделивые черты леди Джоан и подвижное личико леди Мод — обе скакали верхом в окружении восторженных кавалеров.
Эгремонт понадеялся, что его не узнали, и, отпустив своего маленького провожатого, вместо того чтобы идти дальше к фабрике, медленно повернул в обратную сторону и зашел в церковь.
Жена Траффорда заключила Сибиллу в объятья, затем отпустила ее — и обняла снова. Казалось, она была счастлива ничуть не меньше поселковых ребятишек: в ее дом, как и во множество других, вернулась радость, пусть и всего на несколько часов. Муж, сообщила она, только что ушел: он вынужден был отправиться на фабрику, чтобы принять многочисленных знатных гостей, которых ожидали сегодня утром; они заблаговременно испросили у него в письме разрешения осмотреть фабрику.
— А затем мы ожидаем их к обеду, — сказала миссис Траффорд, женщина утонченная, но не привыкшая к обществу, а поэтому весьма взволнованная предстоящей церемонией. — Ах, Сибилла, останься со мной, примем их вместе!
Просьба эта настолько встревожила Сибиллу, что она, едва появилась возможность, поднялась и, сказав, что ей необходимо посетить еще несколько домов, пообещала вернуться, когда у миссис Траффорд будет поменьше хлопот.
Прошел час, громко зазвенел дверной колокольчик: многочисленные знатные гости прибыли. Миссис Траффорд готовилась к расспросам и выглядела слегка напуганной, когда двери отворились, и вошел муж, чтобы представить ей лорда и леди де Моубрей, их дочерей, леди Файербрейс, мистера Джермина (он всё еще обитал в замке), а также мистера Альфреда Маунтчесни и лорда Милфорда, которые направлялись в Шотландию и были здесь проездом — решили мимоходом проведать богатых невест.
Лорд де Моубрей расточал похвалы и любезности. Он легко становился обходителен сверх всякой меры. Порой наша родословная дает о себе знать. Сегодня его светлость был точь-в-точь официант из кофейни. Он превозносил всё: станки, рабочих, хлопок-сырец и обработанный хлопок, даже дым, выпускаемый фабричными трубами. Но миссис Траффорд не хотела, чтобы кто-то защищал дым, и его светлость оставил дым в покое, но только затем, чтобы угодить хозяйке. Леди де Моубрей была, как всегда, любезна и снисходительна, на ее красивом лице с орлиным носом отражалось некое подобие бесцветной улыбки; возникало ощущение, что графиня довольна и в равной степени поражена этим необычным обществом, посреди которого она очутилась. Надменная и образованная леди Джоан многое на фабрике одобрила, особенно систему вентиляции, и задала на этот счет несколько вопросов, которые порядком озадачили миссис Траффорд. Хозяйка дома слегка покраснела и взглянула на мужа, ища поддержки в его лице, но тот был занят разговором с леди Мод, которая, вне себя от восторга, ревностно стремилась всё разузнать, ко всему приобщиться — и отождествляла себя с фабричным миром почти столь же истово, как и с крестовыми походами, страстно желала вести уроки в хоровых школах, устраивать скверы и повелевать фонтанам, чтобы те били и искрились на радость людям.
— По-моему, завод у вас чудесный! — заявил лорд Милфорд, разрезая мясной пирог. — Поверьте, миссис Траффорд, всё здесь просто очаровательно, но больше всего меня восхитила юная девушка, которую мы повстречали. Пожалуй, я в жизни не видел такой необычайной красавицы.
— И собака у нее необычайно красивая, — поддержал мистер Маунтчесни.
— Ах, так это, должно быть, Сибилла! — воскликнула миссис Траффорд.
— А кто такая Сибилла? — спросила леди Мод. — Это одно из наших фамильных имен. Мы единодушно решили, что она — самая настоящая красавица.
— Сибилла — дитя этого дома, — сказала миссис Траффорд, — вернее, была им: как ни печально мне это признавать, она давно ушла от нас.
— Она монахиня? — спросил лорд Милфорд. — Есть в ее облачении нечто монастырское.
— Она только что покинула моубрейскую обитель, — ответил мистер Траффорд, обращаясь к леди Мод, — пожалуй, против своей воли. Она привыкла к одеянию, которое носила там.
— А теперь поселилась у вас?
— Нет, хотя я был бы рад, если бы она жила с нами. Сибилла ведь, можно сказать, выросла под этой крышей. Но сейчас она поселилась у своего отца.
— И кто же этот счастливец? — поинтересовался мистер Маунтчесни.
— Ее отец — смотритель нашей фабрики, он сопровождал вас сегодня утром.
— Что? Этот красавец мужчина, который мне так понравился? — воскликнула леди Мод. — У него такое аристократическое лицо. Папа, — сказала она, обращаясь к лорду де Моубрею, — смотритель фабрики мистера Траффорда, о котором мы говорим, тот самый мужчина с аристократическим лицом (помнишь, я тебе показывала?), так вот он — отец этой прекрасной девушки.
— Похоже, он весьма толковый человек, — сказал лорд де Моубрей, расплываясь в улыбке.
— Так и есть, — подтвердил мистер Траффорд, — он очень даровит и безукоризненно честен. Я бы доверил ему всё что угодно и в любом объеме. Об одном я жалею, — он понизил голос и с улыбкой обратился к леди де Моубрей, — слишком уж он увлечен политикой.
— Неужели он бунтарь? — приторным голосом уточнила ее светлость.
— Всем бунтарям бунтарь, — ответил мистер Траффорд, — и фантазии у него дикие.
— Однако я полагаю, — заметил лорд Милфорд, — что человек он вполне зажиточный, верно?
— Пожалуй, мне стоит заметить, что отнюдь не себялюбие заставляет его роптать, — сказал мистер Траффорд, — он опечален положением простого народа.
— Если судить о положении простого народа по тому, что мы видим здесь, — сказал лорд де Моубрей, — то у вашего смотрителя мало поводов горевать. Только вот боюсь, подобные случаи не так уж и обыкновенны, как нам того хочется. Вы, должно быть, в большом убытке, верно, мистер Траффорд?
— Ну почему же, — ответил мистер Траффорд, — лично я всю свою жизнь считал, что ничто не обходится так дорого, как недовольное население. Надеюсь, в своих поступках я преследовал не только денежную выгоду, но и совершенно иные цели. Говорят, что у каждого из нас есть свои увлечения, так вот я всегда заботился о том, чтобы мои работники жили в лучших условиях, наблюдал за тем, как добротные дома, хорошие школы, регулярная выплата заслуженного жалованья и поддержка культурных стремлений способны облагородить их нрав. Духовный настрой и материальный достаток в этом сообществе стал бы для меня щедрой наградой; впрочем, если рассматривать всё исключительно с финансовой стороны, то это вложение капитала стало одним из самых выгодных на моей памяти, и я ни за что, уверяю вас, даже за удвоение моих прибылей, не променяю своих работников на разношерстную ватагу, которая обслуживает другие фабрики.
— Влияние окружающей обстановки на условия жизни рабочих — предмет, заслуживающий отдельного исследования, — обратилась леди Джоан к мистеру Джермину, который изумленно посмотрел на нее и поклонился.
— Неужели вас не тревожит, что человек с такими мятежными взглядами, как у вашего смотрителя, стоит во главе подобного предприятия? — спросила леди Файербрейс, и улыбка мистера Траффорда стала отрицательным ответом.
— И как же зовут этого толкового человека, который сопровождал нас? — осведомился лорд де Моубрей.
— Его зовут Джерард, — ответил мистер Траффорд.
— Думаю, это распространенное имя в ваших краях, — произнес лорд де Моубрей; он выглядел немного смущенным.
— Не особо, — возразил мистер Траффорд. — Имя старинное, да и род с годами разросся; и хотя все Джерарды претендуют на одну и ту же родословную, я все-таки верю, что слухи правдивы и в жилах моего смотрителя действительно течет благородная кровь.
— С виду так и есть, — согласилась леди Мод.
— Любой, у кого благородное имя, притворяется, что он благородных кровей, — изрек лорд де Моубрей и, обратившись к миссис Траффорд, обрушил на нее целый поток витиеватых любезностей; он снова похвалил всё и вся, сначала в целом, а потом и более обстоятельно: фабрику, пожалуй, он предпочел бы своему замку, дом, судя по всему, предпочел бы самой фабрике, а сады уже заранее вызывали у него еще больший восторг, нежели дом. Это привело к тому, что его светлость выразил надежду, что он сможет их посетить. И вот в положенное время званый обед подошел к концу. Миссис Траффорд оглядела своих гостей: все задвигались, зашуршали и были готовы отправиться смотреть сады, столь превозносимые лордом де Моубреем.
— Я всецело за то, чтобы поискать красавицу монахиню, — сказал мистер Маунтчесни лорду Милфорду.
— Думаю, я попрошу нашего уважаемого фабриканта, чтобы он познакомил нас, — ответил его светлость.
Тем временем Эгремонт встретился с Джерардом на фабрике.
— Вам бы прийти пораньше, — сообщил Джерард, — смогли бы тогда обойти всё в компании благородных господ. У нас тут была целая орава из замка.
— Я ожидал этого, — признался Эгремонт, — и отошел в сторону.
— Эге! Что, не вашего поля ягода? — усмехнулся Джерард. — А вы знаете, они весьма снисходительны, во всяком случае, для таких знатных особ. А граф-то, граф де Моубрей! Полагаю, он возомнил себя Вильгельмом Завоевателем. Мистер Траффорд устраивает из этого места аттракцион, и это забавляет его гостей, — впрочем, пожалуй, как и всё, что выглядит диковинным. Было еще несколько юных джентльменов, так они, судя по всему, вообще мало в чем смыслят. Я и решил, что тоже имею право развлечься, и, должен сказать, повеселился от души, пока смотрел, как один из них разглядывает станки через монокль. А другой так и вовсе смельчаком оказался: по-моему, он решил ухватиться за маховик, так я этого малого оттолкнул и наверняка спас ему жизнь, а он только и сделал, что выпучил на меня глаза; лорд какой-то, не помню, как его там.
— Дочери графа — богатые наследницы, так в Моубрее говорят, — заметил Эгремонт.
— Правду говорят, — отозвался Джерард. — Год назад у него сын был, единственный сын, и тогда его дочери не были никакими наследницами. Да только сын умер, и теперь настал их черед наследовать. А может, однажды настанет еще чей-то. Если хотите познать жизнь в ее взлетах и падениях, то бумага на владение поместьем — самое лучшее в том подспорье. С ней вы хозяин! Человек! Кто раньше прислуживал в зале, теперь распоряжается в нем. Больно уж часто простолюдины меняют ливреи на короны, а вот люди благородных кровей, им-то что достается? Одни мечты. Верно я говорю, мистер Франклин?
— Вам что же, известно прошлое этого лорда де Моубрея?
— Пожалуй, на своем веку человек много чего узнаёт; поживите в этих краях, и вам откроется пара секретов про местных дворян. Титулом своим граф обязан обширным владениям, а ведь когда-то, мой друг, его право на эти земли ставилось под вопрос.
— В самом деле?!
— То-то и оно. У меня это сегодня никак из головы не шло, пока он допрашивал меня своим жеманным голосом и пряжу тянул мерзкими холеными ручками да графине своей показывал; та ее пальчиком трогала, а дочери их головками всё кивали, павы этакие, леди Джоан и леди Мод. Леди Джоан и леди Мод! — с горькой усмешкой повторил Джерард. — До остальных мне и дела нет, но от этих леди Джоан и Мод меня прямо с души воротит! Интересно, видела ли их Сибилла.
Миссис Траффорд тем временем отправила за Сибиллой. Из записки девушка узнала, что гости ушли, и по тому, как загорелись ее щеки, было ясно, до чего же охотно она откликнулась на призыв. Быстро-быстро бежала она с радостным трепетом в сердце, отчего небесная красота ее лучилась еще ярче, — и сама не поняла, как очутилась посреди сада в окружении леди Мод и ее друзей. Дочери лорда де Моубрея и в голову не пришло объяснить испуганный вид Сибиллы чем-то иным, кроме как застенчивостью, и она попыталась ободрить девушку снисходительной и непринужденной беседой. То и дело оглядываясь на своих друзей, словно желая, чтобы те подтвердили ее слова, она восторженно стала превозносить красоту Сибиллы.
— А мы воспользовались вашим отсутствием, — по-дружески небрежно начала леди Мод, — и всё-всё про вас разузнали. Какая жалость, что мы не были знакомы, когда вы жили в монастыре, вы бы тогда могли постоянно бывать в замке, признаться, я бы прямо-таки настаивала на этом. Но я тут услышала, что мы и теперь соседи. Вы должны пообещать, что непременно навестите меня, нет, вы просто обязаны! Ну разве она не красавица? — прибавила леди Мод чуть тише, но весьма отчетливо, обращаясь к одному из своих спутников. — Знаете, по-моему, в низших сословиях можно встретить необычайно много красоты.
Мистер Маунтчесни и лорд Милфорд отпустили несколько банальных любезностей, сопроводив их парой-тройкой выразительных взглядов, — и явно понадеялись, что их не поймут превратно. Сибилла не произнесла ни слова, а на каждый поток похвал отвечала сухим поклоном.
Такое, пожалуй, надменное поведение еще больше раззадорило леди Мод, которая объяснила всё исключительной новизной обстановки, неискушенностью девушки в мирских делах и ее смущением перед такой всеобъемлющей снисходительностью; невозмутимая дочь лорда де Моубрея продолжала хлопотать вокруг девушки, пытаясь внушить ей, что подобное, возможно неслыханное, потворство со стороны знатных людей — это не просто мимолетная учтивость и что Сибилла действительно может рассчитывать на ее протекцию и благосклонность.
— Вы непременно должны меня навестить, — сказала леди Мод. — Я буду несчастна до тех пор, пока вы не нанесете мне визит. Где вы живете? Я лично заеду за вами и отвезу в своем экипаже. Давайте сейчас же назначим день. Дайте подумать… Сегодня суббота. Что вы скажете насчет понедельника?
— Благодарю вас, — очень серьезно ответила Сибилла, — но я никогда не покидаю своего дома.
— Какая прелесть! — воскликнула леди Мод, оглядываясь на своих друзей. — Ну разве не так? Я прекрасно знаю, что вы чувствуете. Только, право, вам совершенно не нужно смущаться. Возможно — и даже наверняка — вам поначалу будет не по себе, но ведь я буду рядом, и, знаете, я прямо-таки вижу вас своей protégé.
— Протеже? — повторила Сибилла. — Я ведь живу с отцом.
— Какая душечка! — воскликнула леди Мод, оглядываясь на лорда Милфорда. — Ну разве она не naïve?![22]
— А это вы ухаживаете за этими прекрасными цветами? — обратился к Сибилле мистер Маунтчесни.
Сибилла покачала головой и прибавила:
— Миссис Траффорд очень гордится ими.
— Вы непременно должны увидеть цветы в Моубрейском замке, — не успокаивалась леди Мод, — это что-то необычайное, правда, лорд Милфорд? Вы ведь сами на днях говорили, что они ничуть не хуже, чем у миссис Лоуренс. Как же чудесно, что вы любите цветы, — обратилась она к Сибилле. — Вы будете в таком восторге от Моубрея! Ах, нас зовет мама. Давайте условимся — что вы скажете насчет понедельника?
— Поверьте, — произнесла Сибилла, — я никогда не покидаю своего дома. Я из низшего сословия, живу и общаюсь только с людьми из низшего сословия. Сегодня я пришла сюда всего на несколько часов, чтобы отдать дань уважения моему благодетелю.
— Отлично, тогда я заеду и увезу вас, — изрекла леди Мод, скрывал изумление и досаду за беспечной веселостью: она не желала признавать свое поражение.
— И я тоже, — сказал мистер Маунтчесни.
— И я тоже, — прошептал немного отставший от остальных лорд Милфорд.
Великолепный кортеж умчался вдаль; знатные особы в сверкающем ландо, гарцующие лошади, беспечные грумы — всё испарилось; вскоре умолкло и постукивание колес. Время понеслось дальше; и вот колокольный звон возвестил об окончании трудовой недели, последний день которой на фабрике мистера Траффорда был вдвое короче обыкновенного. Каждый работник, будь то мужчина, женщина или ребенок, получал жалованье в большом зале, прежде чем уйти с фабрики. Таким образом удавалось избежать появления разорительной гнусной привычки, за счет которой обогащаются пивные. Было у этой системы и еще одно преимущество для тружеников: они получали деньги достаточно рано для того, чтобы успеть на один из окрестных рынков и купить всё необходимое на следующий день. Это было очень удобно — людям не приходилось брать взаймы у бакалейщика, что, в свою очередь, положительно сказывалось на их достатке. Мистер Траффорд считал, что после размера жалованья самой важной вещью является способ его выплаты; и те читатели, которые, возможно, прочли и могут воскресить в памяти сцены, что были представлены в предыдущих главах этой книги и без каких-либо прикрас и гипербол отображают совершенно иной порядок вознаграждения рабочих за их непростой труд, вероятно, поддержат разумного и добродетельного нанимателя Уолтера Джерарда.
А вот и сам Джерард: вместе с дочерью и Эгремонтом направляется он домой. Стоит погожий летний вечер; мягкие солнечные лучи еще золотят мирный пейзаж: реку, зеленые луга, где пасутся стада коров, лес, оглашаемый радостным пением разноцветных дроздов, царственная грудь фиолетовой от вереска пустоши (она вздымается вдалеке, по-прежнему залитая ослепительным светом), благословенный вид и живительные звуки после трудового дня, проведенного в четырех стенах среди нескончаемого монотонного лязга веретен и ткацких станков. Так ощутил это Джерард, когда раскинул в стороны свои могучие руки и вдохнул напоенный ароматами воздух.
— Ах! Я создан для этого, Сибилла! — воскликнул он. — Но знаешь, дитя, не обращай внимания, расскажи еще о твоих знатных гостях.
Эгремонту эта прогулка показалась слишком короткой, но, к счастью, долина была так холмиста, что домика не было видно до тех самых пор, пока они не оказались в сотне ярдов от него. Когда они подошли ближе, из сада, приветствуя их, вышел какой-то мужчина. Сибилла радостно вскрикнула: это был МОРЛИ.
Морли необычайно тепло приветствовал Джерарда и его дочь; затем он взглянул на Эгремонта.
— Это наш знакомец с развалин Аббатства Марни, — сказал Джерард. — Тебе, Стивен, стоит пообщаться с мистером Франклином, вы ведь оба привержены одному и тому же делу. Он тоже журналист и какое-то время будет нашим — и твоим — соседом.
— На какое же издание вы работаете, позвольте спросить? — осведомился Морли.
Эгремонт покраснел, смутился, а затем ответил:
— Я не претендую на почетное звание журналиста. Я всего лишь репортер и выполняю здесь особое поручение.
— Хм! — произнес Морли и, взяв Джерарда за руку, увлек его за собой, предоставив Сибилле и Эгремонту идти следом.
— Ну что, я нашел его, Уолтер.
— Кого? Хаттона?
— Нет-нет, его брата.
— Он что-нибудь знает?
— Немного. Но это лучше, чем ничего. Наш друг процветает, и тому есть доказательства, а вот где он и кто таков, — ни малейшей зацепки.
— И его брат не может нам посодействовать?
— Напротив, он и сам добивался от меня сведений. Он дикарь, далеко за гранью наших ужаснейших представлений о том, до какой степени может опуститься человек. Известно только, что наш друг жив и неплохо устроился. Брату раз в год приходит анонимное вспоможение, и в немалом размере. Я изучил почтовые штемпели: письма отправляли из разных мест, — очевидно, чтобы запутать следы. Боюсь, вы решите, что я мало чего добился, но, поверьте, даже это порядком меня измотало.
— Я не сомневаюсь, Стивен, более того, я уверен, что ты сделал всё возможное. Я как сердцем чуял, что ты сегодня объявишься; кстати, угадай, что тут у нас приключилось? Сам милорд с семьей и прислугой изволил посетить фабрику, и я должен был всё ему показать. Чудно, не так ли? А под конец он предложил мне деньги. Сколько там было — не знаю, я не стал смотреть; уж наверняка доля от моей платы за жилье. Я указал ему на ящик для пожертвований, и он своей холеной рукой опустил туда деньги.
— Очень уж странно. И вы были с ним наедине?
— Наедине. Принеси ты вести о тех бумагах — и я бы решил, что тут не иначе как само Провидение вмешалось. Ну а пока мы по-прежнему ждем у моря погоды.
— Ждем у моря погоды, — задумчиво повторил Морли, — и все-таки он жив-здоров. Он еще объявится, Уолтер.
— Аминь! Вот ведь поразительно: стоило тебе взяться за это дело, Стивен, — и мне страсть как захотелось разворошить былое; а ведь это сгубило моего отца и, может статься, навредит его сыну.
— Давайте не будем об этом, — прервал его Морли. — Нам стоит подумать о других вещах. Как вы догадываетесь, я немного утомился и теперь, наверное, пожелаю вам доброй ночи. К тому же здесь посторонний…
— Постой, постой, дружище, осади. Этот Франклин отличный малый, думаю, вы с ним поладите. Сделай милость, зайди к нам. Если ты сейчас уйдешь после такого долгого отсутствия, то расстроишь Сибиллу, да и меня тоже, можешь не сомневаться. Итак, они вчетвером проследовали внутрь.
Вечер прошел за разного рода беседами, хотя в большинстве своем они сводились к одной теме, столь часто обсуждаемой под крышей дома Джерарда: положению простого народа. Рассказы Морли о том, что он увидел в ходе своей недавней поездки в Водгейт, вызвали живой отклик.
— Семейные ценности быстро отмирают среди трудовых сословий нашей страны, — сказал Джерард, — да и чему здесь удивляться, если Родного Дома больше не существует.
— Но ведь его можно воскресить, — заметил Эгремонт, — сегодня мы в этом воочию убедились. Дайте труженикам кров — и воззрения их будут кротки и бесхитростны. Если бы все следовали примеру мистера Траффорда, то положение народа непременно бы изменилось.
— Да вот только не каждый станет следовать примеру мистера Траффорда, — сказал Морли. — Здесь необходимо самопожертвование, а кто же на такое пойдет? Это противоречит человеческому естеству. Влияние отдельных личностей не способно обновить общество, для его переустройства необходима какая-то иная основа. Вы оплакиваете изживающий себя образ родного дома. Он бы ни за что не изжил себя, будь он достоин сохранения. Семейные ценности исполнили свое назначение. Неодолимый закон прогресса требует выработки новых идеалов. И они не заставят себя ждать: вы можете ускорить их появление, можете отсрочить его — но только не предотвратить. Они разовьются сами собой, совсем как живая природа. На нынешнем этапе исторического развития, когда мы получили в распоряжение научную формулу счастья, сама идея Родного Дома вскоре окажется чужеродной. Родной Дом — понятие варварское, пережиток темных веков. Родной Дом — это разобщение, а стало быть, он асоциален. Что нам нужно, так это Сообщество.
— Всё это, конечно, прекрасно, — вздохнул Джерард, — и, чего уж греха таить, твоя правда, Стивен; да только я и сам не прочь вытянуть ноги у своего собственного камелька.
Когда мы только-только устраиваемся на новом месте, время движется плавно и медленно, касается нас крылом и надолго запечатлевает в нашей памяти новые характеры и лица. Любой человек, любое событие, любое чувство волнует и тревожит воображение. Беспокойный ум одновременно творит и наблюдает. В самом деле, едва ли среди житейских истин найдется более ошибочная, чем та, которая гласит: когда время течет неспешно, жизнь скучна. Намного чаще бывает совсем наоборот. Стоит нам вспомнить эпизоды из жизни, которые наиболее крепко осели у нас в памяти, и мы поймем, что эти краткие периоды были полны происшествий и непривычных чувств. Эгремонт обнаружил это в первые же дни своего проживания на новом месте, в Моудейле. Первая неделя — целая эпоха в его жизни — показалась ему столетием, а в конце первого месяца он уже начал сетовать на скоротечность времени и разве что не принялся философствовать о бренности бытия. Он осознал, что ведет по-настоящему счастливую, но всё же удивительно простую жизнь: хотел, чтобы так оно и оставалось — и всё же никак не мог понять, отчего этот опыт в первые дни показался ему таким необычным, почти столь же необычным, сколь упоительным. День его начинался рано и проходил за чтением (книги ему в основном давала Сибилла Джерард), иногда в пеших прогулках (когда они втроем, в компании Морли, у которого было много свободного времени, посещали одну из окрестных достопримечательностей), а то и вовсе за тем занятием, что обеспечивали Эгремонту река и удочка. Каждый вечер неизменно отправлялся он к домику Джерарда, чтобы под его скромной крышей найти всё возможное обаяние, каким только может очаровывать женщина, а также беседу, которая пробуждала ум. Джерард оставался верен себе: простой и радушный, он умел глубоко чувствовать и непринужденно рассуждал о вещах, которых они касались, был благороден духом и мыслями; всё это плохо вязалось с его общественным статусом — и тем не менее составляло характер этого человека. Сибилла говорила мало, больше прислушивалась к речам отца; и всё же время от времени звонкий девичий голосок доносил до зачарованного слуха Эгремонта некую глубокую идею — и чистота этих помыслов была столь же разительна, как и почти святая безмятежность облика и манер этой девушки. Морли? Поначалу Эгремонт нередко его видел: тот давал нашему другу книги, со всей прямотой и богатством своего необычайного таланта к рассуждению и описанию разбирал вопросы, которые беспокоили его лично и были новы и крайне интересны для его собеседника. Но время шло, и то ли у Морли стало больше забот, то ли деловые встречи оставляли ему всё меньше возможностей для светских бесед, только Эгремонт теперь видел его редко, исключительно в домике Джерарда, где Стивен появлялся порой в течение трудовой недели. Что же касается совместных прогулок, так они и вовсе прекратились.
В одиночестве Эгремонт много думал о дочери Джерарда, вот только мечты его, чуждые определенности и конкретных форм, были упоительны — и всё же весьма туманны. А желал он лишь одного: чтобы его теперешняя жизнь длилась вечно; а вот перемен не желал и в конце концов почти убедил себя в том, что их и не будет. Так человек, который нежится на летнем солнце, окруженный сиянием и красотой, не в силах понять, что пора эта рано или поздно закончится, блестящая листва завянет и опадет, пенистые воды будут скованы льдом, а безмятежная синева над головой обернется темной ревущей бездной.
Примерно в таком расположении духа и пребывал Эгремонт, когда незаметно подкрались первые дни октября и произошло событие, которое изрядно встревожило нашего отшельника и заставило его немедленно отказаться от своего уединения. Эгремонт доверил тайну своего местонахождения одному верному слуге, который по необходимости связывался с ним, подписываясь вымышленным именем. Через него Эгремонт получил весточку от матери: она писала из Лондона, куда неожиданно прибыла; в самых настойчивых выражениях графиня умоляла, чтобы сын, не теряя ни минуты, отправлялся к ней; причиной тому было некое дело, в равной степени важное и значимое для них обоих. Даже на мгновение не мог он пренебречь такой просьбой, которая к тому же пришла из таких краев, от его родной матушки, что всегда была к нему ласкова, от друга, что всегда был ему верен. Послание прибыло уже какое-то время назад, и Эгремонт корил себя за то, что задержался с ответом. Он тут же решил покинуть Моудейл, даже не пытаясь тешить себя надеждой на скорое возвращение. В будущем месяце должно было состояться заседание парламента, и Эгремонт прекрасно осознавал, что помимо неизвестной причины, которая вынуждала его срочно вернуться в город, ему предстоит куда более неприятное дело, которое нельзя больше откладывать. Он твердо решил не занимать место в парламенте, если расходы на избрание не удастся заблаговременно покрыть; и вот теперь, когда он отчаялся заручиться поддержкой брата и не желал более злоупотреблять финансовыми возможностями матери, будущее представлялось ему весьма мрачным. Честно говоря, только частое присутствие Сибиллы и ее постоянное воздействие вытравили из его души подлую тоску, эту извечную спутницу денежных затруднений, от которой не спасают даже раздумья и грезы.
И вот теперь он вынужден расстаться с Сибиллой. Событие, или даже несчастье, которое никоим образом нельзя было долго отсрочивать, теперь приходилось еще и торопить. Эгремонт побрел к домику Джерардов, чтобы проститься с Сибиллой и передать добрые слова ее отцу. Девушки дома не оказалось. Та самая старушка, которая хозяйничала в доме Джерарда, поведала Эгремонту, что Сибилла отправилась в монастырь, но к вечеру будет. Невозможно было уехать из Моудейла, не повидавшись с Сибиллой, и так же невозможно было отложить отъезд. Но если он отправится ночью, то, вероятно, наверстает упущенные часы. Итак, Эгремонт устроил все свои дела и с нетерпением и беспокойством дожидался вечера.
А вечер выдался тревожный, словно под стать душе Эгремонта. Теплый воздух, этот пришелец из лета, что загостился в осеннем небе и всё не желал уходить, теперь окончательно развеялся. Резкий холодный ветер задувал всё сильнее, обжигал холодом тело и действовал на нервы; и было страдание в его порывах и тоска — в его стонах. Эгремонт ощущал себя бесконечно подавленным. Окрестный пейзаж, на который он так часто глядел с любовью и радостью, сделался тусклым и гнетущим, деревья поблекли, свинцовые воды реки словно бы замерли, далекие холмы были неприветливы и угрюмы. Где же теперь ясное небо, некогда ослепительное, как и сладостные фантазии, которыми он пленялся? Где же тенистые рощи с их жарким ароматом, под сенью которых он так любил задумчиво бродить? Где же та быстрая пенистая река, что стремила вперед свои искристые воды, увлекая за собой эти волшебные дни? Всё бесследно исчезло, как и его грезы.
Эгремонт стоял перед домом Джерарда; он вспоминал тот вечер, когда впервые увидел этот сад, залитый лунным светом. До чего же безумные, славные помыслы были тогда у него! Увы, они канули в прошлое, как и тот светозарный час. Судьба и фортуна оказались равно изменчивы. Предчувствуя печаль и едва ли не предвидя недоброе, открыл он входную дверь, и первым, кого различил его взгляд, оказался Морли.
Уже какое-то время не виделись они со Стивеном, и то радушие, с каким он приветствовал Эгремонта, противоречило холодку (если не сказать отчуждению), который, к огорчению и даже замешательству Чарльза, постепенно засквозил между ними. И всё же едва ли была в жизни нашего героя такая минута, когда он в меньшей степени желал видеть этого человека. Когда Эгремонт вошел, Морли что-то вдохновенно рассказывал, в руке у него была газета, абзац из которой он комментировал. Слух Эгремонта уловил фамилию «Марни»; едва услышав ее, молодой человек побледнел и замер на пороге. Непринужденное приветствие друзей, впрочем, ободрило его, и он даже отважился полюбопытствовать о предмете их разговора. Морли, тут же обратившись к газете, произнес:
— Вот что я сейчас прочел:
В среду на территории в небольшой крепи{389}, именуемой Хорнс, что близ Аббатства Марни, его милость герцог Фитц-Аквитанский, граф Марни, полковник Рипп и капитан Граус всего за четыре часа охоты подстрелили невероятное количество дичи, всего семьсот тридцать особей, а именно: триста тридцать девять зайцев, двести двадцать одного фазана, тридцать четыре куропатки, восемьдесят семь кроликов. На другой день было подобрано еще пятьдесят зайцев, фазанов и прочей дичи, раненной накануне. Охота длилась четыре часа; полтора из них двое участников, а именно граф Марни и капитан Граус, отсутствовали, принимая участие в собрании земледельцев, которое проходило неподалеку. Благородный граф со свойственным ему участием и снисходительностью любезно согласился лично вручить всевозможные награды работникам, которые удостоились этой чести благодаря усердному труду.
Что скажете, Франклин? — спросил Морли. — Вот он каков, наш знаменитый приятель из Аббатства Марни, где мы впервые встретились. Вам незнакомы эти края, иначе слова о снисхождении и участии худшего землевладельца Англии вызвали бы у вас едкую насмешку. А вот чем он, судя по всему, был занят через пару дней после этой, как они выражаются, облавы. — Морли перевернул страницу и прочел другую заметку:
— Из протоколов заседания суда малых сессий, проходившего в Марни, в гостинице «Зеленый дракон», в пятницу… октября 1837 года.
Присутствовали члены магистрата: граф Марни, преподобный Феликс Хлиппик{390}, капитан Граус.
Заслушаны показания против Томаса Батрака{391} за посягательство с целью охоты на угодья Блэкрокского леса, владения сэра Вавассура Файербрейса, баронета. Вина подсудимого полностью доказана: в его кармане обнаружено несколько проволочных петель. Подсудимый был приговорен к максимальному штрафу в размере сорока шиллингов и оплате издержек в размере двадцати семи шиллингов; суд постановил, что виновный не заслуживает снисхождения, поскольку Батрак, имея постоянную работу на ферме, получал жалованье в размере семи шиллингов в неделю. За неимением возможности уплатить штраф подсудимый был заключен на два месяца в Марэмскую тюрьму.
Какая жалость, — произнес Морли, — что этому Томасу Батраку вместо того, чтобы думать о том, как бы поставить силок на зайца, не случилось подобрать в поле одного из тех подранков, которые ползали там на следующий день после облавы. Несомненно, так было бы намного лучше для него, а если он женат и семьянин, то и для всего прихода.
— Э! — воскликнул Джерард. — Ничуть не сомневаюсь, что всех их подобрал торговец дичью, который заранее обо всём условился. Даже норманны не продавали убитую на охоте дичь.
— Дело в том, — сказал Морли, — что перед всей подлинной и псевдонорманнской знатью Англии встает выбор: либо ты дикарь, либо подлец. Там, где я недавно побывал, на Бишопгейт-стрит{392} обитает торговец, так вот он по какой-то причине, неведомой обществу, был возведен в «доблестные бароны»{393}. Так вот, даже Байгод{394} и Бун{395} не сумели бы так же ревностно следить за соблюдением закона о лесе{396}, как этот торгаш индиго и хлопком.
— Непростое это дело — разбираться с охотничьими законами, — сказал Эгремонт, — как же тут выявить злодея? Разве можно нарушать границы чужих угодий? А если так, то для чего же нужна охрана частной собственности?
— Напрашивается довольно простой вывод, — ответил Морли. — Владельцы угодий рано или поздно должны понять, что нельзя одновременно получать прибыль от фермы и удовольствие от охоты.
И тут в комнату вошла Сибилла. Стоило Эгремонту взглянуть на нее — и воспоминание о том, что они вот-вот должны расстаться, едва не ошеломило его. Только сейчас осознал он, что эта девушка завладела его душой, и лишь присутствие посторонних помешало ему признать полное покорство перед ней. Эгремонт коснулся ее руки, и пальцы его задрожали, а взгляд, испытующий, но взволнованный, словно попытался пронзить ее чистую душу. Джерард и Морли чуть поодаль были увлечены беседой, а Эгремонт всё не отходил от Сибиллы, пытался набраться смелости и обратиться к ней с горькими словами разлуки. Но тщетно. Останься они наедине — и он, возможно, сумел бы подобрать нужные слова для страстного прощания. Но в этом стесненном положении он смутился — и вел себя деликатно и в то же время нелепо. Он задавал какие-то вопросы и повторял их вновь, хотя ответ уже получил. Мысли его витали не вокруг беседы, а всё больше вокруг собеседницы. Один раз взгляды их встретились, и Сибилла увидела, что взор его застилают слезы. Раз он обернулся и встретился глазами с Морли, и, хотя тот немедленно отвернулся, взгляд этот было нелегко забыть.
Немногим позже, и притом раньше, чем обычно, Морли поднялся и пожелал всем доброй ночи. Он пожал Эгремонту руку и не особо учтиво простился с ним. Гарольд, который словно бы задремал у ног хозяйки, неожиданно вскочил и беспокойно рявкнул. Гарольд всегда недолюбливал Морли; теперь же Стивен попытался успокоить его, но тщетно. Пес свирепо взглянул на него и снова залаял; но стоило Морли скрыться за дверью, и Гарольд принял обычный для него смиренный, добродушно-величавый вид и уткнулся носом в ладонь Эгремонта, а тот ласково потрепал его за ухом.
Уход Морли стал для Эгремонта большим облегчением, хотя ему по-прежнему предстояло одно мучительное усилие. Он встал, немного походил взад-вперед по комнате, начал говорить — и осекся на полуслове, подошел к очагу, оперся на каминную полку и только тогда протянул Джерарду руку и дрожащим голосом воскликнул:
— Мой драгоценнейший друг, я вынужден покинуть Моудейл.
— Ах, как жаль, — расстроился Джерард. — И когда же?
— Немедля, — сказал Эгремонт.
— Немедля! — воскликнула Сибилла.
— Да, сию же минуту. Дела не терпят отлагательств. Я должен был уехать еще сегодня утром. Тогда я пришел, чтобы проститься с вами, — произнес он, глядя на Сибиллу, — чтобы сказать, как же глубоко я вам признателен за вашу доброту, как бережно буду хранить я в памяти эти счастливые дни, наисчастливейшие в моей жизни. — Голос его дрогнул. — Я приходил и затем, чтобы передать вам добрые слова, друг мой, и выразить надежду, что в скором времени мы увидимся вновь, но вашей дочери не было дома, а я не мог уехать из Моудейла, не повидав вас обоих. Вот я и решил, что отправлюсь посреди ночи.
— Должен признать, мы теряем славного соседа, — сказал Джерард. — Нам будет вас не хватать, правда, Сибилла?
Но Сибилла смотрела в сторону; она наклонилась (видимо, гладила Гарольда) и молчала.
Сибилла протянула Эгремонту руку.
С какой бы радостью Эгремонт предложил ей вести переписку, дал бы слово прийти на помощь при первом же случае, сказал бы или пообещал что-нибудь, дабы уберечь их знакомство (или дружбу?); увы, стесненный своим инкогнито (а стало быть, и ложью, которая из этого следовала), он мог лишь трогательно сожалеть о предстоящей разлуке и туманно, едва ли не загадками говорить о том, как скоро они увидятся вновь. Он опять протянул Джерарду руку, и тот горячо пожал ее. Затем Эгремонт подошел к Сибилле и сказал:
— Вы были ко мне бесконечно добры, и я очень ценю это, — и прибавил, понизив голос: — Ибо доброта ваша превыше любых человеческих благ. Не окажете ли вы мне честь хранить этот фолиант у себя на столе? — И он протянул Сибилле переведенную на английский язык книгу Фомы Кемпийского{397}, где каждая иллюстрация была образцом превосходной живописи. На первой странице было написано от руки: «Сибилле от верного друга».
— Я принимаю его, — дрожащим голосом сказала заметно побледневшая Сибилла, — в память о друге. — Она протянула Эгремонту руку, тот на мгновенье удержал ее и, низко склонившись, поднес к губам. Когда же он с трепещущим сердцем торопливо шагнул за порог домика, какая-то сила потянула его назад. Он обернулся. Бладхаунд зубами держал его за полу, явно не желая никуда отпускать, и смотрел на него ласковыми глазами. Эгремонт нагнулся, приласкал Гарольда и освободился от его хватки.
Когда Эгремонт вышел из дома, он обнаружил, что местность укутал густой белесый туман, и если бы не огромные черные тени, в которых распознавались верхушки деревьев, было бы трудно отличить небо от земли. По мере удаления от домика туман становился гуще, и даже эти ненадежные ориентиры грозили вот-вот исчезнуть. Эгремонту нужно было дойти до Моубрея, чтобы успеть на ночной поезд до Лондона. Дорога была каждая минута, но внезапно тьма начала сгущаться, что вынуждало его ступать медленно и даже с опаской. Река была где-то рядом, шагать приходилось с большой осторожностью. Согласно подсчетам Чарльза, теперь он находился неподалеку от своего недавнего места жительства и, невзирая на беспечность, присущую юным летам, и досаду на то, что в таком случае придется оставить свои намерения (что в данную пору жизни и вовсе нестерпимо), помышлял о том, чтобы отказаться от этого похода в Моубрей и попросить ночлега в своем прежнем обиталище. Он остановился, как останавливался уже не раз, чтобы осмотреться, а главное — всё взвесить. Туман был до того плотный, что Эгремонт не мог разглядеть даже свою вытянутую руку. И уже не впервые ему показалось, что кто-то (или что-то) грозно преграждает ему путь.
— Кто здесь? — крикнул Эгремонт. Но ответа не было.
Он прошел еще немного дальше, на этот раз совсем медленно. Он готов был поклясться, что слышит шаги где-то поблизости. Он повторил свой вопрос громче, но опять не получил ответа. И вновь Эгремонт остановился. Внезапно его схватили: кто-то сдавил ему горло железной хваткой; пальцы нападавшего словно стальные тиски сжали его руку. Неожиданный противник увлекал его за собой. По шуму воды Эгремонт убедился, что тащат его к отвесному берегу в той части реки, где она, срываясь с остроконечного каменного уступа, создавала быстрину. Отчаянно и решительно упирался он, точно могучее животное после того, как хищник совершил роковой прыжок. Ноги его приросли к земле, словно их притягивала какая-то сила. Свободной рукой обхватил Эгремонт своего таинственного невидимого врага.
Эгремонт лежал на отвесном берегу, а Гарольд, тяжело дыша, склонился над ним.
И в эту секунду услышал он громкий собачий лай.
— Гарольд! — крикнул он.
Где-то во тьме пес прыгнул и вцепился в нападавшего{398}. И до того силен был толчок, что Эгремонт пошатнулся и упал, впрочем, тем самым стряхивая с себя укрытого тьмой противника. Ошеломленный и обессилевший, лишь через несколько минут он окончательно пришел в себя. Ветер внезапно переменился, его резкий порыв немного развеял туман, во многих местах проступили черты окрестного пейзажа. Там, внизу, виднелись пороги реки Моу, и бледная луна отбрасывала на них слабый мерцающий свет. Эгремонт лежал на отвесном берегу, а Гарольд, тяжело дыша, склонился над ним и, глядя ему в лицо, время от времени облизывал тем самым языком, который, хоть и не был наделен даром речи, так своевременно заговорил в минуту опасности.
— Вы идете в Палату, Эгертон?{399} — обратился мистер Бернерс к своему собрату-парламентарию; примерно в четыре часа пополудни они сидели в «Бруксе»; стояла ранняя весна 1839 года.
— Как только я запечатаю это письмо; если хотите, отправимся туда вместе.
Через несколько минут они вышли из клуба.
— Наших коллег словно жуть берет из-за этого билля о Ямайке{400}, — вполголоса сказал мистер Эгертон, как будто опасался, что какой-нибудь прохожий услышит его слова. — Пока на этот счет ничего не слышно, только все словно с ума свихнулись.
— Вот дьявол! Постойте, как вас понимать?
— Говорят, будто «левые» собираются нас предать.
— Говорят, говорят… Нас этим уже раз пять пугали! Все это дым, сэр, и дымом останется.
— Надеюсь, вы правы; но мне стало известно — учтите, это великая тайна, — что вчера лорд Джон{401} мимоходом затрагивал эту тему.
— Не исключено; по-моему, наши коллеги уже по горло сыты этими толками, и, вероятно, обрадуются любому предлогу свергнуть правительство; но нельзя допустить, чтобы Пиль пришел к власти — тогда ничто не спасет парламент от роспуска.
— Их соратники кричат на каждом углу, будто Пиль не станет никого распускать, если придет к власти.
— Верьте Пилю, а не им!
— Говорят, хватит с него роспусков.
— Ну, в конце концов, роспуски ему не особо-то навредили. Даже в тридцать четвертом всё прошло гладко.
— Кто бы ни распускал парламент, — заметил мистер Эгертон, — сомневаюсь, что в наши дни он сумеет разжиться большинством голосов.
— Случались и более странные вещи, — сказал мистер Бернерс.
— Они и не подумают свергать правительство, пока не назначат своих пэров, — сказал мистер Эгертон.
— Королева не особо-то и желает плодить новых пэров; а уж если установилось такое равновесие, как сейчас, то монарх перестает быть простым созерцателем.
— Говорят, Ее Величество больше всего на свете волнуют выступления чартистов{402}, — заметил мистер Эгертон.
— Они те еще сумасброды, но, что до меня, я не слишком опасаюсь жакерии{403}.
— Возможно, до мятежа дело и не дойдет; но пассивное сопротивление жакерии — это уже совсем другое дело. Когда я вижу, что делегаты Конвента{404} собираются в Лондоне и каждый день проводят митинги на Палас-Ярде{405}, а по всей стране наблюдается повальная склонность к отказу от потребления подакцизных товаров, как же мне не считать, что дела обстоят серьезней, чем кажется. Уверен, теперь всё правительство держится начеку.
— Вас-то мы и искали! — воскликнул лорд Фитц-Херон, опиравшийся на руку лорда Милфорда, — мистер Эгертон и его приятель встретили их на Пэлл-Мэлл.
— Нам нужны две пары{406}, — пояснил лорд Милфорд, — не желаете посодействовать, друзья мои?
— Сейчас я должен идти, — сказал мистер Эгертон, — но согласен быть вашей парой с половины восьмого до одиннадцати.
— А я только что в «Уайтсе»{407} условился на этот счет с Ормсби{408}, — сказал мистер Бернерс, — еще и получаса не прошло. Мы договорились отобедать у Эскдейла{409}, так что весь день у меня расписан. Слышали что-нибудь новенькое?
— Да ничего; вот только говорят, что Альфред Маунтчесни задумал жениться на леди Джоан Фитц-Уорен, — сообщил лорд Милфорд.
— Ее уже стольким прочили, — хмыкнул мистер Эгертон.
— С этими богатыми наследницами всегда так, — отозвался его спутник. — Они никогда не выходят замуж. Им невыносима мысль о том, что придется делить с кем-то свои деньги. Готов поспорить, что леди Джоан ожидает участь ТАБИТЫ КРЁЗ{410}.
— Пожалуй, отпустим нашу пару, Эгертон. Кстати, вы случайно не обедаете у Сидонии?{411} — поинтересовался лорд Фитц-Херон.
— Да я бы с радостью! Там лучшие блюда и лучшие посетители. Нет, я кормлюсь у старого Матлона, и, вероятно, téte-â-téte[23]: перловый суп в обмен на свежие новости.
— Быть послушным племянником — великое дело, особенно когда твой дядя холостяк и у него двадцать тысяч годового дохода, — заметил лорд Милфорд. — Au revoir![24] Полагаю, сегодня вечером голосования не будет.
— Это уж точно.
Эгертон и Бернерс прошли немного дальше. Когда они подходили к «Золотому шару»{412}, из магазина вышла дама; она уже хотела было сесть в экипаж, но узнала их и остановилась. Это была леди Файербрейс.
— Ах, мистер Бернерс, как поживаете? Вы-то мне и нужны. Как здоровье леди Августы, мистер Эгертон? Вы не представляете, мистер Бернерс, как же я за вас воевала!
— Неужели, леди Файербрейс, — довольно натянуто откликнулся мистер Бернерс: он, как и, наверное, большинство из нас, исключительно не любил, когда кто-нибудь порицал или недооценивал его. — Очень любезно с вашей стороны.
— Ах, да меня же совершенно не интересует, какие у кого политические взгляды! — с неподдельным жаром воскликнула леди Файербрейс. — Но, разумеется, я была бы весьма рада увидеть вас в наших рядах. Вы же знаете, ваш отец был на нашей стороне! Но если речь идет о моем друге, то я положительно не могу слышать, что его оскорбляют за глаза, — и оставаться безразличной; и я действительно защищала вас вчера вечером.
— Скажите, пожалуйста, где это было?
— Леди Гиблоброд{413}…
— К дьяволу леди Гиблоброд! — вскричал мистер Бернерс раздраженно, но с некоторым облегчением.
— Нет-нет, леди Гиблоброд говорила о вас леди Алисии Северн.
— Ясно, ясно! — произнес слегка побледневший Бернерс: он был явно задет за живое.
— Однако не могу задерживаться, — сказала леди Файербрейс. — Я должна быть у леди Сент-Джулианс ровно в четверть пятого. — И она запрыгнула в экипаж.
— Леди Файербрейс — последний человек, которого пожелаешь встретить в Лондоне, — заметил мистер Бернерс. — Потом весь день на душе кошки скребут. Пытается убедить меня, будто целый мир только и делает, что злословит и насмешничает за моей спиной.
— Это в ее духе, — заметил мистер Эгертон, — будет из кожи вон лезть, только бы показать вам, какое же вы ничтожество. Отлично действует на людей со слабыми нервами. Напуганные всеобщей неприязнью, они ищут защиты у той самой женщины, которая убеждает их, до чего же они ничтожны в глазах света — и является той единственной, кто считает это несправедливым. Она подчинила себе эту старую гусыню, леди Грэмшоу; та хоть и чувствует, что леди Файербрейнс делает ее жизнь несчастной, но уверена, что стоит ей разорвать со своей мучительницей — и она утратит единственного друга.
— А вон идет человек, который изменился не меньше, чем и любой из наших современников.
— Но только не внешне; вчера вечером мне показалось, что он никогда не выглядел так хорошо.
— Да нет же, разумеется, не внешне — ведет себя иначе. Мы вместе учились в Крайст-Чёрч и почти одновременно вышли в свет. Я, пожалуй, немного раньше. Он делал всё, что подобает, и неплохо справлялся. А теперь его только в Палате и встретишь. Он никуда не ходит; говорят, он сделался заядлым читателем.
— Думаете, он метит на какой-то пост?
— Своими силами ему ничего не добиться.
— Стоит ему пожелать — и его братец за милую душу добудет для него всё, что заблагорассудится, — сказал Эгертон.
— Да что вы, он и Марни даже не разговаривают: они просто ненавидят друг друга.
— Боже милостивый! Впрочем, не забывайте про его мать: своим замужеством она породнилась с родом Делорейнов — и непременно станет импозантнейшей дамой в своей партии.
— Единственная достойная женщина среди тори; по-моему, все прочие им только вредят, начиная от леди Сент-Джулианс и заканчивая вашей приятельницей леди Файербрейс. Жаль, леди Делорейн не на нашей стороне. У нее редкий дар объединять людей, она умеет собирать кворум, да и держится безупречно: непринужденно — и в то же время изящно.
— Леди Мина Блейк полагает, что Эгремонт не только не стремится занять какой-то там пост, но и едва ли тяготеет душой к своей партии, и если бы не маркиза…
— Может, переманим его?
— Хм! Не знаю, не знаю. Мне говорили, что он с причудами: думает о судьбах народа.
— Он что, за тайное голосование и избирательное право для квартиросъемщиков?
— Ей-богу, уверен, что дело тут совсем в другом. Конкретно ничего не знаю, но поверьте на слово: чудак, да и только.
— Пожалуй, Пилю это не подойдет. Ему чудаки не по нраву. Вы это понимаете, Эгертон?
В эту минуту мистер Эгертон и его приятель уже подходили по Трафальгарской площади{414} к Чаринг-Кросс{415}. Тут они заметили экипажи леди Сент-Джулианс и маркизы Делорейн, что стояли бок о бок посреди улицы: сидевшие в них знаменитые государственные дамы увлеченно беседовали. Эгертон и Бернерс поклонились и улыбнулись женщинам, однако им не довелось услышать краткий и всё же весьма занимательный разговор, содержание которого, так или иначе, стало известно нам.
— Я даю им одиннадцать, — сказала леди Сент-Джулианс.
— Знаете, Чарльз уверяет меня, — произнесла леди Делорейн, — что и сэр Томас говорит то же; в целом Чарльз, разумеется, прав — однако он явно повторяет чьи-то слова.
— Итак, сэр Томас дает им одиннадцать, — сказала леди Сент-Джулианс, — и это меня вполне устраивает; мы так и скажем: одиннадцать. Но у меня имеется список, — она слегка приподняла бровь и лукаво взглянула на маркизу, — который доказывает, что получат они в лучшем случае девять. Это величайшая тайна, но между нами, разумеется, не может быть никаких секретов. Вот список мистера Тэдпоула; его никто не видел, кроме меня, — даже сэр Роберт. Лорда Грабминстера разбил удар; они скрывают это, но мистер Тэдпоул обо всём разведал. Они хотели уравновесить его полковником Фантомом: думают, что он при смерти, но мистер Тэдпоул раздобыл одного месмериста{416}, который поколдовал над ним и теперь уверяет, что полковник в деле. Это дает нам перевес в один голос.
— Стало быть, сэр Генри Чартон…
— О, вы уже знаете? — сказала леди Сент-Джулианс — она выглядела немного обиженной. — Да, он голосует за нас.
Леди Делорейн покачала головой.
— Мне кажется, — сказала она, — я знаю, откуда взялись эти сведения. Они в корне ошибочны. Всё заседание он был мрачнее тучи, так толком и не оправился, пришел к леди Элис Фермин и чего только не наговорил. Всё это чистая правда. Но сегодня утром на комиссии он сказал Чарльзу, что на голосовании поддержит правительство.
— Глупец! — воскликнула леди Сент-Джулианс. — Я всегда его на дух не выносила. А ведь я еще отправила его бесстыжей жене и франтихе-дочери приглашение на будущую среду! Надеюсь, что скоро всё в корне изменится! Я больше не вынесу такой жизни, этой вереницы постоянных жертв, — прибавила она, немного раздраженная тем, что ее партия лишилась одного голоса, а подруга и соперница оказалась лучше осведомлена.
— Вечером точно не будет голосования, — заметила леди Делорейн.
— Дело решенное, — сказала леди Сент-Джулианс. — Adieu[25], милый друг. Мы ведь встретимся за обедом?
— Интриги плетут! — сказал Эгертон Бернерсу, когда они прошли мимо этих прославленных дам.
— Утешает одно, — заметил Бернерс, — если нас и в самом деле выставят прочь, то леди Делорейн и леди Сент-Джулианс непременно повздорят — они ведь обе хотят одного и того же.
— Леди Делорейн свое возьмет, — сказал Эгертон.
Тут к ним присоединился мистер Джермин, молодой парламентарий от тори (читатель, возможно, помнит его по Моубрейскому замку), и дальше они пошли втроем. Эгертон и Бернерс пытались выведать у своего спутника намерения его друзей.
— И как же поведет себя Тродгитс?{417} — спросил Эгертон.
— Думаю, он воздержится, — сказал Джермин.
— А за кого, по-вашему, будет голосовать этот новичок от северного округа, — как его там?.. — сказал Бернерс.
— Благсби! О, Благсби обедал с Пилем, — ответил Джермин.
— Наши говорят, чепуха все эти обеды, — сказал Эгертон, — да и скука там, несомненно, адская, но, будьте уверены, они производят впечатление на депутатов от общин{418}. Мы недостаточно хорошо потчуем наших людей. Этот Благсби оказался как раз из тех, кто обычно покупается на обеды у Пиля, и, осмелюсь заметить, их люди сделали всё для того, чтобы Пиль непременно выпил с ним вина. Мы недавно попросили Мельбурна устроить грандиозный обед для некоторых наших соратников, которым, как поговаривают, необходимо внимание, — и он не выпил вина ни с одним из них. Он забыл! Хотел бы я знать, что там происходит в Палате. А вот и Спенсер Мэй, может, он просветит нас. Итак, что там творится?
— Нет определенности — ни здесь, ни там.
— Стало быть, никакого голосования?
— Точнее и не скажешь. Всё как обычно: своры с обеих сторон уже наготове.
Утром того же дня, когда мистер Эгертон и его приятель мистер Бернерс, как стало известно из предыдущей главы, шагали по направлению к Палате общин, Эгремонт нанес визит своей матери; за время нашего рассказа она успела выйти замуж за маркиза Делорейна, знатного аристократа, который всегда был ее поклонником. Род его, основанный неким юристом, был относительно молод по меркам нашей истории. Нынешний лорд Делорейн, даром что получил Орден Подвязки и уже успел побывать наместником короля, был всего лишь внуком юридического консультанта; последний, впрочем, осознавал свои силы, а потому был приглашен в корпорацию барристеров{419} и умер, дослужившись до лорд-канцлера{420}. Несомненный талант в их семье переходил по наследству. Сын юридического консультанта сделал успешную карьеру при дворе и на целую четверть века утвердился в Кабинете министров. Действовал в их роду один непреложный принцип: женитьба должна быть выгодной, — так что кровь постепенно становилась всё благородней, а новые родственники непременно оказывались столпами политики или моды. Уже во втором поколении графского рода им несказанно повезло превратить свою корону в маркизскую, — однако сын старого лорд-канцлера жил в беспокойные времена и преследовал свою цель с тем же неистовым упорством, с каким лорд Ансон выслеживал галеон{421}. В конечном итоге он своего добился; так всегда и бывает, если человек спокоен и тверд. Нынешний маркиз, благодаря своей родословной, а также первой жене, был вхож в дома первых лиц королевства — да и выглядел этим господам под стать. Его могли бы считать воплощением аристократии — столь благородна была его внешность и столь безупречны манеры. Поклон его неизменно очаровал взоры, улыбка покоряла сердца. К тому же маркиз был очень хорошо образован и весьма недурно осведомлен: кое-что читал, кое о чем думал — и во всех отношениях был человек исключительный; он равно прославился в обществе своей жаждой справедливости и постоянным благоговением перед обворожительной леди Марни.
Лорд Делорейн не мог похвастать богатством — но и в средствах стеснен не был; со стороны же и вовсе казалось, что состояние у него королевское: великолепный фамильный особняк с внутренним двориком, загородная усадьба и чудесный парк; на территории последнего, между прочим, находилось довольно знаменитое озеро (к которому, однако, присоседилось несколько ферм). Кстати, была еще у маркиза жалованная грамота на довольно приличное местечко, которое старый лорд-канцлер отсудил потомкам; приносило оно несколько тысяч ежегодно. На леди Марни лорд Делорейн женился исключительно по зову сердца; впрочем, ее значительная вдовья доля не сделала его положение в свете менее блистательным.
Как раз предстоявший брак, а также беспокойство о том, как бы ей предварительно уладить дела Эгремонта, заставили леди Марни полтора года назад срочно призвать сына из Моудейла, о чем читатель, возможно, еще не успел забыть. И вот Эгремонт приезжает к матери в Делорейн-Хаус с очередным — почти ежедневным — визитом.
— Давай отдохнем от политики, мой дорогой Чарльз, — сказала леди Марни, — я, должно быть, утомила тебя расспросами. Впрочем, я не разделяю оптимистичных воззрений, которыми тешат себя некоторые из наших друзей. Лично я отношу себя к тем, кто считает, что плод еще не созрел. Эти люди так и будут плестись дальше, — и, может быть, дольше, чем они себе представляют. Я хочу обсудить кое-что совершенно иного рода. Завтра, мой дорогой сын, день твоего рождения. И я весьма опечалюсь, если ты так и не получишь в этот праздник некое подтверждение того, что твоя мамочка нежно лелеет в памяти это событие. Впрочем, нет на свете ничего глупей, чем нежеланный подарок. Так вот: что, если я прямо попрошу тебя помочь мне с выбором того, что действительно тебя осчастливит? Возможно, это слегка нарушит дух праздника, зато подарок получится более ценным.
— Да как же я посмею, моя дорогая мама? — смешался Эгремонт. — Ты всегда была так добра и великодушна, что я буквально ничего не хочу.
— Ну уж нет, Чарльз, ты не можешь быть настолько счастлив, чтобы совершенно ничего не желать, — улыбнулась леди Марни. — Несессер у тебя есть, а твоя квартира неплохо обставлена — это всё по моей части; но ведь есть еще лошади и ружья. Я в них совершенно ничего не смыслю, а вот у мужчин они всегда в чести. Тебе наверняка нужны лошадь или ружье, Чарльз. Так пусть у тебя появится и то и другое — самые лучшие, самые ценные лошадь и ружье, какие только можно купить за деньги. Или экипаж, Чарльз, что ты думаешь насчет нового экипажа? Хочешь, закажем тебе экипаж у «Баркера»?{422}
— Ты слишком добра, дорогая мама. У меня нет недостатка в лошадях и ружьях, а мой нынешний экипаж — просто предел мечтаний.
— То есть ты не станешь мне помогать? Можешь не сомневаться, я непременно сотворю какую-нибудь невероятную глупость. А всё потому, что я твердо решила что-нибудь тебе подарить.
— Хорошо, дорогая мама, — с улыбкой сказал Эгремонт и обвел взглядом гостиную, — подари мне что-нибудь из того, что есть в этой комнате.
— Тогда выбирай, — произнесла леди Марни и окинула взглядом стены своих покоев (они были обиты синим атласом и увешаны небольшими полотнами — изысканными образчиками живописи, какие нередко встречаются в рабочих кабинетах и светских гостиных), а также столики, уставленные дорогими причудливыми безделушками.
— Мама, да это же просто грабеж! — воскликнул Эгремонт.
— Нет-нет, ты сам предложил — вот и выбирай. Хочешь вон те вазы? — И она указала на практически бесценные образцы старинного севрского фарфора{423}.
— Здесь они слишком к месту, чтобы их беспокоить, — сказал Эгремонт, — а в моем тихом пристанище, где лучшими украшениями служат бронза и мрамор, они будут совсем некстати. Если ты не возражаешь, я бы предпочел картину.
— Выбирай любую прямо сейчас, — заявила леди Марни, — не стану ничем ограничивать твой выбор, кроме вон того Ватто: мне его подарил твой отец перед тем, как мы поженились. Может быть, этот Кёйп?{424}
— Я бы предпочел эту, — сказал Эгремонт и указал на изображение святой, кисти Аллори:{425} лицо прекрасной молодой девушки, лучезарное, но печальное; золотисто-каштановые локоны, длинные и густые, и огромные глаза, темные как ночной сумрак, под бахромой черных ресниц, что осеняла рдеющие щеки.
— А-а! Вот ты какую выбрал! Знаешь, бедный сэр Томас Лоуренс{426} ее просто боготворил. Впрочем, лично я никогда не видела девушки хоть сколько-нибудь на нее похожей; пожалуй, могу ручаться, что и ты тоже.
— Она напоминает мне… — задумчиво начал Эгремонт.
— …девушку, которая пригрезилась тебе во сне, — подсказала леди Марни.
— Пожалуй, так и есть, — согласился Эгремонт, — я действительно начинаю подозревать, что это был сон.
— Вот и славно! Можешь созерцать это видение, пока оно не развеялось, — ответила мать, — а уже завтра ты обнаружишь этот портрет над своим камином в Олбани{427}.
— Посторонние должны удалиться.
— Голосование! Очистить галерею! На выход!
— Какая чепуха! Нет, это просто смешно, просто нелепо! Надо, чтобы хоть кто-нибудь появился! Пошлите в «Карлтон», пошлите в «Реформу», в «Брукс»!{428} Ваши готовы?
— Нет. А ваши?
— Ручаться не могу. Что всё это значит? Верх нелепости! Сколько там депутатов в библиотеке? В курительной комнате полно народу. Все наши разбиты по парам до половины двенадцатого. Остается пять минут. Что вы думаете о речи Тренчарда?{429}
— За нас я не опасаюсь, а вот его мне жалко.
— Вы слишком милосердны.
— На выход, на выход! Посторонние должны удалиться!
— Фитц-Херон, куда же вы? — спросил младший координатор{430} от консервативной партии.
— Я должен идти: я состою в паре; до половины двенадцатого еще несколько минут, но моего напарника здесь нет.
— К дьяволу его!
— Что же теперь будет?
— Господи, да мне-то откуда знать?!
— Подозрительно, не так ли?
— Черт знает что! — тихо процедил сквозь зубы бледный младший координатор.
Звонок, возвещающий о начале голосования, всё не умолкал; пэров, дипломатов и прочих посторонних вывели; депутаты спешили обратно в зал из курительной комнаты и библиотеки; к зданию подкатило несколько лихих кэбов — как раз вовремя для того, чтобы их пассажиры успели в зал ожидания. Двери заперли.
Тайны кулуаров предназначены лишь для посвященных. Через три четверти часа после начала голосования его результат стал достоянием общественности. Кабинет министров победил с перевесом в тридцать семь голосов! Такого позорного поражения оппозиция еще не знала, — а ведь это была проба сил накануне парламентской сессии. Всё пошло не так. Лорд Милфорд отсутствовал, не позаботившись о паре. Мистер Ормсби, договорившийся на этот счет с мистером Бернерсом, так и не явился, и его напарник получил возможность голосовать; первого за это ругали на чем свет стоит, особенно те, кто возлагал определенные надежды на две тысячи годовых;{431} мистер Ормсби ни в чем не нуждался и к тому же имел сорок тысяч фунтов дохода, который выплачивался ежеквартально, а потому принимал возводимую на него хулу с кротостью невинного агнца.
Было и еще несколько точно таких же или похожих неувязок: виги прикатили на голосование лорда Грабминстера в инвалидном кресле: он был без сознания, но выслушал столько же дебатов, что и большинство его коллег. С другой стороны, полковник Фантом не смог явиться в назначенный час: месмерист погрузил его в транс, из которого ему не суждено было выйти. Но роковой в тот вечер оказалась речь мистера Тренчарда против оппозиции: будучи ее представителем, он голосовал за правительство.
— Всё остальное еще куда ни шло, — заявила на следующее утро леди Сент-Джулианс, обращаясь к леди Делорейн, — это досадно, и только; неожиданность, которая станет уроком, но вот случай с мистером Тренчардом… и они еще говорят, будто всё это время Уильям Латимер души в нем не чаял! Как это понимать? Вы знаете этого человека?
— Я слышала, как Чарльз отзывался о нем и, по-моему, весьма положительно, — сказала леди Делорейн, — будь он здесь, он бы поведал нам больше. Странно, что его всё нет, не было еще такого, чтобы он пренебрег возможностью заглянуть ко мне после важного голосования и сообщить все новости.
— Знаете, мой дорогой друг, — сказала леди Сент-Джулианс с оттенком торжественности в голосе, — я вот о чем думаю: а не решиться ли мне на один знаменательный шаг? Сейчас не время для пустых разговоров. Всем этим людям очень пристало хвастать результатами вчерашнего голосования, и всё же для них они были неожиданностью, и ничуть не меньшей, чем для нас. Мне известно, что в их лагере назревает раскол: впервые со времен той заключительной речи лорда Джона{432} повеяло мятежом. Мистер Тэдпоул знает наверняка — у него имеются связи среди фрондёров{433}. Пожалуй, этот поступок Тренчарда нанесет нашему делу колоссальный ущерб. Когда борьба идет по правилам, правительство получает примерно двенадцать голосов, не более. Если мистер Тренчард и еще три-четыре человека вроде него пожелают забраться повыше — понимаете, о чем я? Опасность не за горами, и мы должны встретить ее во всеоружии.
— И что же вы собираетесь делать?
— Есть у него жена?
— По правде говоря, не знаю. Жалко, что Чарльз всё не приходит, — возможно, он просветил бы нас.
— Несомненно есть, — сказала леди Сент-Джулианс. — За два года он так или иначе кого-нибудь повстречал, если, конечно, не был женат раньше. Впрочем, не важно, женат он или холост, я отправлю ему приглашение на среду, — пусть приходит один или с супругой. — И леди Сент-Джулианс умолкла, явно ошеломленная грандиозностью как своего замысла, так и жертвы, на которую она собиралась пойти.
— А вам не кажется, что это будет довольно внезапно? — спросила леди Делорейн.
— Разве это имеет значение? Он поймет, что тем самым добьется своей цели, и всё будет в порядке.
— Но вы уверены, что это и есть его цель? Мы же совсем не знаем этого человека.
— А какая еще у него может быть цель? — удивилась Сент-Джулианс. — Люди идут в парламент, не имея определенных намерений, — просто ради того, чтобы повысить свой статус. Если же они тешат себя грезами о высоких чинах, то в скором времени избавляются от этих необузданных фантазий и выясняют, что ничуть не талантливей остальных; а если и встречаются исключения, то они быстро смекают, что власть, связи и деньги предназначены только для нас и наших друзей. И тогда они как люди практичные стремятся достичь конкретного результата — и добиваются своего. Их приглашают на обеды чаще, чем они сами того желают; они выносят бредовые резолюции на нелепых общественных собраниях; они приходят в сопровождении жен на званые вечера к лидерам своих партий и созерцают там звезды и орденские ленты, а главное, созерцают нас — и даже не подозревают, что мы идем на величайшую жертву, когда появляемся в подобных местах. Так и выходит, что эти люди полностью оказываются в нашей власти, — если, конечно, у нас есть время и желание заметить их. Крутите ими как вам будет угодно. Пригласите их на бал — и они отдадут вам свои голоса; позовите на обед — и, если понадобится, они отзовут их; но ухаживайте за ними, как за растениями, на званых вечерах не обделяйте вниманием их жен, не путайте, по возможности, имена их дочерей — и они не только пересмотрят свои взгляды или оставят ради вас собственную партию, но и пожертвуют, если необходимо, богатством, а то и вовсе положат за вас жизнь.
— Вы очень живо изобразили их, дорогая леди Сент-Джулианс, — засмеялась леди Делорейн, — но как же так получилось, что вы, обладая такими познаниями и такой властью, не смогли удержать верные нам округа?
— Вынуждена признать, мы тогда совершенно потеряли голову, — сказала леди Сент-Джулианс. — При нашем дорогом короле и нашем дорогом герцоге мы уверовали, будто живем чуть ли не во времена Версаля; и, вынуждена заметить, держались мы чуть более замкнуто, чем подобало. Мир за пределами домашнего круга перестал для нас существовать, и в конечном итоге мы потерпели поражение не из-за того, что третировали народ, но потому, что бранили аристократию.
Слуга объявил о приходе леди Файербрейс.
— Ах, дорогая леди Делорейн! Ах, дорогая леди Сент-Джулианс! — Она покачала головой.
— У вас, я полагаю, новостей нет, — сказала леди Сент-Джулианс.
— Только об этом отвратительном мистере Тренчарде. Вам известна причина его предательства?
— Честно говоря, нет, — вздохнула леди Сент-Джулианс.
— Приглашение в Лансдаун-Хаус для него самого и его супруги!
— Ах, так он все-таки женат?
— Да, и как раз его женушка всему виной. Всё было устроено заранее. И у меня есть тому доказательство. — И леди Файербрейс повертела в руках записку от мистера Тэдпоула.
— Вечно этот Лансдаун-Хаус встает мне поперек пути! — с горечью воскликнула леди Сент-Джулианс.
— Пожалуй, весьма досадно, — заметила леди Делорейн, — что вы решили отправить ему приглашение на эту среду.
— Да уж, одно это мне дорогого стоило, — сказала леди Сент-Джулианс.
— Вы, вероятно, обсуждаете голосование? — предположил входящий в комнату Эгремонт.
— Ах, мистер Эгремонт! — воскликнула леди Сент-Джулианс. — Что за hachis[26] вы устроили!
Леди Файербрейс с явной укоризной покачала головой.
— Чарльз, — сказала леди Делорейн, — мы говорили о мистере Тренчарде. Кажется, ты однажды упоминал, что немного знаком с ним?
— Еще бы, он один из моих ближайших друзей.
— Святые небеса! Ну и приятели у вас! — воскликнула леди Сент-Джулианс.
— Святые небеса! — эхом откликнулась леди Файербрейс, воздевая руки к потолку.
— Почему же ты не представил мне его, Чарльз? — спросила леди Делорейн.
— Я представлял. Помнишь, у леди Пиль?{434}
— Почему же не пригласил сюда?
— Приглашал несколько раз — и всякий раз он отказывался.
— Видимо, Лансдаун-Хаус ему более по душе, — заметила леди Файербрейс.
— Полагаю, это вы — автор передовицы «Стандарта»{435}, которую я только что прочел, — улыбнулся Эгремонт. — Там крупным шрифтом изложены тайные причины, побудившие мистера Тренчарда голосовать именно так.
— Там изложены факты, — ответила леди Файербрейс.
— Там сказано, что Тренчард сегодня вечером собирается в Лансдаун-Хаус. Да, весьма вероятно. Я встречал его там раз пять или шесть. Он близкий друг этой семьи, да и живет в том же графстве.
— Но его жена, — объяснила леди Файербрейс, — всё дело в ней: он никогда прежде не мог привести туда жену.
— Нет у него никакой жены, — спокойно ответил Эгремонт.
— Значит, мы еще за него повоюем! — пылко воскликнула леди Сент-Джулианс. — Мистер Эгремонт, вы должны устроить в Гринвиче{436} небольшой обед, на котором я буду сидеть рядом с ним.
— Счастливец Тренчард! — воскликнул Эгремонт. — Но, вы знаете, я опасаюсь, что он едва ли заслуживает такой участи. Он до ужаса боится прелестных дам и больше всего на свете сторонится того, что вы называете обществом. В домашней обстановке, например, сегодня, когда я завтракал с ним, или в кругу друзей это превосходнейший собеседник; нет на земле человека, который был бы столь всесторонне осведомлен, столь бесконечно весел и по-настоящему дружелюбен. Его обожают все, кто с ним знаком, кроме Тэйпера, леди Сент-Джулианс, Тэдпоула и леди Файербрейс.
— И тем не менее, пожалуй, я приглашу его на ближайшую среду, — произнесла леди Сент-Джулианс, — и напишу ему пару строк. И вообще, если светская жизнь ему безразлична, к чему же он тогда стремится?
— Вот! — воскликнул Эгремонт. — Это величайший вопрос, над которым вам и леди Файербрейс следует поразмыслить. Пусть это будет уроком для вас, прелестные дамы: вы ведь считаете, что можете править миром, опираясь на то, что сами зовете общественным весом; пару раз в год вы приглашаете людей к себе домой, на ваши суетные столпотворения, где надменно и зло смеетесь над ними или дерзко разглядываете их, — и всё это время тешите себя мыслью, будто исключительное право изредка посещать ваши салоны, а также снисходительное внимание, которое вы время от времени оказываете своим гостям, послужат им наградой за огромные старания, а может, если необходимо, и поводом для постыдного ренегатства.
Наступила ночь, тихая и ясная, хотя луна еще не взошла. На вересковом поле близ Моубрея собиралась большая толпа. Основная группа обступила несколько гигантских валунов: один из них возвышался над своими собратьями и был до того велик, что на его широкой плоской вершине могло без труда уместиться десятка два человек. Именовался он Друидов Алтарь{437}. Окрестная почва была усеяна обломками камней; в эту ночь немало человеческих существ нашли уютное пристанище посреди этих руин безвестного древнего храма — а может, останков древнего мира. Всё больше теней стекалось на это полночное собрание, их сумрачный круг ширился, разрастался с каждой минутой; многотысячная толпа гудела и волновалась. Но вот вдалеке грянула военная музыка — и в ту же секунду, быстро, как молния, но во сто крат неистовей, все, кто стоял окрест, единым взмахом воздели горящие факелы и дружно взревели, и их одобрительные возгласы повторялись снова и снова, отдавались эхом, уплывая в безвестную даль, в темные недра первозданных сумерек{438}.
Музыка и знамена возвестили о том, что прибыли народные предводители. Они взобрались по скалистому подъему, который вел на вершину Друидова Алтаря, и уже там Уолтер Джерард отделился от окружавших его товарищей и под восторженные крики толпы обратился с речью к СХОДКЕ «ПЫЛАЮЩИХ ФАКЕЛОВ».
Его рослая фигура казалась исполинской в неверном трепетном свете, а раскаты мощного и красивого голоса достигали чуть ли не самых дальних рядов этой многотысячной толпы слушателей, которая теперь замерла и притихла в тревожном ожидании. Джерард говорил о притеснении тружеников, о защите их священных прав, а люди жадно и пристально смотрели на него, внимая его словам: одни сжимали губы в немой ярости, иные улыбались во весь рот, охваченные неведомым доселе чувством. Если какая-нибудь яркая или мощная фраза особенно цепляла их за душу, то они поддерживали ее громкими криками и взмахами факелов; эта тема, это место, этот полночный час в совокупности своей делали собрание в высшей степени захватывающим.
— Хотел бы я знать, будет ли нынче говорить Уорнер, — обратился Красавчик Мик к Чертовсору.
— С Джерардом он не сравнится, — ответил его спутник.
— Зато у него есть туз в рукаве, — сказал Красавчик. — Ткачи почитают его своим, а они — мощная фракция.
— Если уж на то пошло, Стивену Морли здесь нет равных, — сказал Чертовсор. — Да с ним шесть церковников будут весь день толковать — и то не переспорят! Он все общественные законы назубок знает. Зато Джерард владеет народными чувствами.
— Так ведь это и нужно для дела, — заметил Красавчик Мик. — Вот бы он скомандовал людям: «Вперед!» — его ведь точно послушают.
— Прежде чем отдавать такие команды, необходимо как следует подготовиться, — возразил Чертовсор. — Нам нужно всё обсудить, потому что, когда дело дойдет до объяснений, олигархам будет не на что опереться; а еще мы должны прекратить потребление подакцизных товаров, а когда у богачей не останется ни гроша, чтобы заплатить штыкам или этой их _ _ _ полиции{439}, тут-то мы их и прихлопнем.
— Ну ты, Сорик, и голова! — воскликнул Мик.
— Знаешь, я думал об этом с тех самых пор, как узнал, что дважды два четыре, — ответил его друг. — Мне и десяти годков не было, когда я сказал себе: «Как же замечательно всё устроено! Я должен горбатиться в шерстобитке, чтобы платить налоги за какого-то господина, который попивает портвейн, вытянув ноги на турецком ковре!» Слушайте, слушайте! — вдруг призывно воскликнул он, когда Джерард бросил в толпу очередную хлесткую фразу. — Да! Вот он, человек для народа. Вот увидишь, Мик, что бы ни случилось, Джерард из тех людей, которые всегда будут стоять у руля.
Под восторженные рукоплескания Джерард завершил свою речь, и к присутствующим обратился Уорнер, тот самый ткач-станочник, которого читатель, вероятно, сможет припомнить; за это время он успел стать известным народным предводителем и одним из ближайших соратников Джерарда. И снова крики, одобрительные возгласы, а затем — всеобщее голосование, вместе с которым завершились ночные дела. Людям было приказано спокойно, не поднимая шума, отправиться по домам. Оркестр напоследок сыграл туш, предводители спустились с Друидова Алтаря, толпа стала рассеиваться, унося с собой высокие намерения и пьянящие мысли, чтобы повторить обращенные к ним и наводящие на раздумья воззвания в многочисленных городских кварталах. Красавчик Мик и Чертовсор ушли вместе: им предстояло совершить еще одно ночное дело, и притом важное.
Они направили свои стопы в предместье, где Джерард и Морли побывали в тот самый вечер, когда вернулись из Аббатства Марни, — однако вовсе не для того, чтобы посетить Джека-Весельчака и его великолепный салун. Миновав множество темных извилистых переулков, Мик и его товарищ свернули наконец в проход, который заканчивался квадратным двором довольно внушительных размеров, окруженным высокими зданиями, внешне похожими на склады. Приятели вошли в один из этих домов. Здесь Чертовсор взял тусклую лампу, которая стояла на каменном дне потухшего очага, и провел своего друга через несколько пустых, заброшенных комнат. Наконец они вошли в помещение, где были заметны хоть какие-то следы человеческого присутствия.
— Ну что же, Мик, — очень серьезно, почти торжественно сказал Чертовсор, — ты твердо решил?
— Полный порядок, дружище, — весело ответил его спутник, хоть и было заметно, что он храбрится.
— Тебе предстоит через многое пройти, — сказал Чертовсор, — это испытание для настоящего мужчины.
— Ты ведь шутишь, да?
— Но если ты твердо решил, всё будет в порядке. Теперь я должен покинуть тебя.
— Нет, нет, Сорик, погоди! — заволновался Мик.
— Я должен идти, — сказал Чертовсор, — а ты — ждать здесь, пока за тобой не придут. И помни: что бы тебе ни приказали — повинуйся; что бы ты ни увидел — храни спокойствие. Вот, — Чертовсор вынул из кармана фляжку и протянул другу, — приложись как следует, старина. Оставить ее не могу, ибо сердце твое должно быть горячим, а рассудок трезвым. — И с этими словами он исчез.
Несмотря на живительный глоток, сердце Мика Рэдли отчаянно колотилось. Есть такие минуты, когда нервная система игнорирует даже бренди. Мик стоял на пороге большого, значительного события, мысли о котором уже много лет копились и множились в его голове. Ему часто виделась эта картина, и Мик представлял себе, как он, отчаянно рискуя, успешно проходит испытания. Чаще всего это был спектакль со множеством счастливых концовок, однако жестокая реальность развеяла и грезы, и отвагу. Мик вспомнил наставления Джулии — та часто пыталась отговорить его от предстоящего шага, он же с насмешкой встречал эти предостережения и так легкомысленно отмахивался от них! Он задумался о том, что женщины всегда правы, что Чертовсор, в конце концов, опасный советчик — и даже поразмышлял о возможности бегства. Мик огляделся: тусклая лампа едва обозначала контуры этого мрачного помещения. Комната была высокой, глаза в этом сумраке не могли различить потолок, который, похоже, пересекали крест-накрест громадные балки, смутно видневшиеся в темноте. Окон, очевидно, не было, а дверь, через которую они вошли, было нелегко разглядеть. Мик поднял лампу и стал было осматривать помещение, когда легкий шум заставил его вздрогнуть. Обернувшись, он заметил недалеко от себя два (как ему хотелось надеяться) человеческих силуэта.
Облаченные в темные плащи, в черных масках и остроконечных колпаках того же цвета (что увеличивало и без того внушительный рост незнакомцев), у каждого в руке факел. Безмолвно стояли они, два ужасающих часовых.
Облик незнакомцев поразил Мика, а их молчание испугало его; он так и замер с раскрытым ртом и лампой в вытянутой руке. Наконец, не в силах больше терпеть это жуткое таинство, он собрал всю свою природную дерзость и крикнул:
— Эй вы, там, чего вам надо?
Полнейшее молчание.
— Ну хватит уже! — крикнул не на шутку встревоженный Мик. — Не надо мне этих штучек. Эй, там, а ну отвечайте!
Стражи приблизились к нему, закрепили факелы в нише поблизости, а затем каждый из них опустил ладонь на плечо Мика.
Облик незнакомцев поразил Мика, а их молчание испугало его.
— Эй, а ну без рук! — сказал Мик, пытаясь освободиться.
Словно не слыша этого дерзкого обращения, один из безмолвных стражей в маске связал Мику запястья, и мгновение спустя на глаза беспомощного друга Чертовсора легла повязка.
Мику казалось, что он, ведомый своими спутниками, уже миновал бесчисленное множество комнат или, точнее, коридоров: улучив момент, когда один из стражей ненадолго отпустил его, чтобы открыть решетку (а может быть, дверь), Мик вытянул руку насколько мог — и та коснулась стены. Наконец одна из масок заговорила:
— Скоро ты предстанешь перед Семью, приготовься.
В эту секунду слуха Мика достигли отдаленные голоса какого-то хора, которые становились всё громче по мере того, как юноша и облаченные в маски стражи двигались дальше. Теперь один из провожатых возвестил пленнику, что тот должен преклонить колена. Мик повиновался, его колени коснулись чего-то мягкого, похожего на подушку. Руки у него были по-прежнему связаны. Кажется, его оставили одного.
Голоса становились всё громче и громче: Мик уже мог разобрать слова и рефрен гимна. Он почувствовал, что в помещение входит огромная толпа людей: слух его уловил размеренную поступь какой-то важной процессии. Обошли помещение кругом, еще раз, еще — всё тот же размеренный шаг, от которого кровь холодела в жилах. Внезапно шествие остановилось. На несколько минут воцарилась тишина. Наконец чей-то голос сказал:
— Я обвиняю Джона Брайерса.
— В чем? — спросил другой.
— Он предлагает браться только за сдельную работу: легче оправдать пьяницу, чем того, кто работает сдельно. Сдельная работа подогревает худшие из наших страстей. Алчность и коварство, подлость и лицемерие — всё это искушает и гложет несчастного, который работает на результат, а не на часы. Кто получает за сдельную работу сорок шиллингов в неделю против обычных двадцати, тот крадет у своих товарищей недельный заработок, поэтому я обвиняю Джона Брайерса.
— Продолжим, — сказал другой голос. — Джон Брайерс обвинен. Если он еще раз получит сдельную оплату, то неделю не сможет работать. Номер восемьдесят семь, проследите за Джоном Брайерсом.
— Я обвиняю Клаусона и Хикса, — произнес другой голос.
— В чем?
— Они сняли смотрителя Грегори Рея с должности за то, что он принадлежит к нашей ложе.
— Братья, вы довольны тем, что Клаусон и Хикс будут наказаны на десять дней?
— Довольны, — откликнулось несколько голосов.
— Номер тридцать четыре, распорядитесь, чтобы завтра работа у Клаусона и Хикса была приостановлена до дальнейших распоряжений.
— Братья, — произнес другой голос, — я предлагаю исключать из нашего союза любого, кто кичится своими умениями, будь то качество или объем труда, работай он в частной конторе или на общественном предприятии. Вы довольны моим предложением?
— Довольны.
— Братья, — заговорил еще один голос (судя по всему, он принадлежал председателю), — мы должны обсудить поступление денежных взносов от различных отделений нашей ложи, но сначала вот что: здесь, как мне сообщили, присутствует посторонний, и он просит принять его в наше братство. Все ли облачены в балахоны, сохраняющие тайну личности? Все ли скрывают лица под масками?
— Все!
— Тогда вознесем молитву!
Всё вокруг пришло в движение: судя по звукам, члены ложи преклонили колена. Тот же главенствующий голос прочел импровизированную молитву. Получилось сильно и даже красноречиво. Следом зазвучал Гимн Труда, а когда он закончился, неофиту развязали руки, а затем сняли повязку с его глаз.
Мик обнаружил, что находится в просторной зале с высоким потолком, освещенной множеством тонких длинных свечей. Стены были задрапированы черной тканью; эта же ткань покрывала стол, за которым восседали семь человек, облаченные в стихари; лица их были скрыты под масками. Председатель расположился на возвышении, а за его спиной на особом постаменте помещался человеческий скелет. Слева и справа от скелета вытянулись во фронт два стражника в плащах и масках, с обнаженными мечами. Двое таких же стражей, вооруженных, однако, алебардами, стояли по обе стороны от Мика. На столе лежала раскрытая священная книга, а чуть в стороне, вдоль стен, выстроились в ряд люди с факелами, в белых балахонах и масках того же цвета.
— Майкл Рэдли, — произнес председатель, — даешь ли ты добровольную клятву перед лицом Всемогущего Бога и этих свидетелей ревностно и усердно исполнять, пока ты жив, всякую задачу, всякое предписание, которые большинство твоих братьев, с официального дозволения этого верховного комитета, будут на тебя возлагать, дабы поддерживать благоденствие нашей общины, единоличными блюстителями которого они являются, как то: наказание знатных господ, убийство хозяев-угнетателей и хозяев-деспотов либо разрушение всех предприятий, фабрик и мастерских, которые мы сочтем безнадежными? Клянешься ли ты перед лицом Всемогущего Бога и этих свидетелей?
— Клянусь, — ответил дрожащий голос.
— Тогда встань и поцелуй эту книгу.
Мик медленно поднялся с колен, неверной поступью подошел к столу и, склонившись, благоговейно коснулся губами открытой книги.
И в ту же секунду все как один сняли маски. Чертовсор вышел вперед и, взяв Мика за руку, подвел его к председателю, который прочел над ним какие-то таинственные стихи. Мика облачили в балахон, поднесли ему факел, — и он встал в один ряд со своими собратьями. Так закончилось посвящение Красавчика Мика в ТРЕД-ЮНИОН{440}.
— Его светлость еще не прозвонил в колокольчик, господа.
Эти слова примерно в полдень произнес стоявший у двери дома на Белгрейв-сквер{441} камердинер лорда Милфорда, обращаясь к делегации Национального Конвента, состоявшей из двух его членов, которые ожидали, когда молодой виконт соизволит их принять: им предстояло обратить внимание этого юного аристократа (равно как и внимание прочих законодателей) на подготовленную Конвентом Национальную петицию, которую в ходе парламентской сессии должен был представить один из депутатов от Бирмингема.
— Боюсь, мы пришли слишком рано для этих нежных пташек, — сказал один делегат другому. — Кто там следующий по списку?
— Дом номер двадцать семь на _ _ _-стрит, это недалеко, мистер Сплошь-Груб{442}, уж ему-то следует поддержать народ, ведь его отец был всего лишь уличным скрипачом, но, я так понимаю, этот господин возомнил себя аристократом и женился на родовитой вдове.
— Ладно, стучи.
Мистера Сплошь-Груба дома не оказалось; он получил от делегатов карточку с просьбой оказать им честь и принять их в оговоренное время, однако уже вынес решение по данному вопросу.
В доме номер восемнадцать по той же улице их приняли более учтиво. Здесь обитал мистер Твердолоб{443}. Терпеливо и даже внимательно выслушав заявление делегатов, он уведомил их о том, что форма государственного устройства не имеет значения, а внутренняя политика не представляет интереса; есть лишь один предмет, который должен привлекать внимание депутатов, ибо только на нем всё и зиждется; этот предмет — наша внешняя политика, и, чтобы возродить торговлю и удовлетворить общие потребности населения, нужно сделать всего одну вещь — окончательно решить вопрос о границах. В заключение мистер Твердолоб заявил, что члены Национального Конвента должны незамедлительно пересмотреть петицию с этого ракурса, и заверил, что в отношении внешней политики общественность непременно поддержит их.
Делегаты могли бы в ответ, в доказательство общего интереса к внешней политике, сослаться на то, что даже лидер не способен собрать кворум по данному вопросу и что в целой Палате общин не найдется и трех депутатов, хотя бы поверхностно знакомых с тем, как обстоят дела за рубежом; они могли бы также прибавить, что и в этом собрании мистер Твердолоб выделялся бы невежеством, поскольку у него есть всего одна мысль, и та ошибочная.
Затем они нанесли визит мистеру ВЁРТОКУ{444}, депутату от метрополии. Он был поборником прогресса и шел в ногу со временем, однако особо заботился о том, чтобы уяснить его характер, — и поэтому в случае целесообразной необходимости мог кардинально изменить свое поведение. Хартия рано или поздно могла оказаться неплохим козырем (как и прочие карты других мастей), и Вёрток поддержал ее — разумеется, до поры: он получил от Хартии всё, чего желал, и теперь мог голосовать против. Впрочем, кто-кто, а уж он явно не видел в ней большого вреда и был готов поддержать ее вновь, — если обстоятельства (то есть дух времени) позволят ему сделать это. Трудно ожидать большего от джентльмена, который оказался в таком щекотливом положении, как Вёрток: теперь он добивался от вигов титула баронета и в то же время тайно пообещал Тэйперу голосовать против них на грядущем заседании по вопросу о разделе Ямайки.
Мистер БОМБАСТ-ДА-СКОТ{445} грубо осадил делегатов, что было довольно сурово с его стороны, ведь когда-то он и сам являлся одним из них, в 1831 году писал доверительные письма канцлеру Казначейства и — «если оплатят издержки» — заявлял о готовности лично явиться из промышленного города (который он сейчас представлял в парламенте) во главе стотысячной толпы и сжечь Эпсли-Хаус{446} дотла. Зато теперь этот господин рассуждал о величии среднего класса, об общественном порядке и общественном доверии. Он поведал бы делегатам еще больше, но у него была назначена встреча в городе: Бомбаст-да-Скот был активным членом комитета по возведению памятника герцогу Веллингтону.
Мистер Поплавок{447} принял делегатов наиболее вежливо, невзирая на то, что не был с ними согласен. Трудно сказать, с чем он вообще был согласен. Смышленый, проворный и суетливый, с репутацией выпускника университета, но без родового имения, Поплавок избегал серьезных дел, которые требовали самоотдачи, — и сам удивился, когда в суматохе реформы неожиданно оказался членом парламента. Им он и остался, а почему так произошло — одному Богу известно. Должно быть, забавная сторона этого казуса сошла на нет вместе с его новизной. Поплавок вошел в общественную жизнь, оставаясь полным невеждой относительно любого предмета, который в той или иной мере может вызывать интерес у общественного деятеля. Он был совершенно не сведущ в вопросах истории, государственного или конституционного права, откровенно говоря, ничего не добился (если не считать каких-то пустых достижений), да и жизни толком не видел. Проявляя усердие на всевозможных комиссиях, он приобрел те самые поверхностные навыки, которые позволяют ориентироваться в заурядных делах, а со временем нахватался броских экономических терминов. Поплавок мгновенно достиг небольших успехов и впредь этих небольших успехов держался: они ни у кого не вызывали зависти, и он копил свои шестипенсовики, не побуждая никого к ярому соперничеству. Был он из тех людей, которые больше всего на свете чураются одиночества и воображают, что сумеют многого добиться, если будут водить дружбу с такими же одиночками, как и они сами. Он постоянно боготворил какую-нибудь великую личность, которая временно оказывалась не у дел и, как он был убежден (поскольку однажды после обеда великая личность клятвенно заверила его в этом), рано или поздно еще проявит себя. Теперь Поплавок присягнул на верность лорду Остолопу, и эта компашка, что обедала вместе и считала себя партией, затеяла игру, по правилам которой нужно было проявлять учтивость по отношению к Конвенту.
Вытерпев почти бесконечную лекцию мистера Шулера{448}, посвященную денежному обороту (он обещал, что поддержит Хартию, если Хартия поддержит введение банкнот номиналом в один фунт{449}), делегаты прибыли на Пикадилли{450}. Следующим в их списке был лорд Валентайн.
— Два часа, — сказал один из делегатов, — думаю, можно рискнуть.
Они постучали в калитку внутреннего дворика и выяснили, что их ожидают.
Лестница вела прямо в частные апартаменты лорда Валентайна, проживавшего в фамильном особняке. Делегатов провели через переднюю в большой зал, откуда открывался вид на причудливую оранжерею, где среди высоких тропических растений журчал фонтан. Стены гостиной были обиты голубым атласом и украшены сверкающими зеркалами, а сводчатый потолок — богато расписан; мебель довершала убранство комнаты. На одном диване лежало несколько папок (некоторые — в раскрытом виде) с эскизами костюмов; столик pietra dura{451} был сплошь покрыт книгами в роскошных переплетах (судя по всему, к ним не так давно обращались); на кушетке лежало несколько старинных клинков невиданной красоты; в углу расположилась статуя в полном рыцарском облачении: вороненый доспех, щедро инкрустированный золотом, стальная рукавица сжимала древнее знамя Англии.
Делегаты Национального Конвента посмотрели друг на друга так, словно их удивило, что обитатель подобного жилища разрешил им зайти внутрь, но прежде чем кто-либо из них осмелился заговорить, появился сам лорд Валентайн.
Это был молодой человек, ростом выше среднего, стройный, широкоплечий, с тонкой талией, весьма изящной и привлекательной наружности: у него были темно-голубые глаза, умные и ясные, и классически правильные черты лица; его длинные светло-каштановые волосы венчала небольшая греческая феска, а сам он был облачен в утренний халат индийского покроя.
— Итак, господа, — произнес его светлость, приглашая делегатов садиться; и до того непритворно-искренне звучал его звонкий, веселый голос, что гости сразу же почувствовали облегчение, — я обещал вас принять. Так о чем вы хотели поговорить?
Делегаты сделали свое привычное сообщение: им не нужно никаких поручительств; народ желает лишь одного: чтобы к его требованиям отнеслись уважительно и обсудили их; национальная петиция, скрепленная подписями почти что полутора миллионов лучших представителей рабочего класса, скоро будет представлена в Палате общин; в этой петиции изложена просьба о том, чтобы Палата приняла во внимание пять пунктов{452}, с которыми трудящиеся связывают свои самые насущные интересы, а именно: всеобщее избирательное право, голосование по бюллетеням, ежегодно сменяемые члены парламента, регулярное жалованье для них, а также отмена имущественного ценза.
— Предположим, эти пять пунктов пройдут, — молвил лорд Валентайн, — что вы тогда намерены делать?
— Тогда народ наконец-то получит своего представителя, — ответил один из делегатов, — и сможет самостоятельно принимать меры, удовлетворяющие интересы большинства.
— Вот здесь я не особо уверен, — сказал лорд Валентайн, — а ведь в этом вся суть вопроса. Я не считаю, что большинство может наилучшим образом судить о своих интересах. Как бы то ни было, господа, соотнесение преимуществ аристократии и демократии — это спорный вопрос. Впрочем, я нахожу, что в нашей стране он практически урегулирован, а потому прошу простить мое нежелание обсуждать его. Я безоговорочно принимаю искренность ваших убеждений — окажите и вы мне такое доверие. Вы демократы — я аристократ. Мои предки были пожалованы дворянством почти три столетия назад; до этого возвышения они принадлежали к сословию рыцарей. Именно они значительно посодействовали тому, что Англия стала такой, какая она есть. Они проливали кровь во многих сражениях; двое из них погибли, командуя флотилиями. Вы не станете недооценивать такие заслуги моих предков, даже если не одобряете их поступков в роли государственных руководителей — а ведь эти деяния часто требовали больших усилий и порой приводили к выдающимся результатам. Лучшие деревья Англии были посажены моими родственниками; представители моего семейства возвели несколько прекраснейших церквей; они строили мосты, прокладывали дороги, рыли шахты, проводили каналы; они осушили болото в миллион акров[27], — и ныне это один из самых цветущих уголков королевства, который и по сей день носит имя моей семьи. Вы говорите о наших налогах и наших войнах, о ваших изобретениях и вашей промышленности. Наши войны превратили остров в империю и во всяком случае послужили развитию той самой промышленности и побудили к созданию тех самых изобретений, которыми вы кичитесь. Говорите, вы делегаты от сословия Моубрея, представителей которого нет в парламенте? Скажите, пожалуйста, а что представлял бы из себя Моубрей, если бы не аристократия и ее войны? Вашего города не было бы и в помине — как и трудящихся классов, от которых можно послать делегатов. Честно говоря, уже одним своим существованием вы обязаны нам. Я рассказал вам о том, что сделали мои предки, и я готов отстаивать их честь, если того потребуют обстоятельства. Я унаследовал высокое положение и говорю вам прямо, господа: я не сдамся без борьбы.
— Вы будете биться против простого народа в этих доспехах, милорд? — Один из делегатов улыбнулся — впрочем, дружелюбно и почтительно.
— Эти доспехи уже и раньше сражались на стороне народа, — ответил лорд Валентайн, — в рядах Симона де Монфора на полях Ившема{453}.
— Милорд, — сказал другой делегат, — хорошо известно, что вы происходите из славного и знатного рода, и сегодня мы видели вполне достаточно, чтобы оценить ум и душу, достойные великих предков. Но главный вопрос, который затронули ваша светлость, а не мы, нельзя перечеркнуть одним удачным примером. Ваши предки, возможно, совершали великие подвиги. Что же здесь удивительного! Все они были членами того немногочисленного сословия, которое обладало исключительным правом действовать. А что же простые люди — разве они не проливали кровь в сражениях, хотя им, возможно, куда реже доводилось командовать флотилиями, чем родственникам вашей светлости? А эти шахты с каналами, которые вы вырыли, эти леса, которые вы посадили, эти водоемы, которые вы осушили, — разве народ не приложил к этому руку? Какова же была в этих великих свершениях доля тех, кто способен к Труду, чьи священные требования, которые веками пренебрежительно замалчивались, мы сейчас выдвигаем? Нет, милорд, мы призываем вас разрешить этот вопрос в соответствии с результатами. Аристократия Англии в течение трехсот лет проходила испытание властью, и в последние полтора столетия испытание это вышло из-под контроля. Сейчас аристократы — это самый преуспевающий класс из тех, какие только может нам явить мировая история; они богаты, как римские сенаторы, и располагают такими источниками комфорта и удовольствия, которые может предоставить лишь современная наука. Всё это бесспорно. Ваше сословие у всей Европы на виду, самое роскошное из существующих зрелищ, — хотя в последние годы вы хитроумно переложили часть позора вашего государственного устройства на презираемый вами средний класс, ничтожный лишь потому, что старается вам подражать; на самом же деле мощь, которой вы обладаете, ничуть не ослабла. Вы всё так же безраздельно правите нами — а правите вы самым несчастным народом на всей планете.
— И это — правдивое описание английского народа? — спросил лорд Валентайн. — По-моему, своим пламенным витийством вы опускаете этих людей ниже, чем португальцев или поляков, русских крепостных крестьян или lazzaroni[28] Неаполя.
— Бесконечно ниже, — поправил его делегат, — они ведь не только притеснены, но и осознают, что их притесняют. Люди больше не верят, что в нашей стране есть какое-либо врожденное различие между правящим и управляемым классом. Они достаточно просвещены для того, чтобы почувствовать свой жертвенный статус. В отношении элиты своей родной страны они занимают позицию куда более низкую, чем любые другие народы в отношении своих элитарных сословий. Всё познаётся в сравнении, милорд, и поверьте мне: рабочий класс Англии враждебно воспринимает наши элитарные касты, а это чревато определенным риском.
— У народа должны быть предводители, — сказал лорд Валентайн.
— И он их обрел, — ответил делегат.
— В решающий момент народ последует за своим дворянством, — заметил лорд Валентайн.
— А поведет ли его за собой это ваше дворянство? — поинтересовался другой делегат. — Что до меня, я не строю из себя философа, и, случись мне теперь повстречать Симона де Монфора, я бы с радостью сражался под его знаменем.
— У нас есть аристократия богатства, — сказал тот делегат, который до этого говорил большую часть времени. — Для прогрессивной цивилизации богатство — это единственный способ различать сословия, однако перераспределение материальных ценностей может устранить и его.
— Вот оно что! Вы замахнулись на наши усадьбы! — улыбнулся лорд Валентайн. — Но ведь может произойти и так, что в ходе вашей борьбы общество распадется на изначальные элементы и былые источники различий возродятся сами собой.
— Горделивым баронам не выстоять против снарядов Пексана{454}, — заявил делегат. — Современная наука доказала природное равенство людей.
— И я, откровенно говоря, весьма о том сожалею, — прибавил другой делегат, — потому что всегда считал крепкие мускулы самым естественным способом улаживать дела.
— Ваше мнение меня не удивляет, — улыбнулся лорд Валентайн, поворачиваясь к нему, — я бы не особо обрадовался, если бы мы с вами сошлись в поединке. Если не ошибаюсь, ваш рост несколькими дюймами больше шести футов, так?
— Во мне было шесть футов два дюйма[29], когда я перестал расти, — сказал делегат, — и пока что годы ничуть не уменьшили мой рост.
— Эти доспехи пришлись бы вам впору, — сказал лорд Валентайн, когда все поднялись со своих мест.
— Могу я спросить вашу светлость, — осведомился рослый делегат, — почему они здесь?
— На костюмированном балу у Ее Величества мне предстоит изображать Ричарда Львиное Сердце{455}, — сообщил лорд Валентайн, — а поскольку я не могу предстать перед своей королевой в кирасе из Друри-Лейн{456}, то позаимствовал эти доспехи из отцовского замка.
— Эх! А ведь я, пожалуй, был бы весьма не прочь, если бы снова настали старые добрые времена Короля Львиное Сердце, — вздохнул рослый делегат.
— И стали бы мы рабами, — заметил его спутник.
— Как знать, как знать, — сказал в ответ рослый делегат. — Во всяком случае, никто не отменял вольный лес{457}.
— Мне нравится этот парнишка, — сообщил своему спутнику рослый делегат, когда они спустились по лестнице.
— У него ужасные предрассудки, — возразил его приятель.
— Ну ладно, ладно, у него свое мнение — у нас свое. Зато он — настоящий мужчина: мысли у него чистые и простые; держится благородно, открыто, да еще и красавец, каких я давно не видывал. Куда теперь?
— На сегодня в списке остался только один адрес, и дотуда рукой подать. Олбани, номер один, дверь с литерой «К». Еще один представитель аристократии, достопочтенный Чарльз Эгремонт.
— А по мне, так эти господа будут получше, чем Вёрток, Бомбаст-да-Скот и Сплошь-Груб, — рассмеялся рослый делегат. — Осмелюсь заметить, что и лорд Милфорд показался бы нам весьма славным малым, если бы только проснулся к нашему появлению.
— Вот и пришли, — сообщил его спутник и постучал. — Мистер Эгремонт дома?
— Вы — джентльмены из делегации? Да, мой господин особо распорядился, что для вас он дома. Прошу вас, джентльмены, проходите.
— Вот видишь, — сказал рослый делегат. — Это послужило бы для Сплошь-Груба хорошим уроком.
Они расположились в прихожей. Слуга скрылся за дверью-ширмой из красного дерева, которую он притворил за собой, и сообщил своему господину о прибытии делегатов. Эгремонт сидел в библиотеке за круглым столом, который сплошь был заложен писчими принадлежностями, рукописями и конвертами. На другом столе в полном порядке разместились парламентские бумаги и стопки книг в голубых переплетах{458}. Комната была меблирована в классическом стиле. На камине стояли старинные вазы, привезенные из Италии, — по обе стороны от картины Аллори, о которой упоминалось ранее.
Слуга вернулся в прихожую, возвестил делегатам, что его хозяин готов принять их, — и ввел к Эгремонту Уолтера Джерарда и Стивена Морли.
Весьма прискорбно, что наши священные здания, как правило, заперты на замок (если не считать особых дней, отведенных для публичного посещения). А еще досаднее то, что, с трудом проникнув внутрь, обнаруживаешь, сколь многое в их устройстве оскорбляет вкус и возмущает чувства. В суете жизни несколько случайных минут, проведенных в благословенной тени величественного древнего нефа, очень часто оказывают благотворное влияние: они очищают душу и возвышают ум, рассеивают множество навязчивых иллюзий и предупреждают немало поступков, которые впоследствии могут повлечь за собой раскаяние. В этом отношении Церковь до сих пор предоставляет нам убежище — не от власти закона, но от жестокости наших помыслов, не от чужих страстей, но от наших собственных.
Вестминстерское аббатство{459} тянется к небесам — а внизу идет жестокая борьба между фракциями. В этой священной ограде вершились самые отважные подвиги и происходили гнуснейшие из деяний людских: святотатство и грабеж, убийство и предательство. Здесь предавались разбою с величайшим по меркам современности размахом; здесь десять тысяч поместий, что принадлежали Ордену тамплиеров, безо всякого основания и под каким-то невразумительным предлогом были изъяты за один день и поделены между монархом и его приближенными;{460} здесь колоссальное церковное достояние, что независимо от символов веры принадлежало и до сих пор принадлежит народу, было в разное время и под разными предлогами захвачено группой людей, которые силами парламентского большинства непрестанно меняли религию (как родной страны, так и свою собственную), но никогда не возвращали награбленное добро. Здесь же зародился чудовищный замысел, подобного которому не могло возникнуть даже в патрицианском Риме в самую жестокую его пору: отдать под залог казенную промышленность, чтобы приумножить и обезопасить частную собственность; английский народ, разобщенный, униженный, и по сей день жестоко расплачивается за этот поступок. Здесь осуждали невинных и истязали их до смерти; здесь добродетельный и умелый государь{461} принял венец мученика, а всё потому, что он решил, что помимо остальных благ, уготованных им для простого народа, населению будет намного полезней, если хозяйственные организации нашей державы станут облагаться прямым налогом (и взимать его будет какая-нибудь общеизвестная личность), а не косвенным сбором, которым ведает одно безответственное изменчивое собрание. Но — слава патриотичному парламенту{462} — английская общественность была избавлена от «корабельных денег»{463}, этого бремени богачей, и получила взамен лишь таможенные пошлины и акцизы{464}, которые затронули в первую очередь бедняков. Короля Карла по праву называют Мучеником, ибо и его самого жестоко уничтожил прямой налог. И все-таки мир не знал еще человека, который героически положил бы свою жизнь во имя такого великого дела, как дело Церкви и дело Бедняков.
Даже в наши спокойные времена, когда публичный грабеж вышел из моды и теперь более мягко именуется «Комиссией по расследованию»{465}, когда государственной изменой считается лишь голос, отданный против премьер-министра (а ведь человек, занимающий этот пост, быть может, в корне изменил политический курс, в поддержку которого вы голосовали, однако по-прежнему рассчитывает на ваш голос и ваше доверие), даже в этот век низких страстей и незначительных рисков имеет смысл выйти на Палас-ярд и, вместо того чтобы слушать унылые дебаты, где каждое слово — лишь повторение уже прочитанного тобой в голубых книгах, где у депутатов хватает фантазии лишь для того, чтобы ловко цитировать чьи-то взаимные обвинения, опубликованные на страницах парламентских отчетов{466}, — вступить вместо этого под своды старинного Аббатства и послушать церковное пение!
То было излюбленной привычкой Эгремонта, и, хотя гнусные устои и низменные порядки, характерные для наших церковных органов, на чье попечение передан этот великолепный храм, разумеется, сделали всё возможное, чтобы изуродовать это место и выветрить священный дух, молодой человек был верен своей привычке, которая так часто очаровывала и утешала его.
Пожалуй, на целом свете не найдется такой столицы, население которой смирилось бы с образом действий Настоятеля и Капитула Вестминстера{467} и молча согласилось бы с тем, что «народ, этот великий увалень»{468}, больше не допускается{469} в единственное здание на территории двух лондонских сити{470}, достойное называться собором{471}. Но британское население вытерпит всё что угодно — уж слишком оно озабочено перепродажей железнодорожных акций{472}.
Когда Эгремонт впервые вступил под своды Вестминстерского аббатства со стороны южного пролета и увидел башни и острые шпили, ему почудилось, что он окружен ими, словно аббатство находится на осадном положении: железные решетчатые ворота отделяли его от величественного центрального нефа и тенистых боковых приделов; с огромным трудом ему удалось на секунду выхватить взглядом одно-единственное окно; на грязной скамье сидели, словно билетеры, несколько шумных служек; иные из них чесали языками, как праздные буфетчики; великолепная картина, которой Эгремонт раньше много раз наслаждался на руинах Аббатства Марни, встала перед его оскорбленным взором; он уже собирался торопливо покинуть то место, которое так давно собирался посетить, но внезапно грянул орган и божественная симфония заструилась к высокому своду; печальные голоса певчих гармонично смешались с набирающими силу звуками этой мелодии. Эгремонт замер на месте.
Быть может, подобное чувство охватило еще одного человека на следующий день после того, как делегация нанесла визит Эгремонту. Солнце, которому предстоял еще долгий путь по летнему небосводу, уже много часов как миновало зенит, и на хорах шла служба; несколько человек вошли через дверь в той части церкви упраздненного Аббатства, что знаменита под именем «Уголок поэтов»{473}, проследовали вдоль богомерзкого ограждения, установленного по указу капитула, и заняли места на скамьях. Лишь одна из них, женщина, отказалась пройти дальше; не обращая внимания на докучливых служек, которые грубо подгоняли ее, приблизилась она к железной решетке, что отделяла ее от внутренней части церкви, и с тоской поглядела в сумрачный коридор великолепного южного придела. Так она и стояла в неподвижном созерцании и, вероятно, молилась, а торжественные переливы органа и нежные голоса певчих наслаждались священной свободой, по которой вздыхала эта женщина, и, казалось, могли по собственной воле проникать в каждую святую нишу, в каждый благословенный уголок.
Звуки, эти таинственные, волнующие звуки, что мгновенно возвышают дух и трогают сердце, затихли; литургия возобновилась; неподвижная фигура шевельнулась — и Эгремонт отошел от клироса; взгляд молодого человека сразу же привлекла стройность ее очертаний и живописность позы, в которой она столь грациозно застыла; женщина всё так же пристально всматривалась сквозь решетку, и в эту секунду свет, который прорвался сквозь западное окно и наполнил церковный неф мягким сиянием, окружил ее голову наподобие нимба. Эгремонт неторопливо проследовал к боковому выходу, чтобы незнакомка (которая, как он заметил, собиралась покинуть храм) могла догнать его. Подойдя к двери, он захотел удостовериться в том, что не ошибся, обернулся — и увидел лицо Сибиллы. Он вздрогнул, затрепетал: она находилась всего в двух шагах и, очевидно, узнала его. Эгремонт придержал раскачивающуюся дверь бокового придела, позволяя Сибилле пройти, что та и сделала, после чего остановилась снаружи и воскликнула:
— Мистер Франклин!
Таким образом стало ясно, что отец не посчитал нужным рассказать ей о вчерашнем инциденте — или не нашел подходящей возможности. Эгремонт по-прежнему был мистером Франклином. Это всё усложняло. Он бы предпочел, чтобы его избавили от этого мучительного и неловкого признания, которое теперь надо было сделать, и притом без излишней грубости. Ну а пока Эгремонт лишь выразил свой восторг, который он испытал от их неожиданной встречи, после чего зашагал рядом с Сибиллой.
— Откровенно говоря, — призналась Сибилла, — мне нетрудно представить, как вы, должно быть, изумлены, встретив меня в этом огромном городе. Но с той поры, когда вы жили в Моудейле, произошло много всего странного и непредвиденного. Вы знаете, — впрочем, вам ли не знать, с вашим родом занятий, — что Народ все-таки решил созвать собственный парламент в Вестминстере. Жителям Моубрея нужно было послать двух делегатов от Конвента, и одним из них выбрали моего отца. Они так сильно доверяют ему, что никто другой им просто не подойдет.
— Он, должно быть, пошел на большие жертвы, приехав сюда? — спросил Эгремонт.
— Ах, да что значат жертвы в таком деле! — воскликнула Сибилла. — Да, он пошел на великие жертвы, — уверенно продолжила она. — Великие жертвы, — и я горжусь этим. Нашего дома, дома, где обитало счастье, больше нет: отец ушел от Траффордов. Нас связывало с ними так много нитей, — голос ее дрогнул, — и я прекрасно знаю, что ради этих людей он мог бы рискнуть жизнью. А теперь мы расстались, — вздохнула Сибилла, — и, может быть, навсегда. Они предлагали мне приют, — пылко добавила она. — Если бы я нуждалась в прибежище, то избрала бы иной кров, который уже давно меня ожидает. Да и неужели я могла бросить отца в такую минуту? Он призвал меня — и вот я здесь. Всё, чего я желаю, всё, ради чего я живу, — это утешать и поддерживать отца в этой великой борьбе, и я бы спокойно ушла в монастырь, если бы знала, что Народ свободен и что освободил его некий Джерард.
Эгремонт размышлял: он обязан ей всё рассказать, — но до чего трудно начинать подобные объяснения посреди оживленной улицы! Не должен ли он сейчас попрощаться с ней, а потом исповедаться в письме? Или проводить ее до дома, а там предложить свои запутанные объяснения? А может, просто сказать ей, что вчера он повстречал Джерарда? Сибилла увидит отца, спросит его о встрече — и всё разрешится само собой. Пока Эгремонт размышлял, он и Сибилла покинули двор Аббатства и вышли на Абингтон-стрит{474}.
— Разрешите мне проводить вас до дома, — предложил Эгремонт, когда Сибилла, как ему показалось, приготовилась попрощаться с ним.
— Отца там сейчас нет, — сказала Сибилла, — но я непременно ему передам, что встретила его старого знакомого.
«Вот бы и он был так откровенен! — подумал Эгремонт. — Неужели я должен вот так взять и расстаться с ней? Исключено!» Вслух же он произнес:
— Вы непременно должны позволить мне проводить вас.
— Здесь недалеко, — сказала Сибилла, — мы живем практически в церковной ограде, в старом доме, у одного доброго старика, брата монахини из Моубрея. Самая короткая дорога — прямо по этой улице, но она для меня слишком шумная. Вот я и отыскала, — с улыбкой добавила Сибилла, — более спокойный путь. — И под ее предводительством они свернули на Колледж-стрит{475}.
— И давно вы в Лондоне?
— Две недели. Это гигантская тюрьма{476}. Вот уж не думала, что в таком огромном городе будет непросто погулять в одиночестве.
— Вам не хватает Гарольда, — сказал Эгремонт. — Как поживает ваш самый преданный друг?
— Бедный Гарольд! Расставание с ним тоже было настоящей мукой.
— Боюсь, вам сейчас приходится очень трудно, — заметил Эгремонт.
— Вовсе нет! — сказала Сибилла. — Слишком многое на кону, слишком много всего узнаю я от отца по его возвращении. Я очень интересуюсь их обсуждениями, иногда даже хожу послушать, как он говорит. Там никто не может сравниться с ним. Мне кажется, что правителям ни за что не удастся откреститься от наших требований, коль скоро они прозвучат из уст моего отца.
Эгремонт улыбнулся.
— Ваше сообщество подобно распустившемуся цветку или, скорее, бутону, — сказал он, — сейчас всё чисто и безупречно, но подождите немного, и его постигнет судьба всех народных собраний: у вас появятся фракции.
— Но зачем они нужны? — удивилась Сибилла. — Эти люди — истинные представители народа, а народ желает лишь справедливости, а еще — чтобы закон и общество уважали Труд, как уважают они Частную Собственность.
Беседуя, Эгремонт и Сибилла миновали несколько чистых, спокойных улиц; внешне то были улочки тишайшего провинциального городишки, но никак не те, что расположились вблизи дворцов и правительственных зданий самого великого города в мире. Порой среди аккуратных домишек, что в большинстве своем были сложены из необычного старого кирпича и все как один без соблюдения пропорций и архитектурной гармонии, виднелась торговая лавка. Не слышалось даже скрипа колес, лишь изредка можно было встретить прохожего или отметить какое-либо движение. Обойдя кругом этот безмятежный опрятный район, они оказались на площади, в центре которой возвышалась огромных размеров церковь, построенная из тесаного камня в том величественном, чтобы не сказать тяжеловесном, стиле, с которым нас познакомил Ванбру{477}. Довольно широкое пространство вокруг нее заполняли всевозможные здания, в большинстве своем весьма неказистые: вот протянулись длинные задворки плотницкой, а вот наемные экипажи беспорядочно сгрудились на широком подворье; вот обособленный частный домишко: крохотный, узкий — ни дать ни взять водосточная труба, где может квартировать разве что крыса, а вот группа более вычурных обиталищ. В самом углу этой площади, что носит гордое имя Смит-сквер{478} (хотя более правомерно было бы назвать ее в честь церкви Святого Иоанна{479}, которую эта улица опоясывает), располагалось большое старое здание; в начале века его годы были спрятаны под фасадом из светлого кирпича, однако оно всё так же стояло в глубине обнесенного железной решеткой двора, укрытое от непристойных взглядов, подобно человеку, который знал лучшие времена и теперь сочетает свое смирение с воспоминаниями о былом величии, что сохранила его память.
— Здесь я живу, — сказала Сибилла. — Место тихое и прекрасно подходит нам.
Рядом со зданием начинался узкий коридор, который вел в самый густонаселенный из соседних кварталов. Когда Эгремонт открывал калитку во двор, из этого прохода по ступеням поднялся Джерард и направился к дочери и ее спутнику.
Когда Джерард и Морли после визита к Эгремонту покинули Олбани, они разделились, и Стивен, которому мы составим компанию, зашагал в сторону Темпла;{480} он поселился неподалеку оттуда и собирался навестить собрата-журналиста, занимавшего конторское помещение в здании знаменитых адвокатских палат. Проходя под Темпл-Баром{481}, он заметил дородного господина: тот вышел из кэба с пачкой бумаг в руке и сразу же исчез в арке, в сторону которой Морли направлялся. Господин спускался вниз по галерее и определенно был еще в поле зрения, когда Стивен, который как раз входил в арку, заметил, что тот обронил письмо. Морли окликнул его, но тщетно; тогда, испугавшись, что незнакомец скроется в одном из этих запутанных дворов и таким образом лишится своего письма, он схватил конверт и ринулся вслед за обронившим его человеком, окликая незнакомца так часто, что тот, заподозрив-таки, что он, вероятно, и есть объект этого обращения, остановился и повернул голову. Морли почти машинально взглянул на оборот письма; печать была сломана, а фамилия адресата сразу же привлекла внимание Стивена. Оно предназначалось «Баптисту Хаттону, эсквайру. Иннер-Темпл»{482}.
— Это письмо, полагаю, адресовано вам, сэр, — сказал Морли, очень пристально разглядывая собеседника, крупного и притом благообразного мужчину; цветущий, аристократичный на вид, внешне он крайне мало напоминал Хаттона, каким Морли его себе представлял, — а ведь Стивен однажды рассуждал, что вообразить его будет нетрудно.
— Сэр, я вам чрезвычайно обязан, — сказал незнакомый господин, — письмо это действительно принадлежит мне, хотя и не мне адресовано. Должно быть, я только что обронил его. Мое имя, сэр, Файербрейс, сэр Вавассур Файербрейс, а письмо это адресовано… м… м… не то чтобы моему адвокату, но одному благородному господину, знатоку своего дела, которого я имею обыкновение посещать довольно часто, можно сказать, ежедневно. Он занят одной важной проблемой, которая меня глубоко интересует. Сэр, я премного вам обязан и надеюсь, что рассеял ваши сомнения.
— О, более чем, сэр Вавассур! — с поклоном ответил Морли, и они разошлись, направившись в разные стороны.
— Ты случаем не знаешь, есть ли в вашей Палате адвокат по фамилии Хаттон? — осведомился Морли у своего приятеля-журналиста, когда по окончании всех их совместных дел ему представилась такая возможность.
— Адвокатов с такой фамилией нет, а вот знаменитый Хаттон обитает именно здесь, — прозвучало в ответ.
— Знаменитый Хаттон! И чем же он знаменит? Я ведь из провинции, не забывай.
— В этом королевстве он породил больше пэров, чем наша милостивая правительница, — ответил журналист. — И после реформы парламента единственная возможность для тори сделаться пэром — это благосклонность Баптиста Хаттона, хотя никому не известно, кто он таков, и никто не может объяснить, чем он занимается.
— Ты говоришь загадками, — сказал Морли. — Хотелось бы разгадать их. Постарайся подстроиться под мои неважнецкие способности.
— Короче говоря, так, — сообщил его приятель, — если тебе нужно точное определение, то Хаттона можно отнести к роду «антикваровые», а вот вид его намного сложнее определить. Он геральдический антиквар: исследователь, изобретатель, творец и организатор родословных; специалист по загадкам генеалогии; непререкаемый, на мой взгляд, авторитет в отношении всего, что связано с устройством и основой Палаты лордов; учился у правоведов, хотя сам правом не занимается; наводит ужас и трепет на самые именитые семейства страны, разбирает дела старинных баронских родов, чьи притязания на титул (безо всяких на то оснований, просто потому, что претенденты невразумительные) были отклонены; многих из них ему удалось обеспечить местом в парламенте.
— А ты случайно не знаешь, из каких он краев? — спросил Морли с явно выраженным интересом, хотя и пытался скрыть свои эмоции.
— Пожалуй, он мог бы оказаться верноподданным королевства Кокэйн{483}, — ответил его друг. — По-моему, он довольно давно укрылся в адвокатских палатах, задолго до того, как я поселился здесь. Насколько я понимаю, не один год он находился в тени, хотя, говорят, тихой сапой добился многого; но настоящим успехом стало для него дело Мэлори, лет десять тому назад. То была тяжба за баронский титул, на который претендовали еще в прошлом столетии, однако тщетно. Хаттон выиграл дело, и этот прецедент позволил еще трем или четырем джентльменам добиться того же под его покровительством. Они были католиками, а потому, вероятно, и обратились к Хаттону после дела Мэлори — Хаттон ведь приверженец старой Церкви. Более того, всё это были джентльмены с тугими кошельками, и, несомненно, их защитник получил щедрое воздаяние за добрую службу. Говорят, он большой богач. Сейчас все дельцы нашего королевства валом валят в его кабинет. Нет ни одной родословной, ни одного потенциального титула, который бы он обделил вниманием. Лично мы с ним не знакомы, однако теперь ты можешь сформировать о нем некоторое представление. Да, если захочешь пробиться в пэры, — со смехом прибавил журналист, — он именно тот, кто тебе нужен.
У Морли создалось впечатление, что это и в самом деле тот, кто ему нужен; он решил уточнить у Джерарда, с которым должен был встретиться вечером, действительно ли разыскиваемый ими Хаттон исповедует католичество, и, если это так, завтра же навестить антиквара.
Тем временем мы не должны забывать о том, кто уже наносит подобный визит. Сэр Вавассур Файербрейс сидит в просторной библиотеке с видом на Темзу и сады Темпла. Несмотря на то, что горы пергаментов и бумаг покрывают бессчетные столики и даже вторгаются на турецкий ковер, в комнате царит дух порядка, уюта и хорошего вкуса. Портьеры из темно-красного дамасского шелка сочетаются со старинной дубовой мебелью, верхние части оконных стекол расписаны в блестящей живописной манере феодальной Германии, а избранные тома, что выстроились в ряды на полках, облачены в переплеты, которые под стать исключительно ценному содержанию их страниц. Хозяином этих апартаментов был человек среднего роста, склонный к полноте, уже практически прошедший половину жизни, хотя его не тронутые морщинами щеки, не утратившие блеска голубые глаза и каштановые волосы, что упрямо выбивались из-под черной бархатной шапочки, никоим образом не выдавали его возраста, равно как и ночей, проведенных за занятиями, которым он в значительной мере и был обязан теми познаниями, что принесли ему известность. Лицо этого человека обычно выражало довольство, хотя время от времени на него набегала мрачная тень. Он расположился в удобном кресле перед столиком-бобиком{484}, за которым писал. Рядом, на расстоянии вытянутой руки, стояла высокая открытая конторка; на ней лежало несколько распахнутых фолиантов, а также рукописей, с которыми он, судя по всему, недавно работал. Сейчас мистер Хаттон в домашнем халате из той же ткани, что и шапочка, откинулся в кресле и, по-прежнему держа в руке перо, слушал своего клиента, сэра Вавассура. Несколько красавцев спаниелей черного и каштанового окраса — породы, выведенной королем Карлом II, — возлежали рядом на бархатных подушках с видом того надменного изящества, что был бы под стать наложницам этого веселого монарха; белый персидский кот, с синими глазами и длинным хвостом, внешне не так уж сильно отличающийся от своего хозяина, вальяжно разлегся на письменном столе, как бы принимая участие в разговоре.
Лицо мистера Хаттона обычно выражало довольство, хотя время от времени на него набегала мрачная тень.
Сэр Вавассур, очевидно, говорил уже очень долго, и мистер Хаттон слушал этот рассказ с присущим ему невозмутимым терпением, которое, несомненно, было одной из причин его успеха. Он никогда никому не отказывал и никогда никого не прерывал. Вот и теперь он отвечал посетителю своим чистым голосом:
— Я предвидел, что произойдет то, о чем вы мне рассказываете, сэр Вавассур, но моего влияния было недостаточно, чтобы хоть как-то изменить ситуацию, а посему я перестал думать об этом. Вы пришли по особому делу. Я разобрался с ним. Я взял на себя обязанность подтвердить права и возродить притязания баронетов Англии. Это то, с чем вы ко мне обратились. Я выполнил вашу просьбу. Права подтверждены, притязания вновь обрели силу. Подавляющее большинство членов Ордена намерено поддержать организованное шествие. Нации известны ваши требования, она к ним привыкла, да и монарх уже однажды благосклонно их принял. Большего я сделать не могу; я не стану притворяться, что волен произвести кого-либо в баронеты, а уж тем более наделять тех, кто уже имеет такой титул, правом носить звезды и короны, темно-зеленую одежду equites aurati или белые шляпы с белыми султанами. Эти знаки отличия, даже если в прошлом их ношение признавалось, должны быть пожалованы величайшей королевской милостью, а разве можно ожидать, что в наш век враждебного отношения к индивидуальным знакам отличия найдется министр, который посоветует королеве пойти на такой шаг? У мещанских умов это вызовет омерзение, а вот умы озлобленные, пожалуй, выставят вас на посмешище.
— Посмешище! — воскликнул сэр Вавассур.
— Весь остальной мир, — сказал мистер Хаттон, — не разделяет наших с вами просвещенных взглядов на данную тему, сэр Вавассур. Я никогда даже на секунду не мог поверить, что королева согласится предоставить такому количеству людей подобные привилегии.
— Но вы же никогда не высказывали своего мнения, — сказал сэр Вавассур.
— Вы никогда не спрашивали о моем мнении, — ответил мистер Хаттон. — Да и выскажи я его, оно бы никак не повлияло на вас и ваших друзей. Это один из тех вопросов, в которых вы все можете считать себя столь же правомочными судьями, как и я. Вы просили меня об одном, — разобраться с вашей проблемой, и я с ней разобрался. Смею заметить, мои комнаты не знали доселе дела более перспективного, и я не уверен, что во всём королевстве найдется другой человек, помимо меня, который сможет его разрешить. Вашему Ордену отказали в почестях, сэр Вавассур, но несколько утешает, что доводы его членов так и остались без ответа.
— По-моему, это лишь усугубляет наше угнетенное положение. — Сэр Вавассур покачал головой. — Впрочем, не могли бы вы предложить мне какой-нибудь новый шаг, мистер Хаттон? После стольких лет тревожного ожидания, после стольких забот и таких крупных расходов будет и в самом деле ужасно, если обо мне и леди Файербрейс возвестят при дворе словно о торговцах рыбой, которым посчастливилось стать шерифами.
— Я могу создать пэра, — сказал мистер Хаттон, откинувшись в кресле и поигрывая своими печатями, — но на титул баронета я не замахиваюсь. Я могу увенчать чью-либо голову короной с четырьмя шариками, а вот корона с двумя шариками — это задача из той области, в которую я предпочитаю не вторгаться.
— То, что я сейчас скажу, в высшей степени конфиденциально, — шепотом произнес сэр Вавассур, — однако леди Файербрейс получила нечто вроде обещания, согласно которому в случае смены правительства мы будем в числе тех, кого первыми возведут в пэры.
Мистер Хаттон едва заметно улыбнулся и с презрительным недоверием покачал головой.
— Сэр Роберт, — сказал он, — не станет создавать никаких пэров, положитесь на мое слово. Благодаря мне и вигам Палата лордов и без того наводнилась ими, поэтому доверяйте тому, что я скажу, как государственной тайне: если тори придут к власти, новых пэров не будет вовсе. Я знаю, что королева болезненно переживает из-за того, что все до единого титулы в последние годы утратили былую ценность. Если виги в ближайшее время уйдут, то знайте: они разочаруют всех своих друзей. Их мелкие прихвостни роздали столько обещаний, что вероломства со стороны вигов не избежать; а уж если они обманули нескольких, то могут точно так же обмануть всех. Возможно, они распределят между своими людьми одну-две короны; я в этом году обеспечу ими еще троих, но это будет последнее пополнение в рядах пэров на многие годы вперед. Можете быть уверены, тори не сделают ничего, да и я подумываю о том, чтобы отойти от дел.
Трудно передать изумление, растерянность и тревогу, которые всё сильнее проступали на лице сэра Вавассура, пока его собеседник изъяснялся таким невозмутимым тоном. Великие надежды в одну минуту угасли и запламенели вновь; исчезли заветные перспективы, им на смену пришли туманные ожидания. Разоблачение невероятных государственных тайн! Главные министры добровольно отказываются от мощнейших рычагов воздействия! Частное лицо подпольно раздает знаки отличия, которые самодержцы обязаны свято хранить и ради которых первые люди государства готовы пожертвовать своими имениями и поступиться своей честью!
Наконец сэр Вавассур произнес:
— Вы поражаете меня, мистер Хаттон. Я могу назвать вам по меньшей мере двадцать человек из «Будлза», которые верят, что, как только партия тори одержит победу, их немедля произведут в пэры.
— Да ни одного из них! — категорично отрезал Хаттон. — Назовите мне имя любого из этих людей, и я вам скажу, станет он пэром или нет.
— Ну, например, мистер Табб Суит, окружной депутат, и сын у него тоже в парламенте… мне известно, что он получил обещание.
— Повторяю вам, сэр Вавассур, тори не произведут ни единого пэра; кандидаты должны прийти ко мне лично; и скажите на милость, что я могу сделать для Табба Суита, сына ямайского бондаря? Среди вашей двадцатки из «Будлза» есть хоть один выходец из старинного рода?
— Думаю, едва ли, — сказал сэр Вавассур. — Есть сэр Чарльз Физерли, старый баронет.
— Основатель династии — лорд-мэр{485} в годы правления Якова Первого. Я имею в виду старинные рода совершенно иного порядка, — заявил мистер Хаттон.
— Есть еще полковник Гипгипхоп{486}, — сказал сэр Вавассур. — Все отзываются о Гипгипхопах как об очень достойном роде.
— Поставщики при королеве Анне;{487} партнеры Мальборо и Соломона Медины;{488} род и в самом деле очень достойный, только я не делаю пэрами представителей достойных родов, сэр Вавассур; старинные фамилии — вот та порода, из которой я чеканю своих Меркуриев!{489}
— Но какой же род вы в таком случае можете назвать старинным? — спросил сэр Вавассур.
— Ваш, — ответил мистер Хаттон; он внимательно посмотрел собеседнику прямо в лицо, на котором покоился солнечный луч.
— Мы были одними из первых баронетов, — сообщил сэр Вавассур.
— Забудьте на время о баронетах, — оборвал его Хаттон, — скажите, что представляло собой ваше семейство до Якова Первого?
— Оно всегда жило на своих землях, — сказал сэр Вавассур. — У меня целая комната забита бумагами, они, возможно, могут кое-что рассказать о моих предках. Желаете на них взглянуть?
— Непременно. Принесите эти бумаги сюда, все до единой. Не то чтобы они мне нужны для знакомства с вашими правами: в этом отношении я прекрасно осведомлен. Вы желаете сделаться пэром, сэр. Что ж, вы и в самом деле лорд Вавассур, однако имеются кое-какие загвоздки с установлением вашего бесспорного права, которые обусловлены трудностями, возникшими в связи с одной судебной повесткой. Я не стану обременять вас формальностями, сэр Вавассур, — дело и без того чрезвычайно сложное, впрочем, пожалуй, не такое уж и неразрешимое. Однако к чему уловки? Ваши притязания на титул барона Лоуэла вполне оправданны: я бы мог рекомендовать вам добиваться его, если бы не было другой, более привлекательной перспективы. Словом, если вы захотите стать лордом Бардольфом, то я обеспечу вам это и, по всей вероятности, еще до того, как сэр Роберт займет пост. Думаю, подобный расклад вполне устроит леди Файербрейс.
— Действительно, так и есть, — сказал сэр Вавассур, — потому что, если бы мы не получили этого так называемого обещания по поводу пэрства от — скажу вам по большому секрету, мистер Хаттон, — от мистера Тэйпера, те, кто арендует мою собственность, на недавних выборах в _ _ _шире поддержали бы вигов, и кандидат от консервативной партии был бы повержен. Лорд Маск уже практически всё устроил, но леди Файербрейс потребовала от высших кругов письменную гарантию, и дело пошло прахом.
— Выходит, теперь мы совершенно не зависим от этих пустяковых соглашений, — заметил мистер Хаттон.
— Это просто чудесно, — сказал сэр Вавассур, вставая со стула и, видимо, разговаривая сам с собой. — Как вы считаете, каковы будут наши расходы в этом случае? — полюбопытствовал он.
— Сущая безделица! — сказал мистер Хаттон. — Скажем, лет десять назад я знал людей, которые выложили примерно полмиллиона за землю и не получили с этого даже двух процентов. А всё ради того, чтобы обрести влияние в округе, которое в конечном итоге сможет обеспечить их новенькой блестящей короной; вы же собираетесь увенчать ею свою голову, опередив всех претендентов, кроме тех троих (с ними я уже закончил), и это обойдется вам всего в двадцать или тридцать тысяч фунтов стерлингов. Что ж, я знаю людей, которые готовы выложить столько же всего лишь за небольшое продвижение вверх по списку. Вот! — И он взял со стола несколько бумаг. — Конкретный случай; кстати, ваш знакомый, граф, притом из весьма солидного рода — эпохи Георга Первого{490}. Однако его предок, первый барон, был голландцем и служил камердинером у Вильгельма Третьего. Мне предстоит разрешить эту неопределенность в пользу моего клиента и по его материнской линии добиться для него одного из титулов баронов Гербертов. Этот человек подкупает другого претендента, который уже получил дворянство, и за это он выложит больше денег, чем вы — за свою древнюю корону. И это еще не всё. Другой претендент — обладатель французского имени и происхождения, приехал в нашу страну сразу же после отмены Нантского эдикта{491}. Так вот, помимо платы за молчание моему клиенту придется взять на себя расходы за попытку превратить потомка шелкопряда из Лиона в наследника норманнского завоевателя. Как видите, сэр Вавассур, я всё могу обосновать. Тьфу! Да я скорее заработал бы пять тысяч фунтов, восстановив ваши права, чем пятьдесят тысяч, доказывая правомерность низменных притязаний любого из этих претендентов. Я должен заниматься своим ремеслом, сэр Вавассур, но я люблю старую английскую кровь, она ведь течет и в моих жилах.
— Меня всё устраивает, мистер Хаттон, — произнес сэр Вавассур, — так что не будем терять времени. Я лишь сожалею о том, что вы не рассказали мне обо всём этом раньше, — в таком случае мы могли бы избежать денежных трат и массы неприятностей.
— Вы никогда не просили моего совета, — заметил мистер Хаттон. — Вы давали указания — и я им следовал. Мне было досадно видеть вас в таком настроении, поскольку, если быть откровенным, я убежден, что теперь с вами обойдутся по чести, милорд, вы ведь и в самом деле достойны этого, ибо нет в мире титула, который вызывал бы у меня больше презрения, чем титул баронета.
Сэр Вавассур поморщился; впрочем, будущее пророчило небывалый триумф, а настоящее было исполнено душевного волнения, и он пожелал мистеру Хаттону хорошего дня, пообещав, что завтра же принесет бумаги.
Мистер Хаттон ненадолго погрузился в раздумья, в течение которых он поигрывал хвостом персидского кота.
Мы расстались с Эгремонтом и Сибиллой на самом пороге ее дома за мгновение до того, как к ним подошел Джерард.
— Ах, отец! — воскликнула Сибилла и, кажется, сама того не желая, едва заметно покраснела. — Ты помнишь мистера Франклина? — спросила она, будто восприимчивый Джерард мог не узнать старого приятеля.
— Я имел удовольствие встретиться с этим джентльменом вчера, — ответил озадаченный Джерард; Эгремонт, в свою очередь, побледнел и пришел в ужасное замешательство. Сибиллу удивило, что отец повстречал мистера Франклина и не упомянул об этом обстоятельстве, которое, естественно, было бы ей любопытно. Эгремонт уже собирался заговорить, когда отворили входную дверь. Неужели им снова суждено разойтись без каких-либо объяснений? И Сибилла останется с отцом, который явно не спешит, а возможно, и вовсе не намерен что-либо ей объяснять? Всеми силами своего изобретательного духа Эгремонт порывался покончить с этим затянувшимся недоразумением.
— Надеюсь, вы позволите мне, — сказал он, обращаясь одновременно к отцу и дочери, — зайти вместе с вами на пару минут.
Было невозможно ответить отказом на эту просьбу, хотя Джерард уступил без особого радушия. И вот они прошли через большую угрюмую прихожую и далее до конца длинного коридора, где Джерард отворил дверь, и все трое вступили в просторную сумрачную комнату, что размещалась в глубине дома и выходила окнами на аккуратный клочок бурно растущей травы, в центре которого расположился обветренный Купидон; одна рука у него была отломана, а другая, воздетая к небу, сжимала поднесенную к губам статуи длинную морскую раковину. Похоже, когда-то здесь был фонтан. Позади него возвышалась глухая стена соседнего дома, некогда расписанная фресками. Цветная штукатурка во многих местах треснула и осыпалась, а оставшаяся ее часть потускнела и покрылась грязью, однако всё еще можно было различить некоторые следы первоначального рисунка: праздничные гирлянды, колонны в несколько рядов и дворец на заднем плане.
Стены самой комнаты были обшиты панелями из дерева, пошедшего темными пятнами; оконные шторы из грубой зеленой шерсти покрывал слой пыли, до того древней и въевшейся, что видом своим она походила на застывшую лаву; ковер, некогда яркий и пестрый, окончательно изветшал и посерел от времени. В комнате стояло несколько тяжелых кресел красного дерева, пемброковский стол{492} и громоздкий буфет, который украшали фужеры темно-синего стекла. На высоко закрепленной грубой каминной полке стоял портрет маркиза де Гранби{493} (что, вероятно, имело какой-то символический смысл), а напротив него, над буфетом, висела большая, чересчур пестрая литография Банбери:{494} сады Ренилей{495} в самый разгар праздников. Впрочем, это тусклое на вид помещение было отнюдь не убогим; габариты комнаты, ее необычайная тишина, ассоциации, навеваемые несколькими картинами, которые она предлагала, в совокупности своей оставляли в душе посетителя далеко не тягостное впечатление, отчасти напоминавшее ту неуловимую грусть, какая возникает при мысленном созерцании прошлого и непременно смягчает сердце.
Джерард подошел к окну и принялся рассматривать зеленый квадрат двора. Сибилла села и пригласила гостя последовать ее примеру; несколько взволнованный Эгремонт как будто неожиданно сделал над собой усилие, собрался с духом — и заговорил голосом, который, вопреки обыкновению, звучал не особо звонко:
— Вчера я объяснял одному человеку, которого, надеюсь, всё еще могу считать своим другом, почему я присвоил имя, называться которым не имею права.
Сибилла едва заметно вздрогнула, мельком взглянула на него, но промолчала.
— Я буду счастлив, если вы также поверите, что этот шаг, по крайней мере, был обусловлен причинами, которых мне не следует стыдиться, даже если, — дрожащим голосом прибавил он, — даже если вы сочли мое поведение бесчестным.
Их взгляды встретились: на лице Сибиллы запечатлелось недоумение, но она не произнесла ни слова; ее отец, который стоял к ним спиной, оставался недвижим.
— Мне говорили, — продолжал Эгремонт, — что непреодолимая пропасть отделяет Богатых от Бедных; мне говорили, что Избранные и Народ образуют Две Нации, которые подчиняются разным законам и находятся под влиянием разных обычаев; у них нет общих мыслей или предпочтений — и есть врожденная неспособность понимать друг друга. Я верил, что если всё и в самом деле обстоит так, то до краха нашего с вами отечества уже рукой подать; я должен был сделать пускай ничтожную, но самозабвенную попытку противостоять этой трагедии; положение, которое я занимал, возлагало на меня определенную долю ответственности; чтобы получить то единственное знание, которое могло сделать меня пригодным для этой благотворной задачи, я решил, не вызывая подозрений, пожить среди моих соотечественников, которые были отрезаны от меня; даже избавившись от своей известности, я бы непременно возбудил подозрения, если бы меня узнали: люди бы с омерзением отпрянули от моего имени и сословной принадлежности, точь-в-точь как отпрянули вы, Сибилла, когда о них как-то раз мимоходом упомянули в вашем присутствии. Эти самые причины, эти самые чувства и послужили толчком (я не говорю «оправданием») к тому, что я переступил порог вашего дома, назвавшись придуманным именем. Я умоляю вас быть снисходительной к моему поведению, простить меня и не заставлять испытывать горечь оттого, что я утратил расположение единственного человека, в отношении которого я при любых обстоятельствах и в любых условиях непременно буду питать величайшее мыслимое уважение или даже, пожалуй, благоговейную почтительность.
Его прочувствованная речь смолкла. Сибилла на мгновение повернула к Эгремонту свое прекрасное взволнованное лицо, пристально посмотрела на него и уже как будто хотела заговорить, но дрожащие губы отказались повиноваться; тогда, сделав над собой усилие, она повернулась к Джерарду и воскликнула:
— Отец, я в изумлении! Ответь же, кто тогда этот господин, который сейчас ко мне обращается?
— Это брат лорда Марни, Сибилла, — произнес Джерард, оборачиваясь к ней.
— Брат лорда Марни! — почти оцепенев, повторила Сибилла.
— Да, — сказал Эгремонт, — я представитель того нечестивого семейства, один из тех притеснителей простого народа, которых вы с таким испепеляющим презрением обвиняли в моем присутствии.
«Кто тогда этот господин, который сейчас ко мне обращается?» — воскликнула Сибилла.
Локоть Сибиллы покоился на ручке кресла, щеку она подпирала ладонью. Когда Эгремонт произнес эти слова, она закрыла лицо так, что черты его было практически нельзя различить, — и на несколько секунд воцарилось молчание. Затем Сибилла подняла голову и произнесла спокойно и веско, словно очнувшись от глубоких раздумий:
— Я сожалею о своих словах, сожалею о той боли, которую я причинила вам, сама того не желая, искренне сожалею обо всём, что произошло, равно как и о том, что отец потерял хорошего друга.
— Но почему же потерял? — печально, но всё же ласково заметил Эгремонт. — Отчего бы нам не остаться друзьями?
— О сэр! — Голос Сибиллы зазвучал надменно. — Я из числа тех, кто считает, что пропасть непреодолима. Да, — прибавила она, чуть заметно, но с необычайной грацией разводя руками и слегка отворачиваясь от Эгремонта, — совершенно непреодолима.
Порой душевное смятение напоминает стихийное бедствие, когда всё вокруг словно становится с ног на голову и обращается в хаос, но нередко именно в эти минуты небывалого волнения, как и во время самой настоящей битвы, возникает какое-то новое ядро порядка, какой-нибудь новый поведенческий импульс; он развивается сам собой, сдерживает, усмиряет и приводит в гармонию стихии и страсти, которые, казалось бы, угрожали одной лишь утратой надежд и гибелью. Так произошло и с Эгремонтом. Секунду он в отчаянии смотрел на девушку, отделенную от взаимопонимания стеной предрассудков и убеждений, более прочной, чем все остальные сословные барьеры. Секунду, всего лишь секунду смотрел он на нее, и то была поистине секунда отчаяния. В его истерзанной душе обнаружились силы, которые были так необходимы в этой ситуации. Даже присутствие Джерарда, при других обстоятельствах непременно смутившее бы его, не смогло бы ему помешать — но как раз в эту секунду дверь отворилась и в комнату вошел Морли в сопровождении какого-то человека.
Морли немного оторопел, узнав Эгремонта, а затем вместе со своим спутником подошел к Джерарду и сказал:
— Это мистер Хаттон, мы говорили о нем вчера вечером; утверждает, будто он ваш старинный знакомый.
— Точнее сказать, вашего бедняги отца, — поправил Хаттон; он пристально осмотрел Джерарда ясными голубыми глазами, а затем прибавил: — Он оказал мне большую услугу, когда я был молод; едва ли кто-либо способен такое забыть.
— Никому и не следует, — кивнул Джерард, — только вот память такого рода, как мне довелось убедиться, немалая редкость. Что до меня, я вас прекрасно помню, Баптист Хаттон, — прибавил Джерард, разглядывая гостя почти столь же пристально, как изучали его самого. — Рад слышать и видеть воочию, что мир был к вам благосклонен.
— Qui laborat, orat{496}, — отчеканил Хаттон, — таков благословенный завет нашей святой Церкви, и я смею верить, что мои молитвы и бдения были приняты благосклонно, ибо в свое время я основательно потрудился. — Произнося эти слова, он повернулся, как бы обращаясь к Сибилле.
Девушка смотрела на него с немалым любопытством: в свои юные лета она уже много раз слышала это загадочное имя, и оно вызывало у нее так много неясных высоких надежд, к которым примешивалась малая доля сомнений, мрачных предчувствий и противоречивых мыслей. Внешне Хаттон мало отвечал тем лестным фантазиям, которым Сибилла время от времени позволяла себе предаваться. Внешность этого человека располагала к себе: его привлекательное умное лицо сияло искренностью и даже великодушием; некогда пышные каштановые волосы, всё еще длинные, хоть и заметно поредевшие, были уложены так, чтобы скрыть лысину; одет он был очень просто, но с исключительным вкусом и опрятностью; спокойные и обходительные манеры и приглушенный голос только усиливали благоприятное впечатление, которое он неизменно производил с первых же минут знакомства.
— Qui laborat, orat, — с улыбкой повторила Сибилла, — это исключительное право народа.
— Частью которого являюсь и я сам, — с поклоном ответил Хаттон (он прекрасно помнил, что говорит с дочерью чартиста).
— Но разве их усилия можно сравнивать с вашими? — спросила Сибилла. — Неужели ваша жизнь — это тяжелый безропотный труд, в котором так много духовной красоты и добродетели, что, как гласит прекрасный завет нашей Церкви, он по праву объединяет в себе силу и мощь молитвы?
— Уверен, что любой труд, который будет полезен для вас, не вызовет недовольства с моей стороны, — произнес Хаттон; затем, вновь повернувшись к Джерарду, он отвел его в дальний угол комнаты, и в скором времени они уже горячо беседовали. Морли тут же подошел к Сибилле и вполголоса заговорил с ней. Эгремонт, совершенно растерянный, тоже шагнул в ее сторону, чтобы попрощаться. Она поднялась и довольно церемонно ответила на его слова, затем немного помедлила — черты ее лица стали мягче — и протянула руку, которую он на мгновение задержал в своей, после чего вышел.
— Я провел с ним более часа, — продолжил Морли. — Поначалу он не мог ничего вспомнить, даже имя Джерарда не произвело особого впечатления, хоть он и признался, что где-то его слышал; не вспомнил ни о каких документах; очевидно, они не представляют большой ценности; как бы то ни было, сейчас они, несомненно, у него, он ведь никогда не уничтожает бумаг; потребуется поиск, чтобы их раздобыть, и всё такое прочее. Я уже собирался уходить, когда он, как бы между делом, стал расспрашивать о вашем отце: чем он занимается, женат ли, есть ли у него дети. Это привело к долгому разговору, который, похоже, внезапно его заинтриговал. Поначалу он заявил, что отправит вашему отцу письмо с предложением встретиться, а я сказал, что Джерард мог бы и сам его пригласить. Он записал ваш адрес на случай, если захочет связаться с вашим отцом и назначить встречу; а когда узнал, что вы живете в Вестминстере, объявил, что его экипаж через четверть часа отправляется в Палату лордов и, если меня это не затруднит, он предлагает мне составить ему компанию. Я и подумал: чем бы дело ни кончилось, Джерард будет рад увидеть наконец того, о ком он так много говорил и думал; собственно, вот мы и здесь.
— Вы отлично справились, дорогой Стивен, как и всегда, — задумчиво и отстраненно сказала Сибилла, — на свете нет человека, более предусмотрительного и деятельного, чем вы.
Он посмотрел на нее — и тут же отвел глаза. Взгляды их встретились: взор Сибиллы был спокоен и мягок.
— А этот Эгремонт, — отрывисто бросил Морли, глядя в пол. — Как он здесь оказался? Вчера, когда выяснилось, кто он таков, мы с вашим отцом условились, что не будем рассказывать вам об этой… кхм… мистификации, жертвами которой мы стали.
— И поступили неверно, — заметила Сибилла. — Нет ничего мудрее искренности. Поведай вы мне об этом — и сегодня его бы здесь не было. Он встретил меня, заговорил со мной, и я увидела в нем лишь своего знакомого, который однажды привнес столько радости в нашу жизнь. Если бы он не проводил меня до дома и, встретив там моего отца, не поспешил дать объяснения (которые, как он считал, были уже даны другими людьми), я бы осталась в неведении, и это впоследствии могло бы повлечь за собой неудобства.
— Вы правы. — Морли довольно пристально посмотрел на нее. — Все мы слишком разоткровенничались с этим аристократом.
— Смею надеяться, что никто из нас не сказал ему ни единого слова, о котором теперь жалеет, — сказала Сибилла. — Он предпочел носить чужую личину и едва ли стал бы вступать в споры с той же прямотой, с какой мы говорили о его семействе. Что же касается остального, ему было не вредно узнать кое-что о чувствах простых людей, немного пожив среди них.
— И тем не менее, если в ближайшем будущем что-нибудь приключится, — сказал Морли, — будьте уверены: этот человек приглядывает за нами. Он может входить в правительственные учреждения как один из их представителей и рассказывать там свои басни; да, он поддерживает эту мнимую оппозицию, но стоит народу зашевелиться — и все фракции становятся заодно.
Сибилла обернулась и посмотрела на него, после чего спросила:
— Что же такое может приключиться в ближайшем будущем, если нам следует беспокоиться: а не узнает ли правительство об этом или о нас самих? Разве его членам не всё известно? Разве вы не встречаетесь прямо у них на виду? Вы добиваетесь общепризнанных и законных целей законными средствами, разве не так? Чего же тогда бояться? И почему должно приключиться нечто такое, из-за чего стоит тревожиться?
— Пока что всё просто замечательно, — ответил Морли, — возможно, так оно и будет, вот только народные собрания порождают мятежный дух, Сибилла. Ваш отец играет ведущую роль, он замечательный оратор, и эта шумная, кипучая жизнь для него — родная стихия. Это не совсем мое, я человек кабинетный. Этот Конвент, как вам хорошо известно, никогда не был мне по душе. Хартия их — довольно грубое средство против наших социальных зол. Сила, способная исцелить наши недуги, должна быть более глубокого и тонкого склада.
— Тогда почему вы здесь? — спросила Сибилла.
Морли пожал плечами:
— Несложный вопрос. Отвечать на вопросы всегда несложно. Дело в том, что в этой бурной жизни никто не волен вдаваться в тонкости. Я мог бы пожелать, чтобы движение приняло иную форму и работало ради иных целей; только всё сложилось иначе. Впрочем, оно по-прежнему остается движением, и притом великим, а потому я должен работать на него ради своих целей и пробовать сделать так, чтобы оно обрело нужную мне форму. Если бы я отказался стать его предводителем, то всё равно не сумел бы помешать происходящему и только уверился бы в собственной незначительности.
— Однако у моего отца нет таких страхов, он полон надежд и ликований, — заметила Сибилла. — И конечно же это великое благо, что у народа теперь есть собственный парламент, законно проводящий собрания среди бела дня; представители народа со всего королевства публично высказывают свое недовольство на том наречии, что не уступает наречию завоевателей, которые тщетно пытаются их принизить. Когда вчера вечером я услышала, как выступает отец, сердце мое зашлось от чувств, а глаза заволокли слезы; я гордилась тем, что я его дочь, гордилась и поколениями моих предков, чей род принадлежал к числу угнетенных, а не угнетателей.
Морли заметил, как ярко загорелись ее глаза и вспыхнули румянцем щеки, когда она не просто оживленно, но с настоящим жаром произнесла последние слова. Ее прекрасные волосы, что обрамляли лицо, спадая длинными роскошными прядями, сами собой отлетели со лба, этого престола мудрости и величия; полные губы девушки всё еще дрожали от того пыла, с которым она выразила волнующую ее истину.
— Но ваш отец, Сибилла, держится в одиночку, — наконец ответил Морли, — его окружают приверженцы, которым, кроме энтузиазма, и похвастать-то нечем, а еще — завистливые соперники-интриганы, которые следят за каждым его словом, каждым поступком, чтобы при случае опорочить его действия и в конечном итоге обеспечить его низвержение.
— Низвержение моего отца! — вскричала Сибилла. — Разве он не один из них? Возможно ли, чтобы у представителей народа были какие-то разные цели?
— Этих целей сотни, — сказал Морли. — У нас уже не меньше фракций, чем под сенью святого Стефана{497}.
— Вы пугаете меня, — сказала Сибилла. — Я знала, что есть несколько трусливых чудаков, с которыми предстоит бороться. И только посетив этот город, я поняла, до чего же сильны наши противники. Но я верила, что Господь и Правда на нашей стороне.
— В Национальном Конвенте ни о том, ни о другом и понятия не имеют, — заметил Морли. — Наша деятельность станет пошлой карикатурой на низкие страсти и подлые интриги, на раздоры и поражения наших угнетателей.
В эту секунду мистер Хаттон и Джерард, сидевшие в дальнем конце комнаты, поднялись и направились к Сибилле и Морли, тем самым прервав их беседу. Однако, прежде чем отец и его новый приятель подошли достаточно близко, Хаттон, словно вспомнив о каком-то вопросе, который так и остался для него не до конца ясным, остановился и, коснувшись на миг руки Джерарда, вновь отвел его в сторону и заговорил таким голосом, что слышать его мог лишь тот, к кому он обращался:
— Вы же понимаете, у меня нет ни малейшего сомнения относительно ваших моральных прав: я считаю, что по всем законам справедливости Моубрейский замок принадлежит вам, как принадлежит лорду дом, построенный арендатором на его земле; вот только сможем ли мы доказать это? Законных оснований у нас никогда не было. Вы ошибаетесь, полагая, что эти бумаги помогут добиться существенных результатов: это не более чем памятные записки, хотя, несомненно, очень полезные; надеюсь, я отыщу их, только они всё равно не имеют юридической силы. Если бы трудность была лишь в деньгах, поверьте, за ними дело бы не стало: я слишком многим обязан памяти вашего отца, любезный Джерард, и буду честно служить вам — вам и вашей дочери. Вы, наверное, сочтете меня глупцом, но я одинок на этом свете, а вновь увидеться с вами и побеседовать о былых временах… нет, я и в самом деле едва ли гожусь для серьезных предприятий! Однако мне нужно идти: у меня назначена встреча в Палате лордов. До свидания. Я должен попрощаться с леди Сибиллой.
— Этот столик нельзя занимать, сэр, он заказан, — предупредил официант «Атенеума»{498} одного из членов клуба: тот, по всей вероятности, не обратил внимания на перевернутую тарелку, вид которой должен был предостеречь его от корыстных намерений.
— Вечно он заказан, — проворчал член клуба. — Кто его занял?
— Мистер Хаттон, сэр.
И действительно, в эту самую секунду (было около восьми часов пополудни; клонился к закату тот день, когда произошла встреча, подробно описанная в предыдущей главе) у входа в клуб «Атенеум» на площади Ватерлоо{499} остановилась элегантная черная коляска, запряженная великолепной лошадью, и из этого экипажа сразу же возник преуспевающий Баптист Хаттон собственной персоной.
Этот клуб был единственным местом, где Хаттон мог отдохнуть. Он никогда не выходил в свет; теперь же его привычки настолько укоренились, что любое усилие, направленное против них, могло причинить боль; впрочем, когда вы обладаете безупречной репутацией в своем деле и, как утверждают, богаты, для вас открывается огромное число возможностей побеседовать по душам с теми безымянными состоятельными джентльменами средних лет, что нередко появляются в клубах и обедают чаще всего в домах или апартаментах друг друга, с теми, кто обыкновенно мало путешествует и много сплетничает, кто живет беззаботно и играючи, не делая ничего, однако крайне интересуясь тем, что делают остальные; великие критики мелочей, щедрые до грошовой роскоши и склонные к почтенной привычке благопристойного расточительства, они заглядывают в окна клубов, словно исследуя неведомую планету, и, как правило, ужасно переживают из-за вещей, которые их не касаются, и людей, которые о них никогда не слышали.
Всё это было не в духе Хаттона, человека непритязательного, который благодаря своему глубокому пристрастию к историческим изысканиям научился уважать только то, что подлинно. Эти ничтожества порхали возле него, он же избегал образа жизни, который казался ему скучным и в то же время легкомысленным. Он знал несколько образованных людей из Общества антикваров{500}, видным членом которого являлся; вице-президент этой организации и отрекомендовал его в «Атенеуме». Это был первый и единственный клуб, к которому когда-либо принадлежал Хаттон и которым он восхищался. Он любил великолепие этого отменного заведения, его огни и суету. Они спасали его от тоски, на которую обречен деятельный холостяк в конце рабочего дня. Изысканный беззаботный ужин после утомительных трудов был как нельзя кстати; потягивая кларет, Хаттон обдумывал свои планы. Но наибольшее наслаждение доставляла ему грандиозная библиотека, и, возможно, он был исключительно счастлив в те минуты, когда после вдохновляющей трапезы всходил по ступенькам и погружался в кресло с томиком Дагдейла{501}, Селдена{502} или каким-нибудь научным трактатом, посвященным конфискации или отсутствию прецедента.
Сегодня, однако, Хаттон был настроен иначе. Приехал он усталый и возбужденный: ел быстро и весьма жадно; прикончил пинту[30] шампанского, а потом потребовал бутылку лафита. Со стола убрали, поставили печенье, обильно приправленное острыми специями, охлажденную бутылку, чистый бокал, и Хаттон дал волю мыслям, предаться которым ему до сей поры совокупно мешали сильное душевное волнение и физические потребности, к которым обязывает жизнь.
«Ну и денек! — рассеянно подумал он, наполнил бокал и, потягивая вино, откинулся в кресле. — Сын Уолтера Джерарда! Делегат чартистов! Лучшая кровь Англии! Кем бы я только не стал, будь она в моих жилах!»
«Проклятые бумаги! Я сделал на них состояние — и всё еще не знаю, почему этот поступок так терзает мою совесть. Казалось бы, совсем невинное дело; мертвый старик, банкрот; я голодаю, его сын ни о чем не ведает, да и бумаги ему бы не помогли: требовались тысячи фунтов, чтобы пустить их в оборот; да и с этими тысячами всё могло сработать лишь у меня. Не сделай я этого, так давно бы уже исчез с лица земли, измученный нищетой, болезнями и душевной мукой. А теперь я — Баптист Хаттон, обладатель состояния, которого хватит на то, чтобы купить этот их Моубрей, и сведений, от которых даже величайшие гордецы могут затрепетать».
«И ради чего нужны всё это богатство и власть? Какую память оставлю я о себе? Какую семью создам? В целом свете ни единой родной души, кроме одного дикаря, которого я несколько лет назад посетил под видом безвестного путника — и бежал от него в неописуемом отвращении».
«Ах, если бы у меня был ребенок, дитя наподобие прекрасной дочери Джерарда!»
Хаттон машинально наполнил стакан до краев и осушил его одним глотком.
«А я лишил ее всех причитающихся ей богатств! Это ангельское существо, чье великолепие я до сих пор вижу перед глазами, чей серебристый голосок и сейчас звенит у меня в ушах. Должно быть, лишь сущий изверг посмел бы ей навредить. И этот демон — я. Так-так-так!»
И вот теперь его словно окутала блаженная нега каких-то вдохновенных грез; он опять наполнил бокал, но на сей раз лишь пригубил вино, словно боялся спугнуть образы, которые роились вокруг него.
«Так-так-так! Я мог бы сделать ее баронессой. Джерард — такой же барон Валенс, как и Тальбот — граф Шрусбери{503}. Ее имя Сибилла. Вот ведь любопытно: даже среди крестьян люди благородных кровей сохраняют благородные имена старинных семейств{504}. У Валенсов все женщины носили имя Сибилла».
«Я мог бы сделать ее баронессой. Да! И я могу дать ей то, с помощью чего она упрочит свое положение. Могу возместить те огромные земли, которые должны ей принадлежать и которых она, вполне вероятно, лишилась по моей вине».
«Могу ли я сделать больше? Могу ли я возвратить ей титул, которого она достойна, унять эти злые муки совести и достичь заветного стремления всей моей жизни? Что, если мой сын станет лордом Валенсом?»
«Чересчур смело? Чартистский делегат; крестьянская дочь! При всей ее блистательной красоте, которой я сам был свидетелем, при всех чудесных дарованиях, о которых так подробно распространялся их друг Морли, неужели она от меня отпрянет? Я не горбун Ричард!»{505}
«Я могу предложить многое: чувствую, я мог бы успешно убедить ее в этом. Она, должно быть, очень несчастна. С такой внешностью, с такими благородными мечтами, с такими помыслами о власти и величии, которые я мог бы вдохнуть в нее, думаю, она не устоит. Да еще и перед человеком своей же веры! Вновь возвести славный католический дом; старинная кровь, старинные имена и старинная вера! Дева Мария, что за восхитительное видение!»
Вечером того дня, когда Эгремонт повстречал Сибиллу в Вестминстерском аббатстве и позже расстался с ней при таких печальных обстоятельствах, графиня Марни устроила грандиозное собрание в родовом особняке на Сент-Джеймс-сквер;{506} лорд Марни намеревался сдавать его в аренду одному новому клубу и на некоторое время планировал вместе со своей семьей приютиться в гостинице, но до того заломил арендную плату, что новый клуб, состоявший в основном из одного находчивого господина, который сам себя назначил секретарем, почил прежде, чем подписали договор. Тогда было решено, что семья поселится в родовом особняке еще на один сезон, и сегодня Арабелла принимала здесь всех представителей высшего света, выдающимся украшением которого она являлась.
— Мы пришли к вам сразу же, как только смогли, милая Арабелла, — сказала своей невестке леди Делорейн.
— Вы всегда так любезны! Вы видели Чарльза? Я надеялась, что он придет, — с легкой грустью в голосе прибавила леди Марни.
— Он в Палате; уверена, в противном случае он был бы здесь, — сказала леди Делорейн, довольная тем, что нашла такое хорошее оправдание отсутствию сына, который, как она прекрасно знала, должен был появиться при любых обстоятельствах.
— Как это ни печально, но, боюсь, сегодня вечером вам будет недоставать поклонников, моя дорогая. Мы обедали у герцога Фитц-Аквитанского, и все наши кавалеры куда-то исчезли. Поговаривают о каком-то раннем голосовании.
— Я искренне желаю, чтобы все эти голосования закончились, — сказала леди Марни. — Они совсем не считаются с обществом. А вот и леди де Моубрей!
Альфред Маунтчесни так и вился вокруг леди Джоан Фитц-Уорен, которой была приятна преданность этого купидона из Мейфера{507}. Он витийствовал о невероятном ничто, она отвечала ему непостижимым нечто. Ее ученое глубокомыслие выгодно контрастировало с его пресным легкодумьем. Иногда он ловил ее взгляд, и тогда его глаза, в которых светилась самодовольная нежность, сообщали ей, как же терзается его душа.
Леди Сент-Джулианс, опиравшаяся на руку герцога Фитц-Аквитанского, остановилась, чтобы поговорить с леди Джоан. Леди Сент-Джулианс твердо решила, что наследница Моубрея станет женой одного из ее сыновей. Посему она неустанно следила за всеми, кто пытался единолично завладеть вниманием леди Джоан, и всегда ухитрялась помешать их маневрам. Посреди очаровательной беседы, когда, казалось, вот-вот наступит переломный момент, леди Сент-Джулианс считала необходимым подойти и прервать разговор, как-нибудь ласково обратившись к леди Джоан, которую она называла «мое дорогое дитя» и «милочка»; между тем эта благородная дама даже не удостаивала вниманием несчастного кавалера, которого она таким образом окончательно выбивала из седла.
— Мое милое дитя! — сказала леди Сент-Джулианс, обращаясь к леди Джоан. — Вы и представить себе не можете, как же несчастен Фредерик в этот вечер. И все-таки он не может покинуть Палату; боюсь, он задержится там допоздна.
Леди Джоан взглянула на леди Сент-Джулианс так, словно ей было совершенно безразлично, появится Фредерик или нет, и ответила:
— Я не считаю, что голосование так значительно, как обыкновенно воображают. Поражение в вопросе по колониальному правлению не кажется мне достаточным поводом для того, чтобы распускать Кабинет.
— Сейчас любое поражение этим чревато, — возразила леди Сент-Джулианс, — но, по правде сказать, я настроена не столь оптимистично. Леди Делорейн говорит, что они непременно проиграют, говорит, что радикалы непременно их предадут, но я не разделяю ее уверенности. Почему радикалы должны их предать? И что мы такого сделали для радикалов? Неужели мы в самом деле предвидели эту историю с Ямайкой и пригласили кого-нибудь из них на ужин или устроили пару-тройку балов для их жен и дочерей? Если бы я только могла предположить, что нам выпадет такая отличная возможность пробиться к власти, я бы уж точно не стала обременять себя никакими заботами — даже приглашать их дам.
— Да вы просто героиня, леди Сент-Джулианс! — восхитился герцог Фитц-Аквитанский, у которого перед глазами уже два года маячил пост вице-короля Ирландии, а потому он стал твердым консерватором и доверял сэру Роберту так же, как лорду Стэнли.
— Я пошла на великие жертвы, — сказала леди Сент-Джулианс. — Однажды я поехала к леди Дженни Пустомел{508} и провела там целую неделю, чтобы заполучить ее полоумного сына и его восемьдесят тысяч в год; лорд Сент-Джулианс отрекомендовал этого юношу в «Уайтсе», и тем не менее виги произвели его в пэры! Разумеется, они пользуются своим общественным влиянием куда больше, чем мы. Тот поступок сэра Тренчарда был тяжким ударом. Потерять голос в такую минуту! Будь у меня хотя бы смутное представление о том, что тогда происходило у него в голове, я бы даже пригласила его в Барроули{509} на пару дней.
Выдающийся иностранный дипломат прицепился к лорду Марни и ловко выведывал у него, чего стоит ожидать в будущем.
— Но созрел ли плод? — спросил дипломат.
— Плод созреет, когда у нас хватит смелости сорвать его, — заявил лорд Марни. — Только нашим бойцам недостает рвения.
— Неужели вы думаете, что герцог Веллингтон… — Тут дипломат остановился и заглянул в глаза лорду Марни, словно хотел сообщить ему нечто, но не осмеливался произнести вслух.
— А вот и он, — указал лорд Марни. — Он сам ответит на ваш вопрос.
Мимо прошли лорд Делорейн и мистер Ормсби. Дипломат обратился к ним:
— Разве вы не были в Палате?
— Нет, — сказал лорд Делорейн, — но я слышал, что там сейчас жарко. Будут сидеть допоздна.
— Вы думаете… — Дипломат заглянул лорду в глаза.
— Я думаю, что, так или иначе, всё рано или поздно заканчивается.
— А-а! — протянул дипломат.
— Ого! — воскликнул лорд Делорейн, когда они с мистером Ормсби отошли в сторону. — Да я помню этого малого: был каким-то сомнительным атташе в Париже, когда мы еще не враждовали с Монмутом{510}, а теперь едва ли не посол, лентами и звездами увешан до самого подбородка.
— Единственные звезды, что есть у меня, — скромно сказал мистер Ормсби, — это четыре звезды за индийские акции{511}.
Объявили о прибытии леди Файербрейс и леди Мод Фитц-Уорен — они только что вернулись из Палаты общин: и дама, и девица были исполнены политического энтузиазма. Леди Файербрейс дала обстоятельный отчет об итогах голосования, который породил множество противоречивых оценок; леди Мод говорила только о выступлении лорда Милфорда, и, судя по тому, как усердно она распространялась на этот счет, могло показаться, что это была важнейшая речь всего вечера; последняя же, напротив, длилась лишь несколько минут, к тому же в полупустом зале ее почти никто не мог разобрать, зато, по выражению леди Мод, «слог у оратора был ну просто замечательный!»
Альфред Маунтчесни и леди Джоан Фитц-Уорен прошли мимо леди Марни, разговаривавшей с лордом Делорейном.
— Так вы думаете, — произнесла леди Марни, — что мистер Маунтчесни уйдет победителем?
Лорд Делорейн покачал головой:
— Эти богатые наследницы никогда не могут так сразу решиться. В бочке меда всегда имеется капелька дегтя.
— И всё равно, — призналась леди Марни, — на ее месте я бы вышла замуж независимо от того, что моему избраннику по душе: мои деньги или мое лицо.
Вскоре после этого гостиная зашевелилась — под приглушенный шум голосов вошло множество джентльменов: в их числе лорд Валентайн, лорд Милфорд, мистер Эгертон, мистер Бернерс, лорд Фитц-Херон, мистер Джермин. Заседание закончилось, были объявлены результаты великого голосования по ямайскому вопросу. Радикалы не поддержали правительство, которое, получив перевес всего в пять голосов, уже успело, однако, известить их о том, что Палата относится к ним с недвусмысленным уважением. Было ясно, что завтра правительство подаст в отставку.
Леди Делорейн, готовая к такому исходу, была спокойна; леди Сент-Джулианс ничего подобного не предвидела и пришла в неистовое волнение от этой ошеломительной победы. К ее ликованию примешивалось смутное, но крайне неприятное ощущение того, что леди Делорейн ее опередила, обо всём договорилась с новым министром, возможно, даже поставила в известность двор. В то же время распаленному воображению этой благородной дамы казалось, будто важные придворные должности, которые она выделила для себя и своего мужа, выскользнули у нее из рук. Мысли о притязаниях, надеждах и интересах ее многочисленных детей заполонили смятенное сознание леди Сент-Джулианс. Что, если Чарльзу Эгремонту достанется место, на которое она прочила Фредерика или Огастеса? Что, если лорд Марни станет шталмейстером?{512} Или лорд Делорейн снова поедет в Ирландию? В беспокойном волнении уверовала она во все эти несчастья — и, завладев «герцогом», чтобы леди Делорейн не смогла получить в распоряжение его слух, решила как можно скорее добраться до дома, дабы, не медля ни секунды, написать сэру Роберту.
— Вряд ли они уйдут, не назначив хотя бы несколько пэров, — сказал сэр Вавассур Фейербрейс мистеру Джермину.
— Ну почему же, они и так распределили достаточно титулов.
— Хм! Я знаю, что обещание было дано Таббу Суиту, а также Гипгипхопу. Не думаю, что Гипгипхоп сможет вновь показаться в «Будлзе» без короны на голове.
— Не понимаю, с какой стати этим господам понадобилось выходить из игры, — сказал мистер Ормсби. — Какое значение имеет перевес в пять, десять, пусть даже двадцать голосов? Я еще застал времена, когда приличным большинством считалась треть Палаты. Так было в эпоху лорда Ливерпуля. Лорд Монмут частенько рассказывал, что в стране был десяток семей, которые, если им только удавалось прийти к единогласию, могли постоянно делить между собой правительство. Ах! Старые добрые времена! В ту пору мы никогда не переносили дебаты, а сидели до победного конца, как и положено джентльменам, которые с годами привыкли не спать всю ночь напролет, а после заседания ужинали у «Вотье»{513}.
— Ах, Ормсби, любезный, — воскликнул мистер Бернерс, — не вспоминайте «Вотье» — у меня слюнки текут.
— Ормсби, вы станете баллотироваться от Бирмингема, если парламент распустят? — спросил лорд Фитц-Херон.
— Меня просили об этом, — ответил мистер Ормсби, — но Палата общин уже не та, что в мое время, и я не желаю снова туда вступать. Если бы я имел представление о коммерческой деятельности, то стал бы членом приходского управления в Мэрилебоне{514}.
— Повторяю в сотый раз, — сказал матери лорд Марни, вставая с дивана, где они какое-то время беседовали, — если кто-то считает, будто я хочу, чтобы леди Марни стала придворной дамой, то это ошибка, леди Делорейн. Я бы очень хотел, чтобы все это уяснили. Я семейный человек и хочу, чтобы леди Марни всё время была при мне. Если я чего и желаю, то исключительно для себя. В домашнем быту, я надеюсь, учитывается положение каждого члена семьи. После всего, что случилось, страна на это рассчитывает.
— Но, дорогой Джордж, по-моему, это и в самом деле поспешное…
— Положим, что это так; но я советую тебе, дорогая мама, не падать духом. Я слышал, как леди Сент-Джулианс только что в столовой просила герцога пообещать, что ее Огастес станет лордом Адмиралтейства{515}. Она еще прибавила, что Казначейство не подходит, оно ведь не обеспечивает жильем, а средства, которые принесло ее сыну приданое жены, не позволяют арендовать дом за тысячу фунтов в год.
— Он не получит Адмиралтейства, — сказала леди Делорейн.
— Она и сама метит в придворные.
— Бедняжка! — вздохнула леди Делорейн.
— Это доподлинно известно? — спросила влиятельная дама из стана вигов, обращаясь к мистеру Эгертону, своему собрату по партии.
— Доподлинно, — сказал тот.
— Я могу стерпеть что угодно, но только не торжествующий взгляд леди Сент-Джулианс, — сказала дама из вигов. — Я и в самом деле считаю, что, если бы всё делалось только ради того, чтобы облегчить участь Ее Величества, этим людям следовало бы стоять на своем.
— А нужно ли менять придворных? — спросил мистер Эгертон.
— Не делайте такое серьезное лицо, — обаятельно улыбнулась дама, — мы окружены неприятелем.
— Вы завтра будете дома рано утром? — уточнил мистер Эгертон.
— Так рано, как вам угодно.
— Отлично, тогда и поговорим. Леди Шарлотта кое-что услышала: nous verrons[31].
— Courage[32]: двор на нашей стороне, а страну вообще ничто не заботит.
— Всё в порядке, — сказал мистер Тэдпоул. — Они не у дел. Лорд Мельбурн был на приеме у королевы и посоветовал Ее Величеству отправить за герцогом, а герцог посоветовал Ее Величеству отправить за сэром Робертом.
— Вы уверены? — спросил мистер Тэйпер.
— Говорю вам, сэр Роберт сейчас на пути во дворец; я видел, как он проехал при полном параде.
— Это уж слишком, — сказал мистер Тэйпер.
— И что же нам теперь делать? — спросил мистер Тэдпоул.
— Мы не должны распускать парламент, — произнес мистер Тэйпер. — Нас не поддержат.
— Поддержат точно так же, как и всех остальных, — возразил мистер Тэдпоул, — только, конечно, никто бы и не подумал о роспуске до следующей регистрации. Нет-нет, это весьма сговорчивый парламент, можете на него рассчитывать. Мятежные радикалы однажды выставили этих людей за дверь, а теперь впустили назад — но вовсе не собираются им помогать. Это ставит нас в равные условия. И потом, есть важная группа, которую стоит взять в оборот: я имею в виду Трусов, людей, которые страшатся роспуска. Не сойти мне с этого места, если мы не создадим из этих Трусов крепкое консервативное большинство в двадцать пять голосов.
— Под покровительством Казначейства, — подхватил мистер Тэйпер, — страх вкупе с благосклонностью. Грядет роспуск, и во всех округах, где мы получим отказ от наших сторонников, мы сможем рассчитывать на Трусов.
— Потом, есть несколько набожных людей, которые хотят на долгое время отойти от дел и уже давно желают найти повод для того, чтобы стать ренегатами, — продолжил мистер Тэдпоул. — Нужно убедить сэра Роберта организовать какое-нибудь религиозное движение, и это упрочит в наших рядах сэра Мели-Молитвия и юного мистера Салема{516}.
— Ни в коем случае нельзя обходить стороной Церковную комиссию, — вставил мистер Тэйпер. — Комиссии и комитеты нужно поддерживать при любом раскладе.
— Кроме того, это припугнет святош, — сказал мистер Тэдпоул. — Если мы устроим ему выступление в Эксетер-Холле{517}, то всё пройдет гладко, будь это хоть собрание, посвященное проблеме рабства.
— Это непросто, — сказал Тэйпер, — он не должен давать никаких обещаний — даже в отношении права обыска{518}. И всё-таки мы могли бы подыскать нечто такое, что вызовет бурю эмоций и не затронет никаких законов, что относится исключительно к прошлому, но благодаря своей приобретенной на практике мощи актуально и по сей день. Что вы скажете о памятнике Уилберфорсу или чествовании Кларксона?{519}
— Из этого может выйти толк, — одобрил мистер Тэдпоул. — А сейчас прогуляйтесь туда-обратно и поддержите боевой дух наших сторонников. Нашепчите им бессмыслицу, в которой можно будет различить некий смысл. Но будьте благоразумны: позаботьтесь о том, чтобы молодцов, верящих, что они станут помощниками государственных министров, было не более полусотни. И поосторожней с титулами. Если вас прижмут — подмигните и приложите палец к губам. Я должен заглянуть сюда, — продолжал мистер Тэдпоул, остановившись у дома герцога Фитц-Аквитанского, — этот джентльмен у меня под особым надзором. Я его уже три года обстряпываю. Вчера получил от него две записки и больше не могу откладывать этот визит. Что самое худшее, он ожидает, что я принесу ему неофициальное уведомление о его назначении в Ирландию, а ведь у него на это примерно столько же шансов, сколько у меня — стать генерал-губернатором Индии. Следует признать, друг мой Тэйпер, наша работа порой рискованна, но не берите в голову: то, что мы делаем с конкретными людьми, Пилю приходится делать с целой нацией, — а потому жаловаться нам не пристало.
Герцог Фитц-Аквитанский мечтал об Ирландии, лорд де Моубрей — об Ордене Подвязки. Лорд Марни, который грезил о придворной должности тайного советника по борзым при конюшем королевского двора{520}, был убежден: ни у кого из его товарищей нет ни малейшего шанса добиться желаемого — однако верил, что именно ему выдалась прекрасная возможность получить свое, если он использует друзей для собственных целей, — и побуждал герцога и его зятя действовать совместно ради общего блага. И вот по предложению лорда Марни они втроем собрались в доме герцога и самозабвенно обсуждали текущее положение дел как раз в то самое время, когда Тэдпоул и Тэйпер были увлечены занятным и содержательным разговором, отрывок из которого нам удалось подслушать.
— Можете мне поверить, — заявил лорд Марни, — учтивостью мы ничего не добьемся. Если что и правит в Палате лордов, то это явно не учтивость. Что вынуждало нас молчать в течение многих лет? Угрозы, и притом угрозы самые что ни на есть прямолинейные. Нам говорили, что если мы не согласимся всецело и беспрекословно следовать воле и желаниям одного человека, то игра не состоится. Мы поддались; партия была разыграна, и победа осталась за нами. Я вовсе не убежден, будто мы выиграли именно благодаря этой тактике, однако результат налицо; вопрос в том, как же нам поступить теперь? Я считаю, что самое время избавиться от диктатуры. Сейчас во дворце новая хитрость: убедить Ее Величество, что Пиль единственный, кто способен руководить Палатой лордов. Что ж, видимо, самое время разъяснить определенным личностям, что Палата лордов впредь не желает оставаться всего лишь орудием в чьих-то руках. Поверьте мне, храбрый и сплоченный политический фронт встанет им сейчас поперек горла. Мы втроем образуем ядро, и обнаружится масса желающих сплотиться вокруг нас. Я написал Мерисфорду: он вполне созрел. Завтра сюда прибудет лорд Хаунлоу. Пора брать быка за рога. Если мы не будем настойчивы, то великий триумф консерваторов завершится всего-навсего тем, что лучшие должности в королевстве и за его пределами утвердит за собой одно чересчур могущественное семейство.
— О котором даже и не слышали во времена моего отца, — сказал герцог.
— Как и во времена моего, — заметил лорд де Моубрей.
— Им не удастся вот так провести потомков королевских и норманнских кровей, вроде нас, — сказал лорд Марни.
Он произнес эти слова как раз в ту секунду, когда вошел слуга с карточкой; герцог взглянул на нее и изрек:
— Это Тэдпоул; пригласим его войти? Бьюсь об заклад, он нам что-нибудь сообщит. — И, невзирая на серьезный тон их беседы, политическое любопытство (и, возможно, какое-то личное чувство, в котором никто из присутствующих не пожелал признаться) взяло верх, и все единодушно согласились, что мистера Тэдпоула стоит принять.
«Лорд Марни и лорд де Моубрей с герцогом Фитц-Аквитанским, — подумал мистер Тэдпоул, когда его ввели в библиотеку, и окинул трех аристократов взглядом, который натренировался, выслеживая махинации, и мог различить намечающуюся интригу. — Похоже, назревает какое-то дельце, а это, возможно, чревато последствиями. Ну и удачно же я зашел!» — И он приветствовал собравшихся искренней улыбкой.
— Что нового во дворце, Тэдпоул? — поинтересовался герцог.
— Там сейчас сэр Роберт, — ответил Тэдпоул.
— Это славные вести! — воскликнул его милость, лорд де Моубрей подхватил, а лорд Марни откликнулся вялым «браво».
Далее завязался разговор, в ходе которого все весьма увлеченно воздавали должное ямайскому вопросу: действительно ли виги с самого начала намеревались уйти в отставку; кто именно настоял на этом шаге — лорд Мельбурн или лорд Джон; удалось бы им пережить сессию, если бы они отложили дебаты; и всё в таком духе. Тэдпоул, говоривший с каким-то жаром, кажется, напирал на герцога Фитц-Аквитанского; лорд Марни, который желал переговорить с лордом де Моубреем наедине, ловко отвел этого господина в сторону якобы для того, чтобы взглянуть на какую-то картину. Тэдпоул, который с самым что ни на есть искренним и простодушным выражением лица отслеживал каждый уголок комнаты, ухватился за возможность, которой давно искал.
— Я не претендую на знание закулисных дел, ваша милость, но сегодня мне сказали: «Тэдпоул, если вам случится увидеть герцога Фитц-Аквитанского, можете ему передать, что лорд Режмятеж{521} ни за что не поедет в Ирландию».
Довольная улыбка заиграла на благообразном лице герцога — и тут же была погашена, поскольку могла вызвать подозрения; дружелюбным и выразительным кивком, который должен был намекнуть Тэдпоулу, что сейчас не время подробно останавливаться на этом вопросе, герцог с довольно безразличным видом вернулся к ямайским прениям, а вскоре после этого заговорил о каком-то деле, касавшемся его зятя. Переход к этой теме прервал беседу между лордом де Моубреем и лордом Марни. Тэдпоул, который, судя по всему, необычайно хотел прорваться к лорду Марни, мимоходом поймал шедшего ему навстречу лорда де Моубрея.
— Вы слышали новость про лорда д’Ордена?{522} — тихо спросил Тэдпоул у его светлости.
— Нет, а что случилось?
— Не проживет и дня. Какая удача для сэра Роберта! Начать сразу с двух Подвязок!
Вот и удалось Тэдпоулу безраздельно завладеть вниманием лорда Марни, остальные пэры были слишком далеко, чтобы слышать.
— Я не претендую на знание закулисных дел, милорд, — произнес добродетельный джентльмен особо доверительным тоном, подкрепляя свои слова взглядом, который говорил о масштабах этой государственной тайны, — но сегодня мне сообщили: «Тэдпоул, если вам случится повстречать лорда Марни, можете ему передать, что лорду Рамбруку нечего и думать о королевских борзых».
— Всё, чего я хочу, — сказал лорд Марни, — так это видеть подле Ее Величества людей с характером. Наше отечество зиждется на семейных ценностях, и ему вовсе не нужно, чтобы придворную должность занял хоть один дворянин, чья репутация не безупречна. А этот малый, Рамбрук, содержит теперь француженку. Об этом мало кто знает, но это факт.
— Отвратительно! — воскликнул мистер Тэдпоул. — Нимало не сомневаюсь, что это так. Впрочем, советником по борзым ему ни за что не стать, можете быть уверены. Личная репутация непременно ляжет в основу нового правительства. После принятия Закона о реформе избиратели доверяют этому качеству гораздо больше, чем заслугам перед обществом. Мы должны идти в ногу со временем, милорд. Добродетельный средний класс в ужасе отпрянет от французских актрис… И уэслианцы{523}, не забывайте об уэслианцах, лорд Марни.
— Я постоянно жертвую им по подписке, — сказал его светлость.
— А-а! — загадочно протянул мистер Тэдпоул. — Рад это слышать. Ничто из прозвучавшего здесь сегодня не порадовало меня столь же сильно, как эти несколько слов. Едва ли уместно шутить на такую тему, — с постным видом прибавил он, — но, пожалуй, могу сказать, — и он расплылся в лошадиной улыбке, — что эти пожертвования непременно принесут плоды.
И достославный Тэдпоул с поклоном удалился, бормоча про себя на выходе из дома: «Если вы, милорды, собирались стать заговорщиками, когда я вошел в гостиную, то теперь, когда я покинул ее, вы по меньшей мере готовы к тому, чтобы стать изменниками».
А в это время лорд Марни, находясь в превосходнейшем расположении духа, обратился к лорду де Моубрею:
— Вы собираетесь в «Уайтс», верно? Если так, то подвезите и меня.
— Прошу меня простить, мой дорогой лорд Марни, но у меня назначена встреча в городе. Мне нужно отправиться в Темпл, и я уже опаздываю.
И для чего же лорд де Моубрей собирался в Темпл? Накануне, придя домой, чтобы переодеться, он получил неприятное письмо от каких-то адвокатов: те извещали его, что их клиент, мистер Уолтер Джерард, на основании «приказа о праве» начинает против его светлости судебный процесс в отношении имений Моубрей, Валенс, Моудейл, Моубрей-Валенс, а также ряда других (они скрупулезно перечислялись в этом доходчивом послании, и реестр их выглядел как отрывок из «кадастровой книги Вильгельма Завоевателя»{524}).
Более двадцати лет прошло с тех пор, как этот вопрос поднимался впервые, и хотя данное разбирательство произвело на лорда де Моубрея впечатление, от которого он за эти годы так и не сумел полностью оправиться, всё же обстоятельства, что возникли со времени последнего слушания, внушили его светлости нравственную, если не законную, уверенность в том, что его больше не потревожат. А обстоятельства были таковы: после смерти отца Уолтера Джерарда лорд де Моубрей вступил в переписку с агентом, тем самым, что предъявлял иск и вел дело йомена, и за кругленькую сумму выкупил у него документы, на которых основывался прецедент. За отсутствием этих бумаг прецедент по большому счету утрачивал свою силу.
Агентом, продавшим свидетельства, был Баптист Хаттон, а деньги, которые он за них выручил, позволили ему обосноваться в столице, продолжить свое обучение, приобрести личную библиотеку и ряд всевозможных коллекций, — иными словами, обеспечили ему то законное поле деятельности, с которым едва ли способен совладать ум без вмешательства капитала, и фактически стали основой его состояния. Много лет спустя лорд де Моубрей распознал Хаттона в преуспевающем парламентском агенте, который часто выступал в суде Палаты лордов и перед Комитетом по привилегиям{525} и постепенно обеспечил себе непревзойденную репутацию и постоянную практику в делах по правам пэров. Лорд де Моубрей возобновил знакомство с этим успешным человеком: он кланялся Хаттону при каждой встрече и даже советовался с ним относительно титула барона Валенса, который носили старинные семейства Фитц-Уоренов и Моубреев: нынешний граф подумывал о том, чтобы заявить фальшивую претензию на этот титул по линии своей покойной матушки. Таким образом его светлость, невзирая на то, что совсем недавно сделался английским графом, мог бы стать на бумаге бароном эпохи Плантагенетов, благодаря чему в течение будущего столетия завершил бы великую мистификацию своего благородного происхождения. Смерть сына, дальновидно получившего при крещении имя Валенс, несколько охладила пыл лорда де Моубрея, но всё еще существовала весьма доверительная связь, которую он поддерживал с Хаттоном, так что его светлость посчитал, что, прежде чем передать полученное письмо своим адвокатам, желательно обратиться за советом к давнему союзнику.
Именно по этой причине лорд де Моубрей сидел теперь в том же самом кресле, в той же самой библиотеке, что и достопочтенный баронет сэр Вавассур несколько дней тому назад. Мистер Хаттон также расположился за тем же самым столом, с персидским котом по правую руку и породистыми спаниелями, которые лежали на подушках в ногах у хозяина.
Мистер Хаттон протянул руку, взял письмо, о котором только что рассказал ему лорд де Моубрей, и прочел его с огромным вниманием, тщательно взвешивая каждое слово. Превосходно! Впрочем, иначе и быть не могло — ведь это письмо написал лично он, а заверила юридическая фирма, которая была лишь орудием, послушным мановению его властной руки.
— Просто удивительно! — произнес мистер Хаттон.
— Еще бы! — воскликнул лорд де Моубрей.
— И ваша светлость получили это вчера?
— Вчера. Не теряя времени, я сразу связался с вами.
— Джабб и Джинс, — продолжал мистер Хаттон, задумчиво изучая автограф на письме. — Очень солидная фирма.
— Тем более странно, — сказал его светлость.
— Вот именно, — подтвердил Хаттон.
— Солидная фирма едва ли начнет такой процесс без каких-либо видимых оснований, — сказал лорд де Моубрей.
— Едва ли, — согласился Хаттон.
— Так что же за основания это могут быть? — настаивал его светлость.
— Да и действительно! — воскликнул мистер Хаттон. — Мистер Уолтер Джерард без своей родословной — не более чем калиф на час; бьюсь об заклад, он ничего не докажет без документов семьдесят седьмого года.
— Что же, их у него нет, — сказал лорд де Моубрей.
— Разумеется, они в безопасности? — произнес мистер Хаттон.
— Конечно. Я только жалею, что не сжег их вместе с сундуком.
— Если уничтожить эти документы и прочие грамоты о правах на владение, то граф де Моубрей никогда не станет бароном Валенсом, — сказал мистер Хаттон.
— Да какой теперь прок от этих документов? — воскликнул его светлость. — Если мы их предъявим, то можем придать правдоподобие требованиям этого Джерарда.
— Время умерит его притязания, — сказал мистер Хаттон, — и позволит созреть вашим. Вы можете подождать.
— Увы! После смерти моего бедного мальчика…
— Это стало вдвойне важным. Подтвердите свой титул барона, он перейдет к вашей старшей дочери, которая, даже выйдя замуж, сохранит ваше имя. Ваш род продлится — и к тому же облагородится. Семейство Фитц-Уоренов лордов Валенсов не уступит никому в плане древности, а если говорить об общественном положении, то, коль скоро Моубрейский замок принадлежит им, первая же коронация, первое же правительство, в котором будет равенство партий, наверняка обеспечит их графским титулом.
— Это правильный взгляд на ситуацию, — кивнул лорд де Моубрей, — и что же вы посоветуете?
— Успокойтесь. Да вам и нечего опасаться. Это всего лишь возобновление старого иска, слишком крупного для того, чтобы он мог потерять силу по причине устаревания прецедента. Так вы говорите, все ваши бумаги в безопасности?
— Можете не сомневаться. Сейчас они в архивном хранилище большой башни Моубрейского замка, в том самом железном ларце и в том самом шкафу, куда они были помещены…
— …когда попали к вам в руки, — закончил мистер Хаттон фразу, которая могла прозвучать неловко. — Я имел удовольствие подтверждать права и развеивать опасения одного из наших старинных семейств. Я бы посоветовал вашей светлости довести до сведения адвокатов, что они должны воспринимать этот иск как самое заурядное дело. Но не вдавайтесь в детали и не будьте с ними откровенны сверх меры. Всё это ни к чему. Относитесь к делу легко, особенно в их понимании. Больше вы о нем не услышите.
— Вы уверены?
— Абсолютно. У Уолтера Джерарда нет совершенно никаких документов. Не важно, правомерны его притязания или нет, единственное доказательство, подтверждающее его родословную, находится у нас в руках, и единственная польза от этого доказательства заключается в том, что в должное время оно обеспечит вашего внука креслом в Палате лордов.
— Как же хорошо, что я к вам обратился! — воскликнул лорд де Моубрей.
— Несомненно. Ваша светлость могут говорить со мной откровенно, я ведь привык к выскочкам наподобие этого Джерарда. Они — часть моей профессии, но бывалого вояку не проведешь ложными выпадами.
— Так вы считаете, это блеф?
— Несомненно, блеф.
— Ну и скатертью ему дорога, этому Джерарду! Хорошо, что я к вам обратился. Как продвигается дело моего друга, сэра Вавассура?
— О! В конечном итоге я выиграю и его.
— Вот и замечательно! Он прекрасный, добродушный человек. Я весьма уважаю сэра Вавассура. Вы не отобедаете со мною в четверг, мистер Хаттон? Это доставит мне и леди де Моубрей несказанное удовольствие.
— Ваша светлость чрезвычайно добры. — Мистер Хаттон саркастически улыбнулся. — Но я затворник.
— Однако ваши друзья должны хоть иногда видеть вас, — сказал лорд де Моубрей.
— Ваша светлость слишком великодушны, но я всего лишь деловой человек и место свое знаю. В обществе дам я чувствую себя не в своей тарелке.
— Ну что ж, тогда приходите завтра: я буду один и попрошу присоединиться к нам нескольких человек, которых вы знаете и любите — сэра Вавассура и лорда Шефтсбери{526}, — а также одного образованнейшего француза, виконта Нарбоннского; он сейчас в Лондоне и страстно желает познакомиться с вами. Смею вас уверить, ваше имя на слуху в Париже.
— Ваша светлость слишком великодушны, но я вынужден отказаться: сейчас я невероятно загружен работой.
— Хорошо, хорошо, будь по-вашему. Всего доброго, мистер Хаттон.
Хаттон низко поклонился. Лишь только дверь закрылась, он сказал, потирая руки:
— В том самом ларце и в том самом шкафу: архивное хранилище, большая башня Моубрейского замка! Они существуют, и я знаю, где они находятся. Я получу их!
Два, даже три дня прошло с той минуты, как мистер Тэдпоул сообщил о том, что сэр Роберт направляется во дворец, и прояснилось с тех пор на удивление мало. Разумеется, было известно, что кабинет формируется, ежедневные газеты сообщали публике о постоянных визитах каких-то благородных господ и достопочтенных джентльменов к новому премьер-министру. Но мир высокой политики внезапно стал до того осторожен, что ни одна мелочь не просачивалась за его пределы. Даже сплетни были ошибочны. Лорда Марни не пригласили занять пост тайного советника по борзым, хотя его светлость теперь не покидал дома ради верховой или пешей прогулки, предварительно не оставив капитану Граусу одни и те же точные сведения о том, в котором часу он собирается вернуться, чтобы его согласие ни в коем случае не заставило себя ждать. Ирландия так и не была отдана под руководство герцога Фитц-Аквитанского, лорда де Моубрея так и не пожаловали Орденом Подвязки. Эти три выдающихся аристократа были все как один обеспокоены — и немного суетились, но в то же время не возникало даже слухов о том, что лорд Рамбрук или некий другой вельможа получил должность, на которую рассчитывал лорд Марни; у лорда Режмятежа не состоялось подозрительной встречи с премьером, и это умиротворяло герцога, но не облегчало страданий его души; даже легчайшая тень грядущих перемен еще не коснулась опустевшего места лорда д’Ордена в капелле Святого Георгия{527}, и это успокаивало лорда де Моубрея, хотя едва ли удовлетворяло его. Между тем эта достопочтенная троица ежедневно и ежечасно наседала на мистера Тэдпоула, который без особого труда поддерживал свою репутацию благоразумного человека; не ведая ничего и начиная недоумевать ввиду затянувшегося молчания, он скрывался за туманной недосказанностью, изъясняясь самыми настоящими дельфийскими изречениями, которые искусно отвечали требованиям тех, кто обращался к нему за советом, и в то же время ни к чему его не обязывали.
Но вот однажды утром в кругах высшей элиты прошел необычный слух. Кровь бросилась в лицо леди Сент-Джулианс, леди Делорейн побледнела. Леди Файербрейс одним и тем же пером написала тайные послания мистеру Тэдпоулу и лорду Маску. Лорд Марни рано утром посетил герцога Фитц-Аквитанского и обнаружил у него лорда де Моубрея. В клубах уже в полдень было яблоку негде упасть. Загадочная суета и ужасный переполох повсюду.
В чем же дело? Что случилось?
— Это правда, — сказал мистер Эгертон мистеру Бернерсу в «Бруксе».
— Это правда? — спросил мистер Джермин лорда Валентайна в «Карлтоне».
— Я слышал об этом вчера вечером в «Крокфордзе», — сообщил мистер Ормсби, — там непременно узнают обо всём на двадцать четыре часа раньше, чем в других местах.
«Это правда?» Высший свет целое утро был занят тем, что задавал этот важный вопрос и отвечал на него. К обеденному часу все единодушно сошлись на утвердительном ответе, после чего высший свет отправился обедать и заодно выяснять, почему и каким образом это стало правдой.
И всё-таки что же случилось на самом деле? А случилось то, что обыкновенно называют «заминкой». Нет никаких сомнений: где-то и как-то произошла заминка, заминка в создании нового кабинета министров. Кто бы мог такое предположить? Министры вигов вроде бы подали в отставку, но так или иначе не вышли из игры окончательно. Вот ведь конституционная дилемма! Несомненно, Палаты должны собраться, обратиться к монаршей особе и предъявить обвинение ее своевольным советникам. Курс, очевидно, был верен, и партийные чувства до того раскалились, что некое развитие событий стало отнюдь не исключено. Во всяком случае, у Палаты лордов появилась прекрасная возможность немного собраться с духом и перенять то, что на языке высокой политики именуется инициативой. Лорд Марни по совету мистера Тэдпоула был вполне готов сделать это, то же касалось герцога Фитц-Аквитанского и — в значительной степени — графа де Моубрея.
Но вот, когда всё, кажется, было готово и поспело, когда появилась возможность того, что тост «За независимость Палаты лордов!» вновь станет пользоваться успехом на обедах у консерваторов, распространился самый невероятный в мире слух, который выставил эти великие конституционные движения in petto[33] такими нелепыми, что, даже обладая в перспективе должностью советника по борзым и имея Тэдпоула под рукой, лорд Марни заколебался. Возникало ощущение (хотя, разумеется, никто даже на секунду не мог в это поверить), что мятежное правительство, упорствующее в своих заблуждениях и не желающее уходить в отставку, есть не что иное, как обыкновенное бабье царство!{528}
А длительные прения по ямайскому вопросу, так долго готовившиеся, ожидаемые с нетерпением, однако полностью потерявшие смысл из-за предательства независимого радикального сектора, и визит во дворец при полном параде, столь радостный сердцу Тэдпоула, — неужели всё это должно было закончиться именно так? Неужели от консерватизма, этой величайшей загадки девятнадцатого столетия, в конце концов отмахнулись веером?
Со времен фарса «Неодолимые»{529} ничто уморительное не имело такого успеха.
В этой ситуации с «будуарным заговором» леди Делорейн утешала себя заявлениями о том, что леди Сент-Джулианс была его косвенной виновницей и, если бы не ее желание поскорее официально войти в королевские покои, этот замысел оказался бы не более действен, чем «заговор мучной бочки»{530} или какая-либо еще из множества химерических козней, которые по сей день появляются на страницах истории и время от времени бесшумно сквозят в расположенной к предрассудкам народной памяти. Леди Сент-Джулианс, наоборот, заламывала руки, оплакивая печальную судьбу очарованной королевы, которая лишилась ее верноподданнической близости и вынуждена мириться с обществом высокопоставленных особ, о которых Ее Величество ничего не знала и которые называли себя друзьями ее юности. Министры, не получившие назначения (особенно те, кто имел закрепленную за собой должность), точно так же, как и любой человек, которого обведут вокруг пальца, выглядели растерянными и неумело напускали на себя непринужденный вид, как будто им было что-то известно, и если бы они поведали миру об этом, то оказались бы избавлены от чудовищной нелепости своего положения, но, будучи деликатными и благородными людьми, воздерживались от таких откровений. Те, кто еще лелеял, по сути, умирающую надежду на продвижение по службе, теперь, когда возможность была упущена, воспряли духом и громко сетовали на свою тяжелую и несомненную утрату. В их лице оскорблена конституция! Какие-то пятьдесят джентльменов, что не были назначены заместителями государственных министров, стенали от мучений, которым подверглось их юношеское честолюбие.
— Пиль должен был занять пост, — говорил лорд Марни. — Что для нас женщины?
— Пиль должен был занять пост, — вторил ему герцог Фитц-Аквитанский. — Ему следует помнить, сколь многим он обязан Ирландии.
— Пиль должен был занять пост, — отзывался лорд де Моубрей. — Теперь Подвязка станет всего лишь отличительным знаком партии.
Пожалуй, беспристрастному перу, которое тщательно ведет эти памятные записки о нашей эпохе, позволительно согласиться, хотя и по совершенно иной причине, с этими выдающимися последователями сэра Роберта Пиля. Кто-то осмелится предположить, что, с учетом всех обстоятельств, сэру Роберту следовало бы занять пост в 1839 году. По-видимому, его отстранение было ошибкой. В том страшном накале парламентских разногласий, что возобладал с 1831 года, исключительное право монарха, которое, к несчастью для прав, свобод и благосостояния народа, в той или иной степени ущемлялось еще с 1688 года, становилось всё менее и менее веским. Юная принцесса, чье восшествие на трон взволновало умы и чьему характеру большинство ее подданных были склонны приписывать известную долю решимости, какая приличествует тем, кто рожден повелевать, являла собой благоприятную возможность для восстановления королевской власти в правах, незаконное распоряжение которыми повлекло за собой ужасные муки и ужасное притеснение английского народа. К несчастью, тот индивид (если бы таковой нашелся), который занял бы гордое верноподданническое положение лидера торийской партии, предводителя народа и ревнителя трона, начал бы свою деятельность министра при Виктории с неподобающего противоречия личным желаниям королевы. Реакция общественности, которой опостылели годы парламентской суматохи, и непоследовательность партийного законодательства, равновесие политических партий королевства и личные качества монарха — все эти факторы как бы намекали, что до общественного движения в поддержку исключительного права было рукой подать. Лидеру партии тори следовало бы отстоять свою законную позицию и воспользоваться благоприятной возможностью — но он упустил ее, и, поскольку сама возможность никуда не исчезла, виги с радостью ухватились за этот шанс. И вот Англия впервые увидела воочию зловещую аномалию олигархической (или венецианской) партии, которая некогда уничтожила свободную английскую монархию и удерживала власть лишь благодаря покровительству со стороны двора.
Однако мы забываем, что сэр Роберт Пиль — не лидер партии тори, той партии, что противостояла губительной мистификации, из-за которой прямой налог в пользу Короны обернулся косвенным налогом в пользу Палаты общин; партии, осуждавшей систему, согласно которой промышленность отдавали под залог, дабы защитить частную собственность; партии, что и по сей день управляет Ирландией в соответствии с планом, примирившим обе Церкви, и благодаря череде парламентов, в составе которых были лорды и депутаты обеих конфессий; партии, которая во все времена отстаивала территориальное устройство Англии как единственную основу и защиту местного самоуправления — и, тем не менее, в один прекрасный день положила на стол Палаты общин торговый тариф, согласованный в Утрехте, самый разумный из всех, когда-либо разработанных политиками; партией, которая помешала Церкви стать наемным агентом государства и путем длительной борьбы отстояла для своего отечества приходскую форму устройства, что обеспечило каждому труженику крышу над головой.
В качестве парламентской эта великая партия перестала существовать, но я не разуверюсь в том, что она всё еще живет в мыслях, сердцах и священной памяти английской нации. Она зиждется на великих принципах и благородных стремлениях: она сочувствует угнетенным, а взор ее обращен к Всевышнему, она чтит своих героев и мучеников, ибо ради нее они приняли разорение, изгнание и смерть. И даже когда она в конце концов покорилась железной поступи олигархического господства, было ли ее поражение бесславным? Ее гений увековечил себя в золотых афоризмах и пламенных доводах из вдохновенных теорий Сент-Джона, вдохновил отважное красноречие и патриотичную душу Уильяма Уиндема{531}. Даже сейчас эта партия не мертва, но дремлет. И в наш век политического материализма, туманных намерений и смятенного разума, век, стремящийся лишь к богатству, ибо он не верит ни в какое иное благо и подобен людям, что в поисках наживы рыщут по тонущему кораблю, торизм еще восстанет из гроба, над которым Болингброк уронил свою последнюю слезу, восстанет, дабы вернуть Короне силу, а Подданным — свободу и возвестить о том, что у власти есть один только долг: обеспечивать благосостояние Народа.
На протяжении всей недели политических волнений, которая завершилась бесславным крахом «будуарного заговора», Сибилла хранила спокойствие и едва ли смогла бы понять, что именно волновало так много воистину благородных сердец, если бы не случайные сведения о положении дел, которые она получала от отца и его друзей. Поначалу фракционный скандал и впрямь не имел для чартистов особого значения, не считая того, что отставка старого кабинета и формирование нового могли отсрочить подачу Национальной петиции. Они уже давно перестали видеть разницу между двумя партиями, которые и тогда, и сейчас боролись за власть, — и были правы. Так ли уж велика разница между благородным лордом, который покидает свой пост, и достопочтенным джентльменом, что занимает его место? Оппозиция еще может создать видимость смутных различий, чтобы угодить чаяниям народа и оживить избирательную кампанию, но истинных своих намерений эти люди не скрывают нигде, даже на Даунинг-стрит{532}, и добросовестный консерватор роется в ящиках письменного стола вигов в поисках законопроектов, против которых он в течение десяти лет голосовал красноречивым кивком, исполненным молчаливого согласия, под которым скрывался всеобщий вопль безумного ужаса.
Когда-то всё было иначе: когда-то народ отдавал предпочтение той государственной партии, чьи принципы отвечали правам и привилегиям большинства, но вот обнаружилось, что приходское устройство страны безропотно принесено в жертву и все влиятельные представители местного самоуправления подверглись грубым нападкам, целью которых было утвердить жестко организованную централизацию, — и это нанесло удар по авторитету священника и дворянина, тех, кто издревле защищал простой люд от деспотичного суда и алчного парламента, вследствие чего стало ясно, что народу потребуется проявить необычайное мужество и благоразумие, чтобы оправиться от удара.
Эту неожиданную развязку майских событий 1839 года, после которых партия, заведомо слишком слабая, чтобы управлять страной в парламентарном режиме, вернула былую власть, чартисты, как бы то ни было, воспринимали в духе, весьма отличном от того, с которым они встретили начало этих событий. Бесспорно, это привело к тому, что они вознамерились напитать жизнью свои усилия и сообщить своим будущим замыслам и поступкам более отважный дух. Они так воодушевились, что решили померяться силами с ослабленной властью. С этой минуты Джерард с головой погрузился в работу, его переписка стала намного обширней, да и сам он был до того занят, что Сибилла день ото дня видела отца всё реже и реже.
На следующее утро после того, как Хаттон впервые неожиданно посетил Сибиллу и ее отца на Смит-сквер, некоторые делегаты, прослышав об отставке вигов, спозаранку явились к Джерарду, и тот в скором времени покинул дом вместе с ними. Сибилла осталась одна. Удивительные события предыдущего дня крутились у нее в голове, и поэтому ее взгляд рассеянно блуждал по раскрытой книге. Появление того самого Хаттона, который так часто при самых различных обстоятельствах становился героем ее с отцом разговоров, повторное возникновение чужака, что восемнадцать месяцев назад столь неожиданно ворвался в их маленький мир и привнес в эту жизнь так много радости и новизны, — всё это было причиной ее задумчивого настроения. Мистер Франклин оставил в памяти Сибиллы несколько светлых воспоминаний — естественный дар столь утонченного, разумного и великодушного человека, который, судя по всему, был всегда кроток характером и так неприкрыто, так искренне наслаждался ее обществом. Перед ней возник Моудейл во всей его осенней красе, прогулки на лоне природы и сердечные приветствия, серьезные беседы с отцом, когда он возвращался домой после своих ежедневных трудов, и радость, что загоралась в глазах Джерарда всякий раз, когда привычный стук возвещал о прибытии собеседника, с которым он коротал едва ли не каждый вечер. Несмотря на волнующую действительность, большие надежды и чудесные ожидания, несмотря на мечты о возможном величии и власти, глаза Сибиллы затуманивались, когда она вызывала в памяти эти невинные, безмятежные грезы.
После отъезда Франклина отец не раз получал от него известия, но, невзирая на то, что эти письма изобиловали самыми искренними выражениями, которые говорили о том, что писавшего глубоко заботило благополучие Джерарда и его дочери, были они какими-то сдержанными, словно некий таинственный ореол окружал их автора. Сибилла и ее отец так ничего и не знали о жизни и занятиях этого человека. Порой возникало ощущение, что он помышляет об отъезде из родной страны. Было в нем, несомненно, что-то загадочное и не вызывающее доверия. Морли окрестил его шпионом, менее подозрительный Джерард в конце концов пришел к выводу, что парня изводят кредиторы и тот, вероятно, до поры скрывался от них в Моудейле.
Теперь наконец тайна раскрыта. Так вот чем всё объясняется! Норманн, аристократ, притеснитель народа, расхититель церковного достояния — на обладателей этих качеств и титулов Сибилла с детства была приучена взирать со страхом и отвращением и видеть в этих людях виновников притеснения своих соотечественников.
Сибилла вздохнула. Дверь отворилась, и перед ней предстал Эгремонт. Кровь прилила к щекам девушки, сердце ее затрепетало, впервые в присутствии этого человека она ощутила смущение и скованность. Его же лицо, напротив, выражало сосредоточенность, было серьезно и бледно.
— Я вторгся без разрешения, — произнес он, подходя к Сибилле, — но мне очень нужно с вами поговорить. — И он сел рядом с ней. Повисло непродолжительное молчание. — Мне показалось, что вчера вы с презрением отзывались, — продолжил Эгремонт, уже не столь сдержанно, — о вере в то, что способность сострадать не зависит от положения, которое тот или иной человек занимает по воле судьбы. Прошу меня извинить, Сибилла, но даже вы можете оказаться во власти предубеждений. — Он умолк.
— Мне следует сожалеть о том, что я презрительно отозвалась о любом из ваших высказываний, — глухо ответила Сибилла. — Вчера произошло много событий, — прибавила она, — которые могут послужить своего рода оправданием за неосмотрительно произнесенное слово.
— Если бы то была неосмотрительность! — грустно воскликнул Эгремонт. — Тогда бы я смог принять эти слова с большим смирением. Нет, Сибилла, я уже вас узнал, имел счастье — или несчастье — слишком хорошо вас узнать, чтобы усомниться в ваших убеждениях или поверить, что они легко могут быть развеяны, — и тем не менее я приложу все усилия, чтобы развеять их. Вы смотрите на меня как на неприятеля, естественного врага, а всё потому, что я рожден среди избранных. Но я человек, Сибилла, такой же человек, как и дворянин.
И снова он замолчал; она опустила глаза, но ничего не ответила.
— Разве я не могу переживать за человечество, за моих собратьев, какова бы ни была их доля? Я знаю, что вы будете это отрицать; только вы заблуждаетесь, Сибилла: ваши выводы основаны на преданиях, не на личном опыте. Реальный мир — это не тот мир, о котором вы читали в книгах; сословие, именующее себя высшим, — это не то сословие, которое правило во времена ваших предков. Оно изменилось, как и всё прочее, и я — участник этих изменений. Я разделил эту участь еще до того, как познакомился с вами, Сибилла; и если уж эта идея волновала мои чувства еще тогда, то, по крайней мере, поверьте: ее влияние ничуть не ослабло.
— Если изменения, о которых вы говорите, действительно происходят, — сказала Сибилла, — то происходят они потому, что Народ в некоторой степени осознал свою силу.
— Да оставьте же вы эти обманчивые фантазии! — воскликнул Эгремонт. — Народ отнюдь не силен; народ никогда не обретет силу. Его попытки отстоять свои права закончатся лишь его же страданием и разладом. Дело в цивилизации, которая вызвала — и по сей день вызывает — эти перемены. Дело в возросшем самосознании, которое навязывает образованным людям идею гражданского долга. В истории нашего народа забрезжил рассвет, и увидеть его, вероятно, пока способны лишь те, кто стоит на вершинах гор. Вы полагаете, что окутаны тьмой, а вот я вижу восход солнца. Новое поколение английских аристократов — это не тираны, не угнетатели, как вы, Сибилла, упорно продолжаете верить. Разумом и, более того, сердцем они готовы принять на себя ответственность за свое положение. Только работа, которая им предстоит, вовсе не праздная. И те барьеры, которые прочно утвердились за столетия невежества и злодеяний, сломит отнюдь не показная горячность пустых порывов. Достаточно того, что в этих людях проснулось сочувствие; время и мысль довершат остальное. Это они — настоящие предводители Народа, Сибилла; поверьте, они же и единственные.
— Предводители Народа — это те, кому Народ доверяет, — довольно надменно возразила Сибилла.
— И кому ничего не стоит его предать, — парировал Эгремонт.
— Предать! — воскликнула Сибилла. — Да неужели вы способны поверить, что мой отец…
— Нет, вовсе нет; пусть я и не в силах выразить это словами, но вы можете почувствовать, какое глубокое уважение питаю я к вашему отцу, Сибилла. Только вот искренность и чистота души выделяют его среди остальных. Кто окружает его?
— Те, кого так же избрал Народ, чьи навыки и добродетели точно так же не вызывают сомнений. Это собрание, которое поддерживают миллионы солидарных людей, видит перед собой лишь одну цель — освобождение Народа. Сколь грандиозное зрелище являют собой делегаты от рабочего класса, которые ратуют за доверенное им священное дело в манере, что способна пристыдить ваши надменные фракции. Что может противостоять этому истинно народному движению? Что сможет дать отпор их превосходящей моральной силе?
Она встретилась взглядом с Эгремонтом. Чело девушки, такое задумчивое и величественное, было обращено к нему. Он увидел ее лицо, светозарное, точно ангельский лик, и темные, сверкающие глаза благословенного мученика.
Эгремонт встал, медленно подошел к окну, несколько секунд рассеянно созерцал садик, буйно растущую траву, что никогда не знала ноги человека, изувеченную статую, осыпающиеся фрески… Какая тишина! До чего глубокая! Какой вид! До чего безрадостный! Внезапно Эгремонт повернулся и теперь уже быстрыми шагами подошел к Сибилле. Она смотрела куда-то в сторону, опершись на левую руку, словно погруженная в свои мечты. Эгремонт упал на одно колено, нежно взял ее руку и поднес к губам. Сибилла вздрогнула, оглянулась, взволнованная, обеспокоенная, а он дрожащим голосом выдохнул:
— Позвольте мне признаться в том, что я преклоняюсь перед вами! О, это не сиюминутное чувство — оно всегда жило во мне! С той самой минуты, как я впервые увидел вас под осиянными звездой сводами Аббатства Марни, ваш дух управлял моим естеством, усмирял каждую бурю моих эмоций. Я следовал за вами до самого дома и жил там какое-то время, безмолвно преклоняясь перед вашим гением. Когда в то, последнее, утро я пришел в ваше жилище, я сделал это лишь затем, чтобы рассказать и расспросить обо всём. С этой минуты ваш образ ни на миг не покидал моего сознания. Ваш портрет освящает мой домашний очаг. Ваша поддержка побудила меня к той деятельности, которой я сейчас занимаюсь. Не отвергайте мою любовь — в ней глубина вашего духа и пламень моего. Прогоните все предрассудки, которые тяготят вас, ведь если они овладеют вашей жизнью, то смогут испепелить и мою. Так соблаговолите принять эту руку! Да, я действительно дворянин, но мне не присуща ни одна из черт, характерных для этого класса: я не могу сулить вам богатство, величие или власть, зато способен дать вам служение со всей преданностью очарованного существа, душевные порывы, которые вы будете направлять, и устремления, что будут вам подвластны.
— Ваши слова загадочны и дики, — изумленно произнесла Сибилла, — они обрушились на меня как гром среди ясного неба. — На мгновение она умолкла, собираясь с мыслями; лицо ее выражало едва ли не муку. — Подобные перемены в жизни так странны и внезапны, что, мне кажется, я с трудом поспеваю за ними. Вы брат лорда Марни; а я ведь вчера — только вчера! — узнала об этом. Я подумала было, что утратила вашу дружбу, а сегодня вы говорите мне о… любви! Любви ко мне! Принять ваше предложение, быть с вами в радости и в горе! Вы забываете, кто я такая. А я, хоть и узнала только вчера, кто такой вы, не буду столь же беспечной. Когда-то вы написали на странице книги, что вы мой верный друг, и я часто и с нежностью размышляла над этой фразой. Я буду вам верным другом, напомню вам ваши же слова. По крайней мере, я не пристыжу и не унижу вас.
— О Сибилла, любимая, прекрасная Сибилла, не надо таких горьких слов! Нет же, нет!
— Не для вас эта горечь! Это и впрямь было бы жестоко. — И она прикрыла рукой глаза, из которых текли слезы. — Зачем, к чему это? — с трудом произнесла Сибилла после долгого молчания. — Союз сына, брата знатных дворян — и дочери простого народа! Разрыв с вашим семейством — и небеспричинный: их надежды порушены, их честолюбие попрано; отчуждение от общества вам подобных — и правомерное: какое оскорбление для их предрассудков! Вы непременно лишитесь каждого источника житейских благ, вы отринете рог общественного изобилия. Общество станет для вас огромной сплоченной силой, направленной на то, чтобы лишить вас самодостаточности. И совершенно заслуженно. Разве не станете вы предателем своего дела? Нет и еще раз нет, мой добрый друг, а именно так я буду вас называть. Я чувствую, вы слишком хорошо, слишком славно думаете обо мне, и это глубоко меня трогает. Я не привыкла к таким ситуациям в жизни — я только читала о них. Простите меня и попробуйте понять, если я реагирую на ваши слова несколько хаотично. Они звучат для меня в первый — и в последний — раз. Наверное, лучше бы они и вовсе не достигали моего слуха. Теперь это уже не важно — впереди у меня целая жизнь для покаяния, и я верю, что получу искупление. — И она разрыдалась.
«Поверьте мне, — говорила Сибилла Эгремонту, — эта пропасть непреодолима».
— Воистину, вы наказали меня за роковую случайность рождения, ведь именно из-за нее я потерял вас.
— Это не так, — промолвила она сквозь слезы. — Мне никогда не бывать земною невестой; и если бы не тот, чьим воззваниям, пусть и вполне земным, я не в силах противиться, то я бы уже давно забыла о своих горестях, уготованных мне по рождению, за стенами монастыря.
Всё это время Эгремонт удерживал руку Сибиллы, и она не пыталась ее отнять. Пока она говорила, он склонился к этой руке — и его слезы окропили ее. Несколько мгновений длилось молчание; затем Эгремонт, подняв голову, сдавленным голосом снова попытался убедить Сибиллу, чтобы она подумала над его словами. Он боролся с ее суждениями о том, как важно для него признание семьи и общества, он подробно расписывал ей свои надежды, картины их будущего благоденствия, со страстным красноречием говорил он о своей безграничной любви. Увы, с чинным благодушием и с ласковой непреклонностью, со слезами, что тонкими струйками стекали по ее нежным щекам, сжимая его ладонь в обеих своих, она принимала все его доводы — и отвергала их.
— Поверьте мне, — говорила она, — эта пропасть непреодолима.
— Ужасные вести из Бирмингема{533}, — сообщил мистер Эгертон собравшимся в «Бруксе». — Там растерзали полицию, разогнали войска и разграбили город.
— Мне это известно уже два часа, — сказал седовласый джентльмен, не отводя глаз от газеты. — Сейчас идет заседание Кабинета.
— Ну, что я и говорил, — сказал мистер Эгертон, — нашим соратникам уже давно следовало обуздать этот Конвент.
— Нам чертовски повезло, — вступил в разговор мистер Бернерс, — что «будуарное дело» закончилось для нас благополучно. А ведь вкупе с ямайскими проблемами этот случай мог бы оказаться для нас роковым.
— У этих чартистов, очевидно, всё идет по плану, — заявил мистер Эгертон. — Как видите, они были совершенно спокойны, пока подавали и обсуждали Национальную петицию; а теперь, почти одновременно с нашим отказом рассмотреть их прошение, мы узнаём об этом мятеже.
— Надеюсь, он не наберет обороты, — сказал седовласый джентльмен. — В стране не хватит войск, если начнется что-нибудь наподобие всеобщего шествия. Я слышал, туда специальным поездом отправили гвардию и сотню полицейских в придачу. Как будто в Лондоне есть лишние войска.
— В Бирмингеме они всегда на грани беспорядков, — вмешался пэр из Уорикшира{534}. — Работа у них скверная, да и жизнь не сахар. Но смею предположить, что дальше этого дело не пойдет.
— Мне сообщили, — заметил седовласый джентльмен, — что во всех районах деловая активность падает.
— Могла бы быть и стабильней, — сказал мистер Эгертон, — но у них появилась работа.
В эту минуту вошли несколько джентльменов, которых интересовало, появились ли вечерние газеты и что слышно из Бирмингема.
— Мне сообщили, — заявил один из них, — что полицию положительно разделали под орех.
— Это правда, что войскам устроили хорошую взбучку?
— Полная напраслина: дело в том, что никакой серьезной подготовки не было, город захватили врасплох, местные власти потеряли контроль, люди стали хозяевами положения; и когда полиция перешла к действию, ее встретила ликующая толпа, которая еще двумя часами ранее бросилась бы от нее врассыпную. Говорят, сорок домов сожжено дотла.
— Скверное это дело — избиение полиции, — заметил седой джентльмен.
— Но какова ситуация сейчас? — спросил мистер Бернерс. — Мятежников приструнили?
— Говорят, что ничуть, — ответил мистер Эгертон. — Они встали лагерем на Булл-Ринг{535}, среди дымящихся развалин, и жаждут одной лишь смуты.
— Знаете, а я голосовал за то, чтобы Национальную петицию приняли к рассмотрению, — признался мистер Бернерс. — Это и нам бы не навредило, и сохранило бы мирное положение дел.
— Так поступили все наши сторонники, — сказал мистер Эгертон, — которые не состоят в правительстве и не надеются в него войти. Итак, одному лишь Богу известно, что может произойти дальше. Может, в один прекрасный день Хартия станет не менее популярна в нашем клубе, чем Закон о реформе.
— Самым странным эпизодом этих дебатов, — заметил мистер Бернерс, — был поступок Эгремонта.
— Я видел Марни у леди Сент-Джулианс вчера вечером, — вставил мистер Эгертон, — и поздравил его в связи с выступлением брата. В ответ он злобно посмотрел на меня и оскалился, как дикий зверь.
— Что до Эгремонта, это была крайне выдающаяся речь, — заметил седовласый джентльмен. — Хотел бы я знать, что у него на уме.
— Думаю, он решил перейти на сторону радикалов, — сказал пэр из Уорикшира.
— Отнюдь, вся его речь была направлена против радикализма, — возразил мистер Эгертон.
— А, ну тогда, полагаю, он перейдет на сторону вигов.
— Он ярый противник вигов, — сказал Эгертон.
— Так кто же он такой, черт побери?
— Уж точно не консерватор: леди Сент-Джулианс только и делает, что бранит его.
— Полагаю, он тот еще чудак, — подал голос пэр из Уорикшира.
— Эта речь Эгремонта — наиболее демократическая речь из всех, какие я читал на своем веку, — заявил седовласый джентльмен. — Как его приняли?
— О, просто превосходно, — сказал мистер Эгертон. — Прежде он редко выступал, кратко, но всегда по делу. Слушали его с молчаливым вниманием — никогда еще Палата не бывала так благосклонна. Должен сказать, впечатление он произвел колоссальное, хотя никто так до конца и не понял, чего же он добивается.
— А что он имеет в виду под достижением целей Хартии без использования ее методов?{536} — поинтересовался лорд Лорейн, тихий и вялый праздный человек средних лет, что проводил жизнь, переходя из «Брукса» в «Будлз» и из «Будлза» в «Брукс» и сопоставляя умственные способности членов этих двух знаменитых учреждений; сам же он был необычайно даровит и навыки свои культивировал с невероятным тщанием, однако пал жертвой праздных прогулок, которые любил нежно и трепетно, точь-в-точь как второй Карл Стюарт, если верить Шеффилду{537}, герцогу Букингемскому.
— Он всё время говорил в общедоступном ключе, — сказал седовласый джентльмен, — и, судя по всему, был не особо уверен в своей публике; однако, насколько я понял, истинная суть его выступления была такова: если ты хочешь на какое-то время удержать власть, то сможешь своего добиться, если обеспечишь народу лучшее благоустройство.
— Да это же радикализм чистой воды, — заметил пэр из Уорикшира. — Делать вид, будто положение народа может стать лучше, — это радикализм, и ничто иное.
— Боюсь, что даже если это радикализм, — откликнулся лорд Лорейн, — то мы все как один должны последовать его примеру. Слоун только что говорил в «Будлзе», что с ужасом ждет наступления зимы в своем графстве.
— А ведь у них там и фабрик-то нет, — вставил мистер Эгертон.
— Слоун всегда был брюзгой, — отмахнулся пэр из Уорикшира. — Вечно утверждал, что Новый закон о бедных не приживется, а теперь ни в одном уголке страны этот закон не соблюдается лучше, чем в его владениях.
— В «Будлзе» говорят, что войскам пошлют подкрепление, — продолжил лорд Лорейн. — Десять тысяч солдат немедленно — так решила Палата сегодня днем.
— Едва ли такие сведения могли уже просочиться, — заметил седовласый джентльмен. — Палата ведь заседала меньше часа назад.
— Они уже целый час как закончили, — возразил лорд Лорейн, — вполне достаточно для того, чтобы об их решениях узнали на Сент-Джеймс-стрит. В старые добрые времена Джордж Фарнли имел обыкновение приходить сюда пешком с Даунинг-стрит сразу после заседания и обо всём нам рассказывать.
— Эх, то были старые добрые порядочные времена, — вздохнул мистер Бернерс, — когда членам парламента было некому угождать, а государственным министрам — нечем заняться.
Беспорядки в Бирмингеме произошли через два месяца после событий, что завершили предыдущую книгу. Поскольку недвусмысленные маневры чартистов были замечены, это время прошло в приготовлениях к подаче и всестороннему рассмотрению Национальной петиции, которые из-за скандалов в парламенте весной того же года всё это время откладывались и отменялись. В конечном итоге петицию с триумфом доставили к Вестминстеру на телеге, за которой торжественной процессией следовали все делегаты Конвента. Понадобилось соорудить специальный механизм, чтобы представить в Палате общин громадную кипу пергаментов, на которой стояли подписи полутора миллионов человек; поддерживаемая таким образом в ходе обсуждения, большей частью своей она всё равно покоилась на полу. После дебатов, которые, по мнению представителей народа, не соответствовали важности события, Палата постановила отвергнуть ходатайство, и с этой минуты та партия Конвента, что ратовала за применение физической силы ради достижения поставленной цели, стала пользоваться большим влиянием. Национальная петиция и уверенность в том, что, пусть непосредственных целей добиться пока не удалось, однако серьезное и тщательное обсуждение содержавшихся в этом прошении ходатайств всё же даст рабочему классу надежду на то, что теперь права тружеников смогут войти в число общепризнанных тем парламентских дебатов и, в конечном итоге, силами переговоров будут утверждены, как и другие права прочих слоев населения, некогда точно так же обсуждавшиеся, — таковы были средства, с помощью которых той части Конвента, что неизменно уповала на превосходство моральной силы, удавалось держать в узде активное и отчаянное меньшинство, с самого начала поднимавшее на смех любые методы, кроме агрессии и насилия, считая действенными лишь последние. Всеобщие надежды и тщеславие большинства были попраны и сокрушены, когда обнаружилось, что многомесячные усилия и затраты не только не принесли плодов, но и не привлекли того же количества парламентариев и даже не возбудили такого же интереса, как заурядное столкновение партий из-за какого-нибудь пустякового вопроса, значимость которого явно раздута и о котором забывают сразу же по окончании спора. Особое внимание предводителей рабочего класса привлекла разница в интересе, который был вызван, с одной стороны, оказавшейся под угрозой конституцией Ямайки, мелкой, истощенной колонии, а с другой — притязаниями на эти же самые конституционные права миллионов английских тружеников. В первом случае ни один депутат не преминул явиться; людей действительно привозили из главных городов отдаленных колоний, чтобы они приняли участие в борьбе и разрешили ее исход; прения растянулись на несколько дней, а то и недель; во всей стране ни один просвещенный влиятельный человек не воздержался от того, чтобы выразить свое мнение; речь зашла о судьбе правительства; в ужасных перипетиях этой хаотичной борьбы кабинеты ниспровергались и создавались вновь, и впервые за долгие годы монарх лично принял участие в общественных делах, проявив к тому же характер, и это заставило рабочих практически уверовать в то, что привилегированные сословия наконец признали свою госпожу, а обделенные правом голоса снова обрели настоящую покровительницу. Парламент уделил англосаксонским народным массам несравненно меньше внимания, нежели ямайским колонистам, — и это глубоко уязвило первых. С этой поры исчезли надежды на избавление благодаря демонстрации высоконравственного поведения миллионов людей, а также хорошо организованного строя общественной жизни, демонстрации, которая доказывала, что народ готов обладать и распоряжаться гражданскими правами. Партия насилия, незначительное меньшинство (но, как это обычно бывает, люди с железным характером), одержала верх — и волнения в Бирмингеме стали первым следствием тех сумасбродных идей, которым суждено было в течение следующих лет причинить столько бед и страданий трудящимся классам нашей страны.
Примерно в это же время, благоуханным июльским утром, Сибилла, привлеченная мягким солнечным светом, изнемогая от желания взглянуть на цветы, зеленую травку и русло извилистой реки, отправилась из своего угрюмого жилища в сторону чудесных садов, что раскинулись в этом краю, некогда мрачном и болотистом; в былые времена он славился лишь голландским каналом да китайским мостиком, а теперь был достоин прилегавшего к нему королевского парка. То здесь, то там виднелись очаровательные нянюшки, каждая со своим занятным воспитанником: каким-нибудь прелестным чадом с кивающим плюмажем, огромным бантом и роскошной подвязкой, — в остальном же сад пустовал. На самом деле, как Сибилла уже убедилась на личном опыте, лишь в этот ранний час обитательница Лондона могла позволить себе рискнуть — выйти на улицу без сопровождения. Нет в Европе такого города, где наши благонравные сестры были бы так же несвободны, как в английской столице, к нашему стыду и позору.
Дочери Джерарда было просто необходимо что-нибудь наподобие обновляющего воздействия прекрасной природы. В эту минуту она была встревожена и удручена. Волнения в Бирмингеме и уверенность в том, что подобные события в конечном итоге непременно окажутся роковыми для того дела, которому она посвящает жизнь; мрачное предчувствие, что ее отец как-то причастен к движению, которое начало свою деятельность с такой ужасающей всенародной трагедии и грозило еще более жуткими последствиями, — все эти события, страхи, дурные знамения тяжелым камнем легли на душу Сибиллы, необычайно смелую — и такую ранимую! Живое и богатое воображение девушки порождало тысячи страхов, в некотором роде беспочвенных и по большей части утрированных; впрочем, такова неизбежная участь деятельного ума, который соприкоснулся с неведомым.
Да и потрясение было внезапным. Два месяца, что миновали с того дня, когда она (как полагала, навек) рассталась с Эгремонтом, хоть и не были менее насыщенными, нежели предшествовавший им период упоительного политического воодушевления, которое вызывала у Сибиллы деятельность ее отца (равно полезная, славная и незаурядная по мнению дочери), оказались щедры на источники удовольствий более скромного, семейного толка. Знакомство с Хаттоном, которое показалось Джерарду и его дочери делом огромной важности, в немалой мере способствовало тому, что жизнь Сибиллы стала еще приятней. Это был самый уступчивый, обстоятельный и любезный собеседник на свете, который, по всей вероятности, владел особым искусством делать жизнь радостной, умело распоряжаясь весьма скромными средствами. Он одалживал Сибилле книги; и всё, на что он советовал ей обратить внимание, гармонично сочеталось с ее чувствами и вкусом. Он снабжал ее великолепными произведениями искусства из своей библиотеки, что отображали те периоды нашей истории или те избранные, драгоценные теории, с которыми были связаны самые светлые мысли и фантазии девушки. Он заполнял ее комнату лучшими литературными журналами эпохи, и те открывали для нее неведомый доселе мир; обеспечивал ее газетами, и прения на их страницах давали ей понять, что взгляды, которые она так лелеяла, не являются непреложными; а поскольку до сей поры Сибилла не держала в руках ни одного журнала (если не считать отдельных выпусков «Моубрейской фаланги» да столичных изданий, посвященных деятельности Национального Конвента, где печатались речи ее отца), подобное чтение по меньшей мере наводило ее на определенные мысли.
Нередко случалось и так: как-нибудь поутру, когда Джерард бывал свободен, Хаттон заговаривал о том, что им следует немного познакомить Сибиллу с красотами или диковинками столицы: административными зданиями, музеями, картинными галереями. И хотя Сибилла не была обучена разбираться в живописи, она обладала тем врожденным чувством вкуса, при котором достаточно одного созерцания, чтобы прийти к верному выводу. Ее в высшей степени увлекало всё, что она видела, и всё, что происходило вокруг, к тому же получаемое ею удовольствие множилось благодаря обществу человека, который разделял все ее чувства: мало того, стоило ей проявить любознательность — и у него всегда находился дельный ответ. Хаттон был словно изысканный рог изобилия, из которого появлялись сокровища ревностно хранимой утонченной мудрости. К тому же он был всегда прост в общении, вежлив и деликатен; и хотя в его распоряжении имелись роскошь и комфорт, разделять которые при других обстоятельствах его компаньоны, быть может, сочли бы весьма постыдным, он с необычайной тактичностью вспоминал минувшие дни, те счастливые дни, которыми был так сильно обязан отцу Джерарда, или же выбирал другую, не менее действенную тактику — и сумел окончательно утвердить в своих спутниках чувство социального равенства. Вечерами, когда Джерард был дома, Хаттон взял за обыкновение навещать их, да и воскресные дни проводили они вместе. Общая вера стала для них связующим звеном, ибо вела их к одному алтарю, — и Хаттон получил от Сибиллы и ее отца обещание, что в этот день они непременно будут разделять с ним обеденную трапезу. В канун религиозных праздников Хаттон тщательно выяснял, в какой из церквей будет звучать самая чудесная музыка, желая угодить наиболее страстному из увлечений Сибиллы. И действительно, во время пребывания в Лондоне возможность познакомиться с выдающимися мастерами певческого искусства стала для дочери Джерарда источником практически первостепенного удовольствия. И, хотя считалось, что походы в театр несовместимы с будущим послушанием, к которому она себя готовила, ей всё же нет-нет да и выпадал случай, позволявший со всеми удобствами посетить концерт, где исполнялись шедевры церковной музыки. Будучи одна или в присутствии отца и Хаттона, девушка часто изливала эти звуки божественной сладости и неземной мощи, которые некогда тронули душу Эгремонта среди развалин Аббатства Марни.
Познакомившись ближе с Сибиллой Джерард, Хаттон отрекся от замысла, который он поначалу набросал в таких грубых чертах. Было в этой девушке нечто такое, что внушало ему благоговейный трепет и одновременно завораживало его. Он не оставил своей цели, — не в его правилах было так поступать, — однако отложил до лучших времен планы по ее достижению. Хаттон не был влюблен в Сибиллу в том смысле, который обыкновенно вкладывают в эти слова, и уж конечно не возжелал ее. Помимо отваги, таланта и утонченного вкуса, имелась у Хаттона одна сугубо практическая жилка: он просто не мог поступить хоть сколько-нибудь нелепо — даже в мыслях своих. Он по-прежнему хотел жениться на Сибилле ради великой цели, которая была изложена ранее; ему доставало эрудиции, чтобы по достоинству оценить восхитительные качества девушки, но хватало и здравого смысла желать, чтобы красота этого создания была не столь ослепительной, — ведь тогда у него стало бы больше шансов довести дело до конца. Улучив подходящую возможность изучить характер Сибиллы, он осознал: этот монастырь — самое настоящее бедствие, что нависло над женщиной благородного ума, великих способностей, утонченной глубокой культуры и едва ли не божественного очарования, которая по воле судьбы родилась и пустила корни в низших слоях угнетенного населения. Всё это Хаттон понимал. К этому выводу он постепенно пришел путем последовательных индуктивных выводов, а также неустанных наблюдений, в которых редко обманывался, если речь заходила об изучении человеческой натуры; и когда как-то вечером Хаттон с тем хитроумием, что не могло вызвать никаких подозрений, расспрашивал Джерарда о будущем его дочери, он обнаружил, что здравомыслие и ясный пытливый ум привели отца Сибиллы к точно такому же заключению.
— Она хочет, — сказал Джерард, — принять постриг, я же лишь временно противлюсь этому, она ведь всё еще может немного получше узнать жизнь и яснее прочувствовать шаг, который готовится совершить. Вот я и не хочу, чтобы впоследствии она упрекала своего отца. Впрочем, по-моему, Сибилла права. О замужестве она и думать не желает: нет такого мужчины, который стал бы для нее достойной партией.
В течение этих двух месяцев — и особенно последнего — Морли редко бывал в Лондоне, однако в ходе своих поездок много времени проводил с Джерардом и немало — с его дочерью. Дела Конвента получили необходимый толчок, его делегаты нанесли визит ряду парламентариев, подготовка к представлению Национальной петиции завершилась; ниспровержение Кабинета вигов, безрезультатные усилия сэра Роберта Пиля, возвращение вигов к власти и последовавшие за ним мероприятия на целых два месяца задержали подачу этого важнейшего документа. Джерарду было разумно остаться в Лондоне: он играл главенствующую роль в обсуждениях, и недельное отсутствие могло поставить под угрозу его статус партийного лидера; однако эти соображения никак не повлияли на Морли, который уже осознал, до чего неудобно управлять делами журнала издалека, а потому где-то в середине мая возвратился в Моубрей и время от времени приезжал в столицу поездом, если происходило нечто значительное или если его голос мог оказаться полезен для друзей и коллег. События в Бирмингеме, однако, встревожили Морли, и он написал Джерарду, что немедленно выезжает в Лондон. Стивена действительно ожидали в то самое утро, когда Сибилла, проводив отца в Конвент, где в эту минуту разразились жаркие споры, отправилась подышать воздухом летнего утра посреди цветущих деревьев Сент-Джеймсского парка{538}.
День стоял самый что ни на есть летний; большие округлые, будто покрытые глазурью курчавые облака, белоснежные и сверкающие, словно айсберги, укрывали синее бездонное небо своими огромными неподвижными массами. Не было слышно даже легчайшего летнего ветерка в этом густом воздухе, по-прежнему благоуханном и пьянящем. Деревья стояли в цвету, вода искрилась на солнце, радужная пернатая живность уходила под воду, выныривала, чтобы набрать воздуха, — и исчезала вновь. Прекрасные дети, чистые и нежные, словно едва распустившиеся розы, порхали вокруг, резвились и время от времени щебетали, точно райские птенчики. А в отдалении возвышались священные башни великого Западного собора.
Сколь непорочны сады посреди житейских трудов и страстей! Да снизойдет проклятье на тех, кто оскорбляет и сквернит их святые кущи: разбивает сердца молоденьких нянюшек и дымит табаком в этом чертоге роз!
Тучи в душе Сибиллы развеялись, когда она почувствовала свежесть и ароматы природы. Щеки ее заалели, глаза засверкали глубоким блеском, походка, которая поначалу была довольно неспешной и если не печальной, то, по крайней мере, задумчивой, стала бодрой и оживленной. Девушка забыла о житейских заботах, и на нее снизошло ощущение окружающего блаженства. Двигаться, дышать, чувствовать солнечные лучи — всё это доставляло ей чудесное, ни с чем не сравнимое удовольствие. Несмотря на высокие идеалы и церемонный уклад бытия, Сибилла с рождения любила жизнь, и сияющая улыбка озаряла ее ангельское лицо, пока она следила за свободным полетом отважных птиц или созерцала благословенный дар беззаботного детства.
Сибилла опустилась на скамью под раскидистым вязом, и теперь ее взгляд, который какое-то время переключался с одного любопытного объекта на другой, безучастно остановился на освещенной солнцем глади воды. Видения прошлого встали перед ней. Это было одно из тех состояний задумчивости, когда эпизоды нашей жизни выстраиваются в четкую схему, каждый из них соотносится с остальными и присваивает себе определенное, беспрекословное место в общей массе наших познаний, мы же, по сути, берем весь запас своего опыта и убеждаемся в том, сколь умудрили нас горе и радость, чувство и мысль, беседы с подобными нам созданиями и нечаянные загадки бытия.
Беспокойный ум и пылкая фантазия Сибиллы заставили девушку горячо осмыслить две идеи, что запечатлелись в ее юном сознании: притеснение ее Церкви и угнетение ее соотечественников. Взращенные в одиночестве и в ходе бесед исключительно с теми людьми, что имели такие же склонности, как и она, эти восприятия сложились в одно глубокое и печальное убеждение, согласно которому целый мир делился на угнетателей и угнетенных. Вот и получалось: если ты принадлежишь к простому народу — значит, ты нищ и непорочен; если к числу избранных — ты расточительный деспот. В монастыре, в садике подле отцовского дома, а также в местах, где правило страдание (Сибилла часто посещала их и всегда приносила с собой утешение), она взрастила двух призраков, которые стали для нее отражением человеческого естества.
Однако события последних месяцев значительно изменили эти воззрения. Сибилла увидела вполне достаточно, чтобы заподозрить, что мир устроен сложней, чем она себе представляла. Не было в его устройстве той сильной и грубой простоты, которую она этому устройству приписывала. Сибилла обнаружила, что народ вовсе не являлся чистым воплощением единства чувств, интересов и целей, каким она рисовала его в своих отвлеченных суждениях. У народа были враги в своей же среде — его собственные страсти, и это нередко заставляло людей сочувствовать привилегированным классам и сотрудничать с ними. Джерард, ее родной отец, при всех своих добродетелях, всех своих навыках, единстве целей и простоте намерений, столкнулся с противниками у себя же в Конвенте, оказался в окружении явных или, что еще хуже, тайных врагов.
Сибилла, чей ум был взращен на великих идеях, для которой успех или поражение равно относились к героизму, которая надеялась на победу, будучи, однако, готова к жертвам, к своему удивлению, обнаружила, что великие идеи мало соотносятся с происшествиями реального мира, что проблемы людей даже в эпоху революций подвержены взаимным уступкам; и сущность этих уступок — в их малом масштабе. Она полагала, что Народ, спокойный и овладевший собой, осознал наконец свою мощь и уверовал в праведность своего дела; он должен лишь изложить свои ясные, благородные убеждения устами выборных представителей — и эта древняя обветшалая власть вынуждена будет склониться перед необоримым напором моральной силы. Только вот представители эти оказались плебейским сенатом с необузданными стремлениями и зловещими эгоистичными целями, в то время как обветшалая власть, которая, как Сибиллу учили, зиждилась лишь на страданиях миллионов людей, оказалась на деле сплоченной и организованной и к тому же располагала всеми возможными средствами физического воздействия и поддерживалась интересами, солидарностью, искренними убеждениями и могучими предрассудками тех сословий, что имеют вес ввиду не столько своего богатства, сколько своей численности.
Точно так же не могла Сибилла противиться убеждению, что чувство, которое богачи испытывают по отношению к беднякам, — это вовсе не откровенная ненависть и презрение, которые ассоциировались у нее с норманнскими захватчиками и феодальными законами. Недостаток взаимопонимания, который, несомненно, существует между Богатством и Трудом в Англии, она уже готова была приписать обоюдному невежеству тех сословий, в чьих руках находятся эти два основных компонента национального благоденствия; и хотя источник этого невежества следует искать в былых проявлениях жестокости и тирании, последствия, судя по всему, пережили породившие их причины, подобно обычаям, что сохраняются дольше, чем убеждения.
Сибилла посмотрела в сторону Вестминстера, этой обители гордыни и страстей, где заседает парламент Англии, сборище алчных и надменных хищников, которое отправляло на эшафот королей и прелатов, разоряло церкви и забирало их святые владения в качестве личных трофеев; будучи собственниками, эти люди наделяли себя безграничными привилегиями, а потом возлагали на жертвенный алтарь во имя отечества и империи труды бесчисленных поколений. Неужели глас утешения может зазвучать из этих краев?
Сибилла развернула газету, которую захватила с собой, — не для того, чтобы впервые ее прочесть, но для того, что впервые прочесть ее в уединении, вдали от тревог, среди тишины и безмятежности. В газете содержался отчет о прениях в Палате общин по поводу подачи Национальной петиции; этот важный документ являлся тем самым средством, что должно было вызволить Сибиллу из плена ее одиночества и предоставить ей некое знание о мире, о котором она так часто размышляла — и по-прежнему относилась к нему с такой неправомерной предвзятостью.
Да! В этом надменном парламенте прозвучал один голос: чуждый фракционного жаргона, он возвестил непреложные истины; голос аристократа, который, не впадая в демагогию, поддержал народное дело, заявил о своей убежденности в том, что право на труд столь же священно, как и право на собственность, а если различие и должно быть установлено, то предпочтение следует отдать интересам нашего живого богатства; который сказал, что бытовое счастье миллионов людей должно быть первостепенной целью для государственного деятеля, и если она не достигнута, то престолы и державы, великолепие королевских дворов и могущество империй равно утрачивают свою ценность{539}.
С беспокойным сердцем, пламенеющими щеками и глазами, мокрыми от слез, читала Сибилла речь Эгремонта. Вот она кончила читать; всё еще держа газету одной рукой, с нежностью прикрыла ее другой и подняла взгляд, чтобы, откровенно говоря, вздохнуть с облегчением. Оратор собственнолично стоял перед ней.
Эгремонт заметил Сибиллу, когда она только входила в сад. Сам он пересекал парк, направляясь на заседание одного из комитетов Палаты общин, который в то утро собирался впервые. Встреча была формальной и краткой, заседание быстро завершилось, и Эгремонт вернулся к тому месту, где всё еще надеялся обнаружить Сибиллу.
Он приблизился к ней, пожалуй, немного сдержанно, с опаской — и всё-таки с умилением.
— Воистину, это великая и нечаянная радость, — нерешительно произнес он. Сибилла подняла голову — и на ее прекрасном лице отобразилось нескрываемое, но отнюдь не мучительное волнение. Девушка улыбнулась сквозь слезы, щеки ее раскраснелись еще гуще (вероятно, дала себя знать природная искренность, а может, более нежное неодолимое чувство благодарности, уважения, приязни); она негромко произнесла:
— Я как раз читала вашу прекрасную речь.
Сибилла подняла взгляд, чтобы вздохнуть с облегчением.
— Воистину, — сказал необычайно тронутый Эгремонт, — для меня это честь, удовольствие, награда, я и надеяться не смел, что буду их удостоен.
— Кто-нибудь другой, — продолжала Сибилла, несколько овладев собой, — должно быть, прочтет ее с удовольствием, с пользой для души, я же — ах! — с превеликим интересом!
— Если какие-либо из моих слов нашли отклик в вашей душе… — Здесь Эгремонт запнулся. — Это даст мне уверенность в будущем, — спешно прибавил он.
— Ах! Если бы только другие чувствовали то же, что и вы! — воскликнула Сибилла. — Всё было бы тогда не так уж и безнадежно.
— Но вы ведь не утратили своих надежд? — спросил Эгремонт и сел на скамью, впрочем, немного поодаль от девушки.
Сибилла покачала головой.
— Однако когда мы с вами говорили в последний раз, — сказал Эгремонт, — вы были полны уверенности — и в ваших целях, и в ваших методах.
— Он состоялся не так давно, — сказала Сибилла, — этот последний разговор, и всё же с тех пор мне открылась одна горькая истина.
— Истина драгоценна, — заметил Эгремонт, — для всех и каждого. Однако, боюсь, я всё еще не вполне понимаю, отчего вы утратили веру в лучшее.
— Увы! — грустно произнесла Сибилла. — Я всего лишь строила воздушные замки — и пробудилась от грез, как, вероятно, пробуждались многие до меня. И вот, точь-в-точь как они, я чувствую, что радость жизни безвозвратно ушла; но, по крайней мере, — сказала она, покорно склонив голову, — я надеюсь, что мое естество так и не успело привязаться к этому миру.
— Вы печалитесь, милая Сибилла?
— Я несчастна. Я беспокоюсь за отца. Боюсь, он окружен людьми, которые не заслуживают его доверия. Эти сцены жестокости тревожат меня. Я бы в любом случае сторонилась их, однако меня впечатлило утверждение о том, что они не принесут нам ничего, кроме бед и позора.
— Я уважаю вашего отца, — сказал Эгремонт. — Я не знаю другого человека, чей характер казался бы мне столь неподдельно благородным, — так благочестиво сочетаются в нем разум и мужество, кротость и доброта стремлений. Я бы ужасно огорчился, если бы он собственнолично подверг себя опасности. Однако вы имеете на него влияние, и величайшее в мире, — впрочем, как и на всех остальных. Посоветуйте ему вернуться в Моубрей.
— Мне ли давать ему советы? — вздохнула Сибилла. — Мне, которая оказалась неправа во всех своих выводах? Я отправилась за ним в этот город, чтобы быть его проводником, его хранительницей. Какая самонадеянность! Какая слепая гордыня! Я возомнила, будто каждый представитель народа чувствует то же, что и я, мне же якобы необходимо только поддерживать и вдохновлять отца, ободрять его, если он падает духом, служить опорой, когда он колеблется. Я возомнила, что моральная сила непременно должна править миром, тогда как воплощением этой моральной силы оказалось людское скопище, история которого окажется чередой мелких интриг или, что еще хуже, бессердечных козней.
— Сделайте всё возможное для того, — сказал Эгремонт, — чтобы ваш отец без промедления покинул Лондон — завтра же, а лучше сегодня вечером. После событий в Бирмингеме правительство непременно перейдет к действиям. Я слышал, они собираются немедленно увеличить численность армии и полиции: государственный секретарь уже разослал соответствующий циркуляр лордам — наместникам графств. Но правительство также нанесет удар по Конвенту. Жертвами станут те его члены, которые останутся здесь. Если ваш отец вернется в Моубрей и будет вести себя тихо, есть вероятность, что его не тронут.
— Постыдный исход большинства высоких надежд, — произнесла Сибилла.
— Так давайте беречь наши надежды, — сказал Эгремонт, — и лелеять их.
— У меня их не осталось, — парировала она.
— А вот я настроен оптимистично, — сказал Эгремонт.
— Ах! Это всё потому, что вы произнесли прекрасную речь. Но знайте: они будут вас слушать, будут рукоплескать вам, однако ни за что не пойдут за вами. Орел и голубка не совьют общего гнезда, лев и ягненок не лягут рядом, и завоеватели никогда не придут на помощь завоеванным.
Эгремонт покачал головой:
— Вы всё так же лелеете эти иллюзии, моя дорогая Сибилла! А зачем? Это отнюдь не радостные представления. Поверьте, они столь же суетны, сколь и печальны. Дух Англии во все времена был духом нации, которая стремится ввысь. Уверяю вас, он по-прежнему жив среди простого народа. И ничуть не хиреет оттого, что чувство это — из числа тех, которые, в сущности, нельзя осознать. Те самые взгляды, к которым вас приучили относиться со страхом и недоверием, — это взгляды, уходящие в небытие. Господствующие взгляды — это обыкновенно взгляды отживающего поколения. Стоит произойти некой случайности, которую невозможно предугадать, и нынешнее равновесие парламентских партий исчезнет, — а приблизительно через несколько лет это непременно произойдет, — и тогда вы увидите воочию, как формируется новый дух Англии; он быстро разовьется — и это компенсирует запоздалость принятых мер. Я живу среди этих людей, знаю, что прячется в глубине их душ, наблюдаю их склонности и стремления; я знаю, какие идеи усвоены ими, — и знаю, что, хотя нынешние обстоятельства тому препятствуют, эти идеи обязательно принесут плоды. Полученный результат окажется враждебен олигархии. Будущим ядром английской политики станет отнюдь не закон нивелирования, не тот закон, что отвергает привилегии, но тот, что поможет расширить их спектр. Он будет стремиться утвердить равенство, только не путем нивелирования Некоторых, а благодаря возвышению Многих.
Позволив себе уделить еще какое-то время совместным размышлениям, которые подсказывал характер самой беседы, Сибилла наконец встала со скамьи и, выразив надежду на то, что отец к этой минуте уже, должно быть, вернулся, предложила Эгремонту проститься, — однако он тоже поднялся и немного прошел следом. У ворот сада она тем не менее остановилась и с нежной печальной улыбкой произнесла:
— Здесь мы должны расстаться. — И протянула ему руку.
— Да оградят вас Небеса! — сказал Эгремонт. — Ибо вы — ангел небесный.
Когда Сибилла подошла к дому, на переднем дворе она увидела отца в сопровождении нескольких человек, вместе с которыми он, судя по всему, собирался куда-то идти. Ей так не терпелось поговорить с отцом, что она без колебаний поспешила к нему. Когда Сибилла вошла в ворота, мужчины смешались и прервали свой разговор, кто-то из них посторонился, и все как один поприветствовали ее с молчаливым почтением. Некоторые из этих людей, как оказалось, были ей не так уж и незнакомы, по крайней мере, их имена или внешность. Проходя мимо, Сибилла приветствовала собравшихся кивком головы, а затем, подойдя к отцу, спокойно и с безучастным видом произнесла:
— Если ты собираешься уходить, дорогой отец, я бы хотела немного с тобой поговорить.
— Одну минуту, друзья, — сказал Джерард, — если позволите. — И вместе с дочерью проследовал в дом. Он остановился было в прихожей, но Сибилла направилась в их общую спальню, и хотя времени у Джерарда было совсем немного, ему всё же пришлось пойти следом за дочерью. Они вошли в комнату, и Сибилла аккуратно закрыла дверь, а затем, когда Джерард присел, или скорее небрежно оперся на край стола, сказала:
— Мы снова вместе, мой дорогой отец, — и больше ничто не разлучит нас.
Джерард рывком вскочил на ноги, глаза его вспыхнули, лицо разгорелось:
— С тобой что-то случилось, Сибилла!
— Нет. — Она скорбно покачала головой. — Дело не в этом. Кое-что может случиться с тобой.
— Почему же ты так решила, дитя мое? — осведомился отец; он уже вернулся к обычному для него спокойному добродушию и слова эти произнес в своей обычной манере — мягко, размеренно, едва ли не нараспев.
— Тебе угрожает опасность, — сказала Сибилла, — серьезная и неминуемая. Сейчас не имеет значения, почему я так уверена в этом: я не держу секретов, но времени для разъяснений нет. Правительство нанесет удар по Конвенту: всё уже решено. Эти волнения в Бирмингеме стали точкой кипения. Местные предводители уже арестованы; теперь власти возьмутся за тех, кто остается в Лондоне и притом состоит в открытой переписке с лидерами Конвента.
— Чтобы арестовать всех, кто состоит в переписке с Конвентом, — сказал Джерард, — им придется немало попотеть.
— Верно, но ведь ты занимаешь руководящий пост, — сказала Сибилла. — С тебя-то они и начнут.
— Уж не считаешь ли ты, что мне нужно прятаться, — произнес Джерард, — только потому, что происходит нечто помимо болтовни?
— Помимо болтовни! — воскликнула Сибилла. — Ах, отец, что за помыслы у тебя! Быть может, слова уже не в силах спасти нас, вот только ничтожные поступки куда бесполезнее слов.
— А вот я не считаю, что эти поступки такие уж и ничтожные, пусть я и не имею к ним отношения, — возразил Джерард. — Их хваленая полиция разбита всего лишь одним порывом стихийной толпы. А что, если бы выступление не было единичным? Что, если бы люди были подготовлены?
— А что, если бы всё переменилось и пошло совсем наоборот? — сказала Сибилла. — Люди не подготовлены; действия их ни за что не будут — да и не могут быть — слаженными и последовательными; то, во что ты ввязался, — это мятеж, а не революция, и ты не принесешь себя в жертву, а попросту станешь ею.
Кажется, Джерард задумался, но обеспокоен не был; немного помолчав, он сказал:
— Мы не должны впадать в панику из-за пары арестов, Сибилла. Это спонтанные выходки правительства, которое хочет нас напугать, меж тем как само боится. Ни я, ни кто-либо из наших не планировал этого выступления в Бирмингеме. Это случайность. Ни один из нас не был готов к ней. Но из таких вот случайностей вырастают великие дела. Вот смотри, полиция разбита, войска деморализованы — и всё это, заметь, происходит без подготовки и в конкретном месте. Я так же, как и ты, против ничтожных поступков и, чтобы доказать тебе это, скажу: в ту самую минуту, когда ты пришла, мы обсуждали меры, которые следует принять, чтобы впредь такое не повторилось. Больше не будет пустых слов, равно как и ничтожных поступков. — С этими словами Джерард направился к выходу.
Сибилла кротко подошла к отцу, взяла его за руку, словно желая попрощаться, и на секунду удержала ее, настойчиво глядя ему в глаза строгим и ласковым взором. Затем обвила его шею руками и, прижавшись щекой к отцовской груди, прошептала:
— Ах, отец, твое дитя ужасно печалится!
— Сибилла! — с мягким упреком воскликнул Джерард. — Это женская слабость, я люблю ее — но разделять не должен.
— Может, это и по-женски, — подняла голову Сибилла, — но это разумно, ибо чему же еще нас печалить, если не чувству неминуемой и к тому же неведомой опасности?
— Да откуда взялась эта опасность? — спросил Джерард.
— А откуда секреты? — парировала Сибилла. — Почему ты всё время погружен в мрачные мысли, почему они одолевают тебя, отец? Вовсе не груз работы, как ты, вероятно, ответишь, явился причиной перемены в твоем характере, таком открытом и даже беспечном. Бремя твоих нынешних забот не так уж и велико, да и разве сопоставимо оно с тем, какое досталось тебе на ранних порах твоего предводительства, когда взоры всего королевства были устремлены на тебя и ты поддерживал связь с каждым его уголком. Как часто ты говорил мне, что не существует такого дела, которое ты мог бы назвать утомительным? А теперь все вы разрозненны, разобщены: никаких обсуждений, никаких комитетов, скудная переписка; сам же ты вечно в своих хлопотах, а еще — на каких-то тайных собраниях, с людьми, которые, как мне известно, — по крайней мере, так мне сказал Стивен, — проповедуют жестокость; иные из них, возможно, ограничиваются проповедями и не собираются претворять их в жизнь; только всё равно это скверно: они могут оказаться изменниками или, в лучшем случае, безрассудными людьми.
— Стивен во власти предубеждений, — сказал Джерард, — он мечтатель, дающий волю фантазиям, которые если и исполнимы, то не особо желанны. Он ничего не знает о настроениях в стране или о нравах своих земляков. Англичанам не нужно и малой доли от его благоденствия на паях — им нужны права, которые будут сообразны правам других сословий, но без которых эти самые права других сословий не могут — да и не должны — обеспечиваться.
— Стивен, по крайней мере, твой друг, отец. И ведь когда-то ты уважал его!
— Уважаю и сейчас — и люблю его всей душой. Я почитаю его за отменные способности и ум. Стивен — ученый; я не претендую на подобные звания; зато я чувствую, как бьется сердце народа, и разбираюсь в знамениях времени{540}, Сибилла. Стивену нравилось вести разговоры в нашем моубрейском домике и саду, когда нам было нечем заняться, но теперь мы должны действовать — или за нас будут действовать другие. Стивен — не человек действия; он своенравен, Сибилла, только и всего.
— Но жестокость и действия, — допытывалась Сибилла, — это ведь одно и то же, правда, отец?
— Я не упоминал о жестокости.
— Не упоминал. Но глаза тебя выдали. Я понимаю, о чем говорит твое лицо, что означает легчайшая дрожь твоих губ. Нужно было, как учили меня ты и Стивен (и, пожалуй, весьма разумно), доказывать нашим правителям в ходе прилюдной дискуссии, мирной и рациональной, что мы осознаём свою угнетенность, и оставлять всё как есть — это не по-христиански и безрассудно, это глупо и зло. Так вы и действовали, и у вас хорошо получалось: уважение общества, даже тех людей, чьи интересы и взгляды отличались от ваших, не обошло вас стороной, как не обходит никого, кто исповедует моральную силу, которая проистекает от великого дарования и благих намерений. Вы же позволили этой великой моральной силе, этой драгоценной жемчужине…{541} — с чувством произнесла Сибилла. — Отец, мы не можем себя обманывать: вы позволили ей выскользнуть из ваших рук.
Пока она говорила, Джерард смотрел на нее с необычайной для него серьезностью. Как только Сибилла умолкла, он потупил взгляд и, кажется, на секунду задумался, а затем, подняв голову, произнес:
— Пора слов миновала. Я должен идти, дорогая Сибилла. — И он шагнул к двери.
— Ты не бросишь меня! — воскликнула Сибилла, срываясь с места и хватая его за руку.
— Ну что ты, что ты? — огорченно спросил Джерард.
— Сегодня же вечером мы должны уехать из города.
— Что же мне, оставить свой пост?
— Почему твой? Разве твои соратники не бросились врассыпную? Разве твое собрание официально не переместилось в другой город? Разве не стало известно, что абсолютное большинство делегатов разъехалось по домам? Почему бы и тебе не поступить так же?
— Нет у меня дома! — едва ли не грубо отрезал Джерард. — Я приехал сюда заниматься необычайно важным делом и, с Божьей помощью, я доведу его до конца. Я не перебежчик, я не умею изящничать и толочь воду в ступе, как эти твои философы и всякие там морли; но, если народ будет сражаться, я буду сражаться вместе с ним — и паду, если понадобится, в первых рядах. И меня не удержат от моих намерений слезы какой-то девчонки. — И он рывком освободился от объятий дочери.
Сибилла возвела к потолку глаза, полные слез, и сжала кулаки от невыразимой скорби. Джерард снова направился к двери, но, еще не переступив порог, он замедлил шаг, вновь обернулся, с нежностью и тревогой посмотрел на дочь. Она стояла в той же позе, только вот ее опавшие руки теперь были скрещены на груди, а потупленный взгляд направлен в одну точку, словно девушка глубоко задумалась. Отец незаметно подошел к ней, взял ее за руку; Сибилла вздрогнула и, поворачивая к нему лицо, на котором застыла мучительная отрешенность, сдавленным голосом произнесла:
— Я думала, ты ушел.
— Только не во гневе, мое дорогое дитя! — И Джерард прижал ее к груди.
— Но всё же уйдешь, — прошептала Сибилла.
— Эти люди, они ожидают меня, — сказал Джерард. — У нас совещание, и притом важное. Мы должны немедленно что-нибудь предпринять, чтобы помочь нашим собратьям из Бирмингема, а также предупредить восстания, подобные той заварушке. Но, как только всё это закончится, я сразу же к тебе вернусь. Что же касается остального, — будь по-твоему: завтра мы возвратимся в Моубрей.
Сибилла тепло ответила на объятия отца, как бы говоря, что верит в его доброту и что ее собственные чувства также лишены притворства, однако ничего не сказала; и тогда, пожелав дочери не падать духом, Джерард вышел из помещения.
Часы на церкви Святого Иоанна пробили три раза, пробили и четыре; и пять ударов донеслось со стороны церкви Святого Иоанна; и вот часы Святого Иоанна пробили шесть раз. А Джерард всё не возвращался.
Первое время после его ухода всё шло относительно легко и гладко. Немного отогнав тревожные мысли и на время озаботившись подготовкой к переезду, Сибилла наконец села у открытого окна, впервые за много дней спокойная и веселая. Порой она ненадолго отводила взгляд от своей книги и предавалась мечтам о завтрашнем дне и о Моубрее. Сквозь волшебную дымку времени и расстояний картина ее юных лет приобретала черты ласковой и даже безмятежной неги. Сибилла вздыхала о той поре, когда у них был домик и сад, когда недовольство отца проявлялось лишь на словах, а его тайные политические собрания ограничивались спорами с Морли о правах народа и законах общества. Прозрачные воды Моу и ее холмистые берега, поросшие лесом; чуть свет — прогулки в монастырь, в гости к Урсуле Траффорд, благочестивое паломничество в знак милосердия и любви; верный Гарольд, такой умный и такой преданный; даже переполненные обители труда и страданий, под сенью которых она парила, словно ангел, благословляющая и благословенная — вставали они перед ней, эти трогательные образы прошлого, и глаза ее наполняли слезы, — и были то слезы нежности, но никак не уныния.
Порой Сибилла ненадолго отводила взгляд от своей книги и предавалась мечтам.
И примешивались к этим картинам мысли о том, кто всего на одно лето стал добрым и заботливым другом ее девичьей поры, о том самом мистере Франклине, которого она никогда окончательно не забывала и который — увы! — в конечном итоге оказался отнюдь не мистером Франклином. Ах! То была чудесная история; захватывающая глава в памяти такого юного и такого непорочного существа! Этот голос и теперь эхом отдавался у нее в ушах. Она без труда воскресила в памяти мелодию прошедшего утра, те самые нотки, в которых было не только тепло, то также мудрость и чуткая забота, и звучали они лишь для того, чтобы сделать ее счастливой. Никогда еще Эгремонт не представал перед ней в таком кротком обличии. Для женщины он был воплощением идеального мужа: ласковый — и всё же надежный спутник. Тысячи ослепительных образов рождались в голове девушки; тысячи мыслей, прекрасных и трепетных, как вечерняя дымка, теснились в душе ее; на какое-то время Сибилла дала волю своим невероятным мечтаниям и словно попала в открытый заново мир. Границы ее познания раздались вширь, словно сияющие небеса из волшебных сказок. Взгляд ее замер, созерцая это великолепие, румянец на щеках возвещал о том, что происходило в ее сердце, легкое движение губ в любую секунду было готово обернуться улыбкой — но в эту минуту часы Святого Иоанна пробили четыре, и Сибилла очнулась от грез.
Часы Святого Иоанна пробили четыре — и Сибилла заволновалась; часы Святого Иоанна пробили пять — и Сибилла встревожилась не на шутку; обеспокоенная и смятенная, она ходила по комнате взад и вперед, отбросив в сторону все свои книги, когда часы Святого Иоанна пробили шесть.
Она всплеснула руками и воздела глаза к потолку. Во входную дверь постучали — и Сибилла бросилась открывать. Это оказался не Джерард. Это был Морли.
— А-а, Стивен, — с нескрываемым разочарованием произнесла Сибилла, — я думала, это отец.
— Я был бы рад обнаружить его здесь, — сказал Морли. — Как бы то ни было, с вашего позволения, я зайду.
— А он скоро придет, — сказала Сибилла. — Несомненно, он скоро придет. Я жду его с минуты на минуту…
— …Уже несколько часов, — прибавил Морли, заканчивая фразу за нее; они как раз заходили в комнату. — Дело, которым занимается ваш отец, — продолжал он, развалившись в кресле с небрежностью, которая определенно шла вразрез с его обычным самообладанием и даже выдержкой, — дело, которым он занимается, поглощает его без остатка.
— Хвала Небесам, — произнесла Сибилла, — завтра мы уезжаем отсюда.
— Ого! — Морли даже подпрыгнул. — Кто это вам такое сказал?
— Так решил отец, дал мне честное слово, что мы уедем.
— И вы, конечно, хотели бы, чтобы так и произошло.
— Больше всего на свете! Мое сердце предвидит, что, если мы останемся, отца ожидает одно лишь горе.
— Как и мое. Иначе сегодня я не пришел бы сюда.
— Надеюсь, вы видели его? — спросила Сибилла.
— Видел, провел с ним несколько часов.
— Какое счастье! На том собрании, о котором он говорил?
— Да, в этом соборе упрямцев; я виделся с ним и позже, без посторонних. Что бы с ним ни случилось, теперь моя совесть чиста.
— Вы меня пугаете, Стивен, — сказала Сибилла, вставая с места. — Что может с ним случиться? Что он может сделать против вашего разумения? Скажите, скажите мне, милый друг!
— О да! — произнес побледневший Морли с чуть заметной горькой улыбкой. — О да! Милый друг!
— Я говорю «милый друг», потому что считаю вас таковым, — ответила Сибилла, — и потому, что я и отец всегда именно так к вам и относились. Отчего вы так странно смотрите на меня, Стивен?
— Таковым вы считаете меня, именно так и относились. — Морли медленно и размеренно повторил ее слова. — Отлично, чего же вы еще хотите? Чего же еще может желать любой из нас? — спросил он резко.
— Я больше ничего не желаю, — невинно ответила Сибилла.
— Ручаюсь, что не желаете. Впрочем, не важно, всё это пустяки. Итак, — продолжил он в своей обычной манере, — вы ждете отца?
— Которого вы не столь давно видели, — напомнила Сибилла, — и которого ожидали найти здесь?
— Нет! — Морли всё с той же горькой улыбкой покачал головой. — Нет, вовсе не ожидал. Я рассчитывал обнаружить здесь вас.
— Вы хотите мне что-то сообщить, — уверенно сказала Сибилла. — Что-то случилось с отцом. Не скрывайте от меня ничего, говорите как есть! — Она подошла к Морли и накрыла ладонью его руку.
Морли вздрогнул, а затем взволнованно и торопливо сказал:
— Нет-нет-нет, ничего не случилось! Многое может случиться, но пока не случилось ничего! И мы еще можем это предотвратить.
— Скажите, что может случиться! Скажите, как мне поступить!
— Ваш отец, — тихо и спокойно произнес Морли; он неспешно поднялся со своего места и принялся мерить шагами комнату, — ваш отец — и мой друг — оказался в следующем положении, Сибилла: он готовит заговор против государства.
— Да, да, — почти шепотом произнесла Сибилла, сильно побледнев и не сводя с Морли пристального взгляда. — Расскажите мне всё.
— Расскажу. Он готовит, говорю я вам, заговор против государства. Сегодня вечером он и его товарищи тайно соберутся, чтобы обсудить последние детали своего замысла, и сегодня же вечером их арестуют.
— О, Боже! — всплеснула руками Сибилла. — Он сказал правду.
— Кто сказал правду? — прохрипел Морли, кинувшись к ней. Глаза его загорелись.
— Друг, — ответила Сибилла, уронив руки и горестно опустив голову. — Хороший, добрый друг. Я встретила его утром, и он меня обо всём этом предупредил.
— Ха! — воскликнул Морли, словно подавляя смех. — Ха! Он вас предупредил, не так ли! Добрый, хороший друг, которого вы встретили утром? Разве я не говорил вам, Сибилла, что он предатель? Разве не предостерегал, чтобы вы не открывали свое сердце этому лживому аристократу, не позволяли ему выведать все тайны дома, который он однажды уже осквернил своим шпионажем и который в скором времени опустеет из-за его предательства?
— О ком вы говорите? — спросила Сибилла, опускаясь в кресло.
— Об этом подлом шпионе, Эгремонте.
— Вы клевещете на честного человека, — с достоинством произнесла Сибилла. — Мистер Эгремонт не приходил в этот дом с той самой минуты, когда вы впервые увидели его здесь; разве только однажды.
— Ему вовсе не требовалось приходить в этот дом, чтобы выведывать его тайны, — злобно сказал Морли. — Это может с куда большей ловкостью провернуть тот, кто располагает возможностью любовных свиданий с самой очаровательной из местных обитательниц.
— Неотесанный деревенщина! — воскликнула Сибилла, выпрямившись в кресле; ее глаза метали молнии, а ноздри раздувались и дрожали от негодования.
— О да, я деревенщина! — выпалил Морли. — Я знаю, что я деревенщина. Будь я аристократом, дочь народа, возможно, соизволила бы относиться ко мне с меньшим презрением.
— Дочь народа любит истину, а еще — когда мужчины ведут себя подобающе, Стивен Морли, и будет с презрением относиться ко всем, кто возводит клевету на женщину, не важно, дворянка она или раба.
— И кто же этот клеветник?
— Спросите того, кто поведал вам о моем любовном свидании с мистером Эгремонтом или с кем-либо еще.
— Мои глаза, мои собственные глаза всё мне сообщили, — воскликнул Морли. — Сегодня на рассвете я прибыл в Лондон и узнал, как вы теперь творите свою утреннюю молитву. Да! — В его голосе зазвучали мука и скорбь. — Я проходил мимо ворот парка, я воочию видел, как вы прощались.
— Мы встретились случайно, — ответила Сибилла спокойным голосом, и по интонации его было ясно, что думает она совсем о других вещах. — И, вероятнее всего, больше никогда не увидимся. Не будем рассуждать о таких пустяках, Стивен. Мой отец — как мы можем его спасти?
— Пустяках? — Морли говорил медленно и серьезно, направляясь к ней и пристально глядя в ее лицо. — Это действительно пустяки, Сибилла? О, заставьте меня в это поверить, и тогда… — Он осекся на полуслове.
Сибилла подняла взгляд и глубоким блеском темных очей встретила испытующий взор Стивена; Морли отвел глаза, избегая неравной схватки; сердце его бешено заколотилось, он весь задрожал и упал на одно колено.
— Простите, простите меня, — сказал он и взял ее за руку. — Простите самого несчастного и самого преданного из людей!
— Вас не за что прощать, дорогой Стивен! — примирительно сказала Сибилла. — В минуты волнения вырываются необдуманные слова. Если их произнесла я, то сожалею об этом; если вы, то я их уже забыла.
Часы Святого Иоанна сообщили, что до семи осталось менее получаса.
— Ах! — воскликнула Сибилла, отнимая свою руку. — Вы же сами говорили, сколь драгоценно время! Что мы можем сделать?
Морли поднялся из своего коленопреклоненного положения и вновь начал мерить шагами комнату, на какое-то время целиком погрузившись в глубокие раздумья. Внезапно он схватил руку Сибиллы и произнес:
— Я больше не в силах выносить муку всей моей жизни: я люблю вас, и, если вы не станете моей, я не ручаюсь ни за чью судьбу.
— Я не рождена для любви, — ответила напуганная Сибилла, стараясь, однако, не выказывать свою тревогу.
— Все мы рождены для любви, — возразил Морли. — Это основа существования и его единственная цель. И любовь к вам, Сибилла, — продолжал он, охваченный жаром страсти, — в течение многих лет была в моей жизни заветным сокровищем. Ради нее я часто приходил к вашему очагу и кружил подле вашего дома; ради нее я прислуживал вашему отцу, словно какой-нибудь раб, и поддерживал замысел, которому не особо сочувствую и который ни за что не увенчается успехом. Это ваш образ пробуждал мои устремления, развивал способности, поддерживал в пору унижений; это он обеспечил меня теми материальными благами, которыми я теперь распоряжаюсь. О, соблаговолите принять их! Примите же их вкупе с пламенным сердцем и преданным естеством, что ныне склоняются перед вами, и не отрекайтесь от них, ибо они суть чувства и судьбы Народа.
— Вы изумляете, вы ошеломляете меня, — взволнованно произнесла Сибилла. — Вы пришли по другой причине, мы говорили совсем о других чувствах! Для своих странных, пугающих признаний вы нашли необычайно трудный час.
— В моей жизни тоже настал такой час, — сказал Морли, — и его минуты истекают немедля. Всё зависит от вашего выбора.
— В другой раз, — тихо и умоляюще произнесла Сибилла, — поговорим об этом в другой раз.
— Глубинные тайники моего сердца открыты, — сказал Морли, — и уже не закроются вновь.
— Стивен, — сказала Сибилла, — дорогой Стивен, я крайне признательна вам за ваши теплые чувства, но сейчас и правда не время для таких разговоров, перестаньте, друг мой!
— Я пришел узнать свою судьбу, — упрямо сказал Морли.
— Это надругательство над чувствами, — воскликнула Сибилла, более не в силах себя сдерживать, — так настойчиво излагать их чьей-либо дочери в такую минуту!
— Вы бы так не считали, если бы любили, если бы могли полюбить меня, Сибилла, — мрачно произнес Морли. — Вовсе нет, это минута глубоких переживаний, и она предназначена именно для выражения таковых. Вы бы не ответили так, если бы того, кто преклонял перед вами колена, звали Эгремонт.
— Он бы ни за что не воспользовался, — Сибилла была уже не в силах сдерживать досаду, — таким своекорыстным и недостойным способом.
— Ах вон оно что! Она же его любит! — воскликнул Морли и разразился демоническим смехом.
Наступило молчание. В обычных обстоятельствах Сибилла просто ушла бы из комнаты, тем самым положив конец этой мучительной сцене, однако теперь подобное было невозможно: от продолжения этого разговора зависели все надежды на помощь отцу. Морли бросился в кресло напротив и молча откинулся на его спинку, закрыв лицо руками; Сибилла потеряла всякое желание возобновлять разговор об отце: она уже поняла, что Морли слишком хорошо осознаёт, какую власть над ее чувствами и даже поступками дает ему эта тема. А между тем время, время, что наполнилось теперь страхом, время продолжало ускользать. Было ясно, что Морли не нарушит молчания. Наконец Сибилла, не в силах более подавлять свою истерзанную душу, сказала:
— Стивен, будьте великодушны, расскажите мне о своем друге.
— Нет у меня друга, — ответил Морли, не отнимая рук от лица.
— Сжальтесь надо мной, святые угодники, — воскликнула Сибилла, — ибо я так несчастна!
— Нет-нет-нет! — воскликнул Морли, быстро вскочив со своего места и снова падая перед ней на колени. — Нет, не несчастны! Не нужно этих ужасных слов! Что я могу сделать? Что мне сказать? Сибилла, дражайшая Сибилла! Я люблю вас так сильно, так горячо, так преданно; никто не сможет полюбить вас сильнее, чем я; не говорите, что вы несчастны!
— Увы! Увы! — повторяла Сибилла.
— Что мне сделать? Что сказать? — восклицал Морли.
— Вы знаете, что я хотела бы от вас услышать, — сказала Сибилла. — Расскажите о человеке, который приходится мне отцом, если вам он уже не приходится другом; вы знаете, чего я хочу от вас: избавьте его, избавьте его от смерти, а меня — от отчаяния.
— Я готов, — заверил ее Морли. — Затем я и пришел. Слушайте. Собрание состоится сегодня вечером в половине девятого; они встречаются, чтобы организовать общее восстание по стране; правительство знает об их намерениях — их арестуют. Теперь мне по силам то, что не удалось нынче утром, когда я встречался с вашим отцом, — убедить его в правдивости моих слов; если же я смогу увидеться с ним до восьми часов — а устроить это будет нетрудно, — то отговорю его от участия, несомненно отговорю, и он будет спасен, ведь правительство в основном рассчитывает на доказательства в виде каких-то листовок и тому подобных бумаг, которые будут подписаны сегодня вечером. Итак, я готов спасти Джерарда, моего друга, если вам так угодно, человека, которому я раньше служил, и служил изрядно, ради которого я и сегодня приехал из Моубрея, чтобы помочь ему и защитить. Я готов сделать то, что вам нужно. Вы сами признали, что дело это не из легких, и если этот поступок совершит тот, с кем вы давно знакомы, кого, как сами признались, необычайно уважаете, он будет вдвойне приятен; я готов оказать эту исключительную услугу: избавить отца от смерти, а дочь — от отчаяния, стоит ей только сказать: «У меня всего одно сокровище, и оно ваше».
— Я читала про нечто подобное, — прошептала Сибилла и обернулась с гневным выражением на лице, — это сделка на крови, и неужели ее можно назвать любовью? Однако раньше такое случалось лишь между угнетателями и угнетенными. И вот впервые на дочь народа нападает человек из ее же сословия, который воспользовался своей властью за счет доверия, что было вызвано одним лишь сочувствием чужому горю. Это горько, горько для меня и мне подобных, с вашей же стороны — кощунственно.
— Это ответ? — спросил Морли.
— Да, — сказала Сибилла, — во имя Пресвятой Девы.
— В таком случае, доброй ночи, — сказал Морли и подошел к выходу. Взялся за ручку двери. Голос Сибиллы заставил его обернуться.
— Где они встречаются вечером? — сдавленно спросила она.
— Я обязан хранить молчание, — ответил Морли.
— В вашей душе нет ни капли доброты, — сказала Сибилла.
— Я ее отроду не встречал.
— Мы всегда были вашими друзьями.
— Соцветье, что не принесло плода.
— Этот час вспомнят на Страшном Суде, — произнесла Сибилла.
— Пресвятая Дева, возможно, заступится за меня, — ухмыльнулся Морли.
— Мы заслужили это, — продолжала Сибилла, — ибо открыли наши сердца безбожнику.
— Эх, был бы он святотатцем, как Эгремонт! — вставил Морли.
«Она его любит!» — не своим голосом завопил Морли и, словно обезумев, бросился вон из комнаты.
Сибилла разразилась рыданиями. Морли бросился к ней.
— Поклянитесь Пресвятой Девой, поклянитесь всеми святыми, поклянитесь своей надеждой на спасение души и вашим собственным нежным именем, без уклончивости, без каких-либо оговорок, обстоятельно и со всей искренностью, что вы никогда не отдадите своего сердца или руки Эгремонту, — и я спасу вашего отца.
И пока Морли негромко, но с ужасающей серьезностью произносил эту клятву, Сибилла, и без того бледная, побелела, как мраморная святая в церковной нише. Ее большие темные глаза словно застыли; выражение смертной муки невесомым облаком коснулось прекрасного чела, и она сказала:
— Клянусь, что никогда не отдам своей руки…
— И сердца, сердца! — нетерпеливо подсказал Морли. — Не упускайте этого. Дайте еще одну священную клятву, поклянитесь, что не любите его. Она колеблется! А-а! Она краснеет! — И в самом деле, щеки Сибиллы теперь заливал пылающий румянец. — Она его любит! — не своим голосом завопил Морли и, словно обезумев, бросился вон из комнаты.
Обеспокоенный разум Сибиллы, истощенный внезапными пылкими откровениями, этой неистовой бурей эмоций, которая обрушилась на нее именно в ту минуту, когда она мучилась от необычайных переживаний и была сбита с толку тревожными мыслями, на короткое время как будто покинул ее (ибо ни голосом, ни жестом не выразила она своих чувств касательно последних слов Морли и его бегства) и не возвращался до тех пор, пока грохот захлопнувшейся входной двери, гулко разошедшийся по длинному коридору, не вернул ей сознание того, сколь многое оказалось под угрозой в связи с этим происшествием. Она стремглав вылетела из комнаты, чтобы позвать Стивена, сделать еще одно усилие ради отца. Но тщетно. За углом дома начинался проход, ведущий в лабиринт маленьких улочек. Именно этим путем скрылся Морли, и его имя, что скорбным зовом неоднократно пронеслось над молчаливой и крайне обветшалой Смит-сквер, так и осталось без ответа.
Душу Сибиллы объяли ужас и тьма, чувство разрушительного, омрачающего разум горя, с которым нельзя было совладать. Осознание собственной беспомощности окончательно сломило девушку. Она села на ступеньки перед дверью мрачного дома за оградой угрюмого двора и закрыла лицо руками; обезумевшие видения прошлого и будущего — ни мыслей, ни чувств, ни связей, ни смысла, солнечные блики минувшего счастья, неистовые порывы грядущей бури.
Часы Святого Иоанна пробили семь.
Они были единственными, кто говорил на этой безмолвной печальной площади; казалось, то был единственный голос, когда-либо звучавший здесь; только голос этот нисходил с Небес, и был это глас святого Иоанна.
Сибилла подняла глаза: она подняла глаза на священный храм. Сибилла слушала: она слушала священные звуки. Святой Иоанн поведал ей, что опасность, грозившая отцу, подступала всё ближе и ближе. Ах! Отчего эти святые на Небесах, если они не в силах помочь праведнице? Клятва, на которой настаивал Морли, снова зашелестела в ушах Сибиллы: «Поклянитесь Пресвятой Девой и всеми святыми…»
Разве не следует ей помолиться Пресвятой Деве и всем святым? Сибилла молилась; она молилась Пресвятой Деве и всем святым, и особенно — своему любимому святому Иоанну, наиболее почитаемому среди мужей Иудеи, тому, кто возлежал на груди своего божественного Учителя{542}.
Свет и отвага снова наполнили душу Сибиллы; чувство вдохновенной, возвышающей веры, что способна передвигать горы и бесстрашно противиться сотням невзгод. Уверенность в том, что Небо не оставит ее, придала девушке сил. Она поднялась со ступенек, на которых так печально сидела, и возвратилась в дом, — впрочем, лишь для того, чтобы облечься в дорожное платье; и вот, когда уже начали сгущаться вечерние тени, это дитя непорочности и благочестивых мыслей, что родилось в хижине и выросло в монастыре, в полном одиночестве отправилось в великий поход во имя долга и преданности по самым многолюдным и диким притонам огромнейшего из современных городов.
Сибилла молилась.
Путь до Палас-Ярда был прекрасно знаком Сибилле. Девушка быстро дошла до площади; там она попросила кэбмена отвезти ее до пограничной со Стрэндом{543} улицы, на которой находилась кофейня, где в течение последних недель своего пребывания в Лондоне проводила заседания немногочисленная группа людей, остатки Национального Конвента. Сибилла узнала об этом по чистой случайности: когда она, желая послушать речи отца, посещала заседания Конвента (он в ту пору только начинал собираться), делегатов порой было не счесть: решившись на отважную борьбу{544}, они устраивали встречи напротив церкви Святого Стефана, которую желали вытеснить{545}. Как бы то ни было, это случайное воспоминание стало единственной зацепкой Сибиллы в том неотложном рискованном деле, на которое она решилась.
Когда кэб проезжал мимо церкви Святого Мартина{546}, Сибилла бросила беспокойный взгляд на башенные часы: стрелка приближалась к половине восьмого. Девушка поторопила возницу. Вот они выехали на Стрэнд. Там произошла неприятная задержка. Сибилла уже хотела сойти, когда помеха была устранена, и через несколько минут кэб повернул на нужную улицу.
— Какой адрес, мэм? — спросил кэбмен.
— Там кофейня; я не знаю ни адреса, ни имени хозяина. Кофейня. Вы видите хотя бы одну? Ищите, ищите ради всего святого! Я ужасно спешу.
— Вот кофейня, мэм, — хрипло сказал кэбмен.
— Вы так добры! Да, я сойду. Вы ведь подождете меня, правда?
— Подожду, — сказал кэбмен, когда Сибилла вошла в освещенный проем. — Бедная девочка! До чего тревожится из-за этой встречи!
Сибилла сразу же оказалась в довольно просторном помещении, оформленном в духе старомодных кофейных комнат, с кабинками красного дерева; в нескольких из них мужчины пили кофе и читали газеты при свете газа, до того ярком, что начинали болеть глаза. Посреди комнаты стоял официант, который посыпал полы свежим песком; но вот он поднял глаза, заметил Сибиллу и многозначительно посмотрел на нее.
— Изволите заказать сразу, мэм? — осведомился он.
— Мистер Джерард здесь? — спросила Сибилла.
— Нет, мэм, сегодня мистера Джерарда здесь не было, равно как и вчера. — И официант продолжил рассыпать песок.
— Я бы хотела видеть владельца этого заведения, — робко сказала Сибилла.
— В самом деле, мэм? — переспросил официант, впрочем, ни одним своим жестом не выказывая того, что намерен способствовать исполнению ее просьбы.
Сибилла повторила эту самую просьбу, и на сей раз официант вообще ничего не ответил.
Столь грубое и дерзкое пренебрежение, к которому она так мало привыкла, повергло Сибиллу в уныние. Она могла бы столкнуться с произволом и унижениями — и непременно попыталась бы им воспротивиться; однако дерзость этого ничтожного существа заставила девушку почувствовать собственную ничтожность; посетители всё это время были погружены в чтение своих газет, и это лишь усугубляло тревожное ощущение полной беспомощности. Женская сдержанность и застенчивость мигом возобладали над дочерью Джерарда: одна, посреди этой комнаты, в окружении незнакомых мужчин, она почувствовала себя побежденной и уже готова была спешно удалиться, когда часы кофейни пробили половину восьмого. В порыве нервного возбуждения Сибилла воскликнула:
— Неужели здесь нет никого, кто поможет мне?
Читатели дружно опустили газеты и воззрились на девушку.
— Фу ты черт! — буркнул официант и прекратил разбрасывать песок.
— А в чем, собственно, дело? — спросил один из посетителей.
— Я хочу видеть владельца этого заведения по неотложному делу, — сказала Сибилла, — важному для него самого и для одного из его друзей, а вот этот слуга не желает даже отвечать на мои вопросы.
— Послушайте, Саул, почему бы вам не ответить этой юной леди? — сказал другой посетитель.
— А я что делаю? — проворчал Саул. — Вы просили кофе, мэм?
— А вот и мистер Таннер, если он нужен вам, милочка, — сказал первый посетитель и обратился к худому, мрачному на вид человеку с проседью в волосах и багровым носом (он как раз заходил в кофейню через заднюю дверь): — Таннер, здесь вас какая-то дамочка спрашивает.
— И притом очень хорошенькая, — шепнул другой посетитель своему товарищу.
— Чего вам угодно? — резко спросил мистер Таннер.
— Я хочу поговорить с вами наедине, — ответила Сибилла и, подойдя к нему поближе, тихо прибавила: — Этот разговор касается Уолтера Джерарда.
— Ну так заходите, коли желаете, — весьма неучтиво предложил Таннер, — там только моя жена. — И он повел ее во внутренние покои, маленькую тесную гостиную, украшенную портретами Тома Пэйна{547}, Коббета, Тислвуда{548} и генерала Джексона;{549} там их встретили натопленный камин, хотя на дворе был жаркий июль, и невероятно толстая женщина, от присутствия которой делалось еще жарче; она пила разбавленный шраб{550} и читала полицейскую сводку. Женщина неприязненно глянула на Сибиллу, которая вошла вслед за Таннером; он же, стоило двери закрыться, произнес:
— Итак, что же вы имеете мне сказать?
— Я хочу видеть Уолтера Джерарда.
— Да неужели!
— И вот, — продолжала Сибилла, не обращая внимания на эту язвительную реплику, — я пришла сюда в надежде, что вы расскажете мне, где его можно найти.
— Вроде бы он живет где-то в Вестминстере, — произнес Таннер, — вот и всё, что я о нем знаю; и, если вам больше нечего сообщить, то вы могли бы сказать это и в кофейной комнате.
— Это не всё, что я могу сообщить, — сказала Сибилла, — и я умоляю вас, сэр, выслушайте меня. Я знаю, где живет Джерард: я его дочь, мы с ним обитаем под одной крышей. Я хочу знать, где они встречаются сегодня вечером — вы понимаете, о чем я говорю. — И она взглянула на миссис Таннер, которая вернулась к своим полицейским сводкам. — Это срочно!
— Я ничего не знаю о Джерарде, — сказал Таннер, — кроме того, что он изредка заглядывает сюда, а потом уходит.
— Дело, по которому я хочу его видеть, — настаивала Сибилла, — настолько срочное, насколько можно вообразить, и вас оно касается в той же мере, что и отца; впрочем, если вы не знаете, где его найти, — и Сибилла шагнула по направлению к выходу, — всё это без толку.
— Стойте, — окликнул ее Таннер, — вы можете рассказать всё мне.
— А зачем? Вы же не знаете, где найти отца — и не сможете ничего ему передать.
— Я бы не торопился с выводами, — сказал Таннер. — Давайте, выкладывайте всё без утайки; если ваши слова окажутся хоть как-то полезны для Джерарда, тогда и поглядим, сможем ли мы его обнаружить.
— Вести свои я могу сообщить только отцу, и никому другому, — заявила Сибилла. — Я связана священной клятвой.
— Лучшего советчика, чем Таннер, вам не найти, — вставила жена владельца кофейни, заинтересовавшись разговором. — Будет лучше, если вы всё нам расскажете.
— Мне не нужны советы; мне нужно то, что вы можете мне предоставить, если сочтете нужным, — иначе говоря, сведения. Отец дал мне такое наставление: если, в силу определенных обстоятельств, у меня возникнет крайняя необходимость увидеться с ним этим вечером, то я должна прийти сюда до девяти часов и узнать у вас про то место, где я смогу его обнаружить; место, — добавила она, понизив голос и глядя Таннеру прямо в глаза, — где они будут проводить свое тайное совещание.
— Гм! — хмыкнул Таннер. — Вижу, вы в курсе дел. Но скажите на милость, откуда мне знать, что вы и впрямь дочка Джерарда?
— Можете не сомневаться: я его дочь! — гордо ответила Сибилла.
— Гм! — снова хмыкнул Таннер. — Не особо-то и приходится. — И он зашептался с женой. Сибилла отошла от них так далеко, как только могла. — Значит, вести эти — срочнее некуда, — подытожил Таннер, — и к тому же касаются меня, верно?
— Касаются всех вас, — подтвердила Сибилла, — и каждая минута бесконечно дорога.
— Хотел бы я пойти с вами лично, тогда бы уж точно никакой ошибки не произошло, да только не получится: у нас тут в половине девятого собрание в большом зале. Я не очень-то люблю нарушать правила, особенно в таком деле; но если оно касается нас всех и, как вы говорите, срочнее некуда — что ж, я не вижу в этом особого вреда; и я бы так и поступил, будь я уверен, что вы — своя.
— Как же мне убедить вас в этом? — огорченно спросила Сибилла.
— Возможно, у юной леди имеется особая меточка на белье, — предположила миссис Таннер. — У вас есть платочек, мэм? — Она взяла носовой платок Сибиллы, внимательно рассмотрела, исследовала все его уголки. Метки не было. И это непредвиденное обстоятельство могло бы всё расстроить, если бы вслед за платком Сибиллы не появилось адресованное ей же письмо от Хаттона. — Похоже, она из наших, — заключила жена хозяина.
— Итак, — сказал Таннер, — полагаю, вы знаете Сент-Мартин-лейн?{551} Так вот, пойдете по ней и в какой-то момент выйдете к Севен Дайэлс;{552} — а дальше и сами разберетесь. В любом случае, не могу же я вас за руку отвести! Путь вам придется искать самой. Хант-стрит{553}, по выходе с Сильвер-стрит{554}, дом двадцать два. Так называемый тупик, безо всяких проходов; и далее — вниз по переулку. Запомните?
— Можете не беспокоиться.
— Дом двадцать два на Хант-стрит по выходе с Сильвер-стрит. Помните про переулок. Местечко там скверное, ну да вы по своей воле идете.
— Конечно-конечно. Всего вам доброго.
Подгоняемый мольбами Сибиллы, кэбмен поспешал как мог. Со всем искусством бывалого возницы-кокни{555} он старался подчинить время и пространство, используя уникальное умение срезать путь и прекрасное знание безвестных переулков. Он словно избегал любой из тех улиц, что были привычными путями рода человеческого. Дома и их обитатели, одежда, манеры, речь — всё, мимо чего вихрем проносился его экипаж, словно принадлежало другой стране и другой нации (если сравнивать эти картины с теми, что знакомы обитателям изысканных кварталов этого города). Вот мрачная улочка, на которой расположились обманчиво-пестрые старые лавки, вот рыночная площадь, где торгуют потрохами и падалью и вязкая кровь стекает по желобам; вот экипаж держит путь мимо гигантской пивоварни, и тогда его со всех сторон окутывает пахучее хмельное марево, а вот он уже ныряет в лабиринт кишащих жизнью переулков, где похититель собак и вор-карманник, грабитель и убийца снискали расположение множества людей всех возрастов — сообщников в любом деле, скупщиков, охочих до любой добычи.
Долгие летние сумерки только-только угасли; незаметно подкрались бледные лунные тени; яркий газ начал вспыхивать над прилавками с требухой и копченой свининой, первые бумажные фонари украсили лотки и стойки. Кэб пересек широкую улицу, видимо, главную в этой части города: она сверкала огнями пабов, толпы людей фланировали взад и вперед, овеваемые теплым, хотя и несвежим ветерком; они торговались, сквернословили, пили, шумно пререкались — и разбавляли сделки и возлияния, жестокие распри и нечестивую хулу проблесками сочного юмора, искрами природного остроумия и крепкими афоризмами из уличного жаргона.
Охваченная сознанием своей великой миссии, Сибилла почти не замечала картин, что проносились мимо нее, и таким образом непорочное сознание девушки было избавлено от множества сцен и звуков, которые могли поразить ее зрение или потревожить ее слух. До места назначения оставалось, должно быть, совсем немного; но когда они пересекали проспект и уже практически вторглись в очередную вереницу темных чумазых улочек, кэбмен подхлестнул свою кобылу сбоку, побуждая ее сделать последнее усилие, лошадь понесла — и у экипажа сорвало колесо.
Ничуть не пострадавшая Сибилла выбралась из повозки; вокруг кэба немедленно собралась небольшая толпа: кучка воришек, настолько юных, что им было впору посещать школу для малышей, мусорщик, практически голая и мертвецки пьяная баба, наконец, два лохматых бандита, на лицах которых прямо-таки отпечаталась звериная жестокость, с трубками в зубах и руками в карманах.
— Дальше я вас везти не смогу, — сказал кэбмен, — с вас три шиллинга за проезд.
— Что же мне делать? — спросила Сибилла, доставая кошелек.
— Лучшее, что может сделать юная леди, — хрипло сказал мусорщик, — так это угостить нас всех чем-нибудь этаким.
— Твой черед платить, — пискнул юный воришка.
— С превеликим удовольствием выпью за твое здоровьице, дорогуша, — пьяно икнув, сказала баба.
— Сколько у тебя там? — вновь подал голос воришка и попытался выхватить кошелек, но не сумел: ростом не вышел.
— А ну без рук! — сказал один из бандитов, вынимая трубку изо рта и посылая клуб дыма Сибилле в лицо. — Мы отведем эту дамочку к мамаше Поппи и славно скоротаем с ней вечерок.
Но в эту минуту появился полицейский, участковый от регулярного гарнизона: он увидел, что один из экипажей Ее Величества попал в аварию, и решил, что обязан вмешаться.
— Вечер добрый, — сказал он. — Что здесь происходит?
И кэбмен, который был славным парнем, однако до этого не знал, как помочь Сибилле в этой весьма и весьма непростой ситуации, в краткой и живописной манере, присущей кокни, описал все детали произошедшего, в полной мере воздав должное своей запоздалой пассажирке.
— Ах, вон оно что, — сказал полицейский. — Дама-то приличная, правда? Вот я бы и советовал тебе, Колченогий, и тебе, Дик Чертов Огонь, заворачивать оглобли. Да и вам, любезная, пора бы и честь знать; давайте-ка пошевеливайтесь. А ну пошла! — И, схватив бабу за плечо, он хорошенько толкнул ее, отчего та отлетела в сторону едва ли не на ярд[34]. — А вам что нужно? — угрюмо обратился он к ребятне.
— А нам подавай квиток от Общества Нищенства{556}, — заявил вожак банды младенцев, после чего «натянул нос» полицейскому и бросился наутек, а за ним и всё его воинство.
— А вам, стало быть, надо на Сильвер-стрит? — обратился блюститель порядка к Сибилле, которая посчитала, что было бы не слишком разумно рассказывать о своей непосредственной цели и — по вполне понятным причинам — указывать на точное место встречи офицеру полиции. — Ну, отсюда это будет не так уж и трудно. Идите прямо, второй поворот направо, затем третий налево, и вы на месте.
Следуя этим указаниям, Сибилла поспешила дальше, стараясь, насколько это было в ее силах, не привлекать внимания, в чем ей отчасти помогал сгущающийся ночной мрак. Она вышла на Сильвер-стрит — длинную узкую горбатую улочку; тут-то она и потерялась. Поблизости было не так много людей, а также парочка лавок, одна из которых оказалась к тому же совсем под рукой — и девушка зашла внутрь, чтобы спросить дорогу. Человек за прилавком занимался своим делом, толпа покупателей ждала очереди; время же было неимоверно дорого. Сибилла задала свой вопрос — и удостоилась лишь презрительного взгляда со стороны продавца, который тщательно взвешивал какой-то товар{557}. Некий молодой человек (кажется, он тоже дожидался кого-то из покупателей), оборванный, но всё равно выгодно отличавшийся внешне от других обитателей этого квартала, хороший собой, впрочем, довольно распутного вида, обратился к Сибилле.
— Я иду на Хант-стрит, — сказал он. — Показать вам дорогу?
Она с благодарностью приняла это предложение:
— Это ведь совсем недалеко, полагаю?
— Да вот же она, — сказал он и свернул вниз по улице. — Какой дом вы ищете?
— Дом двадцать два, там типография, — сказала Сибилла: улица, на которой они оказались, была до того темной, что она отчаялась найти дорогу самостоятельно и потому рискнула довериться попутчику, который не являлся полицейским.
— Тот самый дом, куда я иду, — заявил незнакомец. — Я типограф.
И они прошли еще немного, пока наконец не остановились перед стеклянной подсвеченной дверью, занавешенной красным полотном. Перед ней громко пререкалась группа из нескольких мужчин и женщин, которые, однако, не замечали Сибиллу и ее спутника.
— Вот и пришли, — сказал мужчина и толкнул дверь, приглашая Сибиллу войти.
Девушка заколебалась; всё это вовсе не совпадало с тем описанием, которое дал ей владелец кофейни, но она уже столько всего увидела с тех пор, столько всего испытала, через столькое прошла, что в эту секунду не могла как следует совладать со своей памятью, при других обстоятельствах исключительно точной; но пока она мешкала, дверь распахнулась от резкого толчка изнутри, и, отодвинув Сибиллу в сторону, на улицу вышли две девицы, всё еще красивые, несмотря на джин и румяна.
— Нет, это совсем не тот дом! — вскричала Сибилла и отпрянула, охваченная стыдом и ужасом. — Пресвятая Дева, помоги мне!
— Да это же благодать Божия, услышать такие слова в этой стране язычников! — воскликнул какой-то ирландец;{558} он был из числа тех, кто стоял перед дверью.
Сибилла остановилась перед первой дверью слева и постучала.
— Если вы принадлежите к нашей благословенной Церкви, — сказала Сибилла, обращаясь к человеку, который произнес эти слова, вежливо отведя его в сторону, — заклинаю вас всем, что для нас свято, помогите мне!
— А то как же иначе? — отозвался ирландец. — Хотел бы я видеть руку, которая причинит вам боль. — И он огляделся по сторонам, однако молодой человек как в воду канул. — Думается мне, вы не моя землячка, — прибавил он.
— Нет, но сестра во Христе, — сказала Сибилла. — Выслушайте меня, добрый друг. Я спешу к моему отцу, он в большой опасности, на Хант-стрит; я заблудилась, каждая секунда дорога; будьте моим проводником, заклинаю вас, будьте моим честным и верным проводником!
— А то как же иначе? Не нужно бояться, моя милая. А ведь ее бедный отец наверняка болен! Мне бы такую дочь! Тут недалеко. Надо было свернуть на следующем перекрестке. Мы должны снова выйти на улицу — здесь тупичок и нет никаких проходов. Идите, не бойтесь!
Сибилла вовсе и не боялась — описание улицы, которое по чистой случайности предоставил ей этот порядочный человек, совпадало с данными ей указаниями. Подбадривая девушку множеством добрых слов и осыпая грубоватыми любезностями, славный ирландец вел ее к тому месту, которое она так долго искала. Это оказался тот самый двор, куда ей велено было прийти. Он хорошо освещался, и, спустившись по ступенькам, Сибилла остановилась перед первой дверью слева и постучала.
В тот самый вечер, когда Сибилла столкнулась со столькими опасностями, залы дома Делорейнов засверкали тысячами огней, приветствуя мир власти и моды на торжестве, величие которого было почти беспримерным. Длинные ряды освещенных окон здания, что выходили на королевский парк, и раскаты чудесной веселой музыки, доносившиеся изнутри, вызвали восхищение и любопытство еще одной компании, которая собралась в том же светском квартале под сводом не менее ярким и поместилась на ложе, едва ли менее роскошном, так как возлежала на траве при свете звезд.
— Знаешь, Джим, — сказало юное дарование лет четырнадцати, вытягиваясь на газоне, — жалко мне эту кучерню: сидят на своих козлах всю ночь напролет да ждут этих вельмож, которые там пляшут. Нету им роздыху.
— Зато портер есть, — ответствовал его приятель, более спокойная натура (ибо он обладал дополнительным преимуществом в год или два по части жизненного опыта), — дуют круженцию по-братски да всяк в свой черед, а ежели кличут их, так факельщик{559}, какого они нанимают за деньги, что есть мочи орет: «Здесь!» Вот так своих дяденек за нос и водят.
— Как по мне, Джим, было бы здорово таким факельщиком устроиться, — сказал тот, что помоложе.
— Славно, кабы тебе выгорело, — прозвучало в ответ. — Работенка такая — проще только креститься; ее всякий ищет, когда в жизнь выходит, да больно уж скоро видит, что не ладится ничего, ежели не подмазать. Эти за свое крепко держатся, никого и близко не подпускают, если только малый не похлопочет как следует да угощенье им не выставит.
— Хотел бы знать, что у этих вельмож на ужин, — задумчиво произнес младший. — Наверняка целая гора почек.
— О нет, на этих вечеринках здесь в эту пору подают сладкое: вино со сливками — только держись! А еще — «пасть дракона»{560}, да такая, что прислуга бледнеет.
— Я была бы благодарна вам, сэр, если б вы не наваливались на моего малыша, — сказала вдова. Рядом с ней посапывали во сне еще трое детишек, а тот, о котором она говорила, самый младший, был закутан в единственную ее шаль.
— Мадам, — ответил тот, к кому она обращалась, на сносном английском, но с заметным акцентом, — я вставал на бивак во многих странах, но с таким юным товарищем — никогда; приношу тысячу извинений.
— Сэр, вы очень любезны. Эти теплые ночи — истинная благодать, но я совершенно не знаю, что мы будем делать, когда придет пора листопада.
— Не думайте о завтрашнем дне, — сказал иностранец, который был поляком и еще мальчишкой служил под жарким солнцем Полуострова в армии Сульта{561} и воевал против Дибича{562} на берегах ледяной Вислы{563}. — Он несет множество перемен. — И, расправив под собой плащ, только сегодня выкупленный им из залога, он отдался во власть сна с той самой легкостью, что нередко встречается среди военных.
Тут вспыхнула шумная ссора: две девицы затеяли драку, осыпая друг друга бранью; немедленно появился какой-то мужчина и, отчитав, растащил их.
— Я ночной лорд-мэр, — заявил он, — и не потерплю здесь никаких потасовок. Из-за таких, как вы, судьи и грозятся нас разогнать.
Как видно, ему обычно подчинялись, и девицы утихли; впрочем, они уже потревожили спящего мужчину, который приподнялся, посмотрел вокруг и с испуганным видом спросил:
— Где это я? Что это всё такое?
— А, пустяки, — ответил старший из двух пареньков, на которых мы обратили внимание в первую очередь, — всего лишь пара непутевых девок, которые свистнули часы у какого-то мужика, что нализался да и уснул под деревьями где-то между нами и Кинсингтоном{564}.
— Лучше бы они меня не будили, — проворчал проснувшийся мужчина. — Я с утра от самого Стоукенчёрча{565} сюда топал, — а это ведь миль сорок[35] будет! — узнать, не найдется ли для меня какой работы, здесь же и спать завалился, совсем без ужина. Хвала Господу, если я не увижу во сне румяный свиной окорок.
— Мне нынче тоже не повезло, — ответил парень. — Так и не сумел ни одному джентльмену коня подержать, вот ей-богу, разве только однажды, у Палаты общин, да и этот протомил меня два часа, а когда вышел — пообещал, что в следующий раз уж точно отблагодарит. Я сегодня и не ел ничего, разве что немного мясных обрезков (ну знаешь, ими еще кошек прикармливают) да картофелину холодную, какую мне кэбмен дал; зато у меня табачок жевательный есть, так что, если ты совсем на мели, так уж и быть, отсыплю половину.
Тем временем лорд Валентайн и принцесса Стефания Ойрасбергская{566}, а также несколько их знакомых, равных достоинством этой паре, танцевали новую мазурку перед восхищенной публикой в Делорейн-Хаус. Бал проходил в скульптурной зале, залитой в этот вечер ослепительным сиянием «русского света»{567}, который рассеивался по всей великолепной комнате и был специально приспособлен для того, чтобы еще лучше подчеркнуть силуэты мраморных воплощений красоты и изящества, расставленных по периметру.
— Где Арабелла? — осведомился лорд Марни у своей матери. — Я хочу представить ей юного Хантингфорда. Он может оказаться мне очень полезен, но до того меня утомляет, что я положительно не могу с ним разговаривать. Я хочу представить его Арабелле.
— Арабелла в голубой гостиной. Я буквально только что видела ее в компании мистера Джермина и Чарльза. Граф Судриявский обучает их русским фокусам.
— Какое мне дело до русских фокусов? Она должна занимать беседой юного Хантингфорда; всё зависит от того, будет ли он сотрудничать со мной против этой вездесущей железнодорожной ветки; они отказываются покрывать убытки, а я не желаю, чтобы мое имение резали на куски, если убытки не будут компенсированы.
— Дорогая моя леди Делорейн! — сказала леди де Моубрей. — Как же прекрасна ваша зала сегодня вечером! Нет никаких сомнений: ни одно место в Лондоне не освещается так хорошо.
— Лучшее украшение залы — ее гости. Как же прекрасна леди Джоан; я просто очарована ею!
— Вы так считаете?
— Определенно.
— Я бы хотела… — И леди де Моубрей с улыбкой вздохнула. — Что вы думаете о мистере Маунтчесни?
— Все восхищаются им.
— Так говорят и остальные, но…
— И что же вы думаете по поводу Дешвиль, Фитц? — спросил мистер Бернерс лорда Фитц-Херона. — Я видел, вы с ней танцевали.
— Я ее на дух не выношу: она стремится быть естественной, а на деле всего лишь груба; путает непристойность с невинностью; говорит всё, что придет в голову, и считает себя забавной, а на деле она ветрена — и не более того.
— Как же замечательно, — сказала леди Джоан мистеру Маунтчесни.
— Когда вы здесь, — прошептал он.
— И всё-таки бал в галерее искусств, по моему мнению, не говорит о хорошем вкусе. Мысли, которые навевает скульптура, не соответствуют духу веселого праздника. Если ей что и свойственно, так это покой. Вы не находите?
— Безусловно, — кивнул мистер Маунтчесни. — На Рождество мы были на балу в Мэтфилдской галерее{568}, и я всё время думал, что эта галерея — не место для танцев; она слишком длинная и узкая.
Леди Джоан посмотрела на него, и губы ее немного скривились.
— Интересно, продал ли Валентайн свою гнедую коренастую лошадь, — сказал лорд Милфорд лорду Юджину де Веру.
— Интересно, — согласился лорд Юджин.
— Я хочу, чтобы вы спросили его об этом, Юджин, — сказал лорд Милфорд. — Вы же понимаете, я не желаю, чтобы он узнал о моих видах на нее.
— Какая же это тоска — задавать вопросы, — вздохнул лорд Юджин.
— Так мы побеждаем в Чичестере?{569} — спросила леди Файербрейс у леди Сент-Джулианс.
— Ах! Никогда больше не говорите со мной о Палате общин, — ответила та с нарочитым отчаянием. — Какой смысл в единичных победах? Это может занять годы. Лорд Протокол говорит, что «одной достаточно». Ямайское дело действительно привело к тому, что позиции наших противников сильно упрочились.
— Я не отчаиваюсь, — сказала леди Файербрейс. — Беспрекословная преданность герцога Фитц-Аквитанского — великое дело. Она обеспечит нам победу в северном избирательном округе в случае роспуска парламента.
— Лет, скажем так, через пять, дорогая моя леди Файербрейс. Страна уже будет разорена к этому времени.
— Посмотрим. Между леди Джоан и мистером Маунтчесни уже всё решено?
— Нет ни малейшего основания так считать. Леди Джоан необычайно разумная девушка, к тому же совершенно очаровательная особа и мой близкий друг. Она не спешит выходить замуж, и правильно делает. Если бы Фредерик и в самом деле чуть потверже стоял на ногах! Впрочем, ничто не заставило бы меня дать согласие на этот брак, не будь я уверена, что она достойна моего мальчика.
— Вы такая замечательная мать, — воскликнула леди Файербрейс, — и такой замечательный друг! Рада слышать, что все эти слухи насчет мистера Маунтчесни оказались неправдой.
— Если бы вы только могли мне помочь, дорогая моя леди Файербрейс, положить конец этой истории между Фредериком и леди Валлингтон! Всё это так глупо и вызывает столько разговоров; а ведь в глубине души он любит и леди Джоан, вот только едва ли осознаёт это.
— Мы должны всё устроить, — сказала леди Файербрейс с видом обнадеживающей загадочности.
— Прошу вас, моя дорогая: поговорите с ним, он крайне зависим от вашего мнения. Скажите, что над ним все смеются, и какую-нибудь другую безделицу, которая придет вам на ум.
— Я сейчас подойду, — сказала леди Марни своему мужу, — только позволь мне досмотреть.
— Хорошо, тогда я сам приведу Хантингфорда сюда. Не забудь хорошенько его разговорить; возьми его под руку и проводи вниз к ужину, если сможешь. Он очень милый толковый паренек и очень тебе понравится, я уверен; поначалу он будет немного робеть, впрочем, его нужно всего-навсего слегка расшевелить.
Вот так ловкое описание одного из самых незрелых и даже не зреющих юнцов, что когда-либо выходили в свет с сорока тысячами годового дохода! Все искали расположения этого мальчика, и притом с таким откровенным лукавством, что любой знак внимания немедленно настораживал его.
— Этот ужасный лорд Хантингфорд! — воскликнула леди Марни.
— Мы с Джермином вмешаемся, — пообещал Эгремонт, — и поможем вам.
— Нет-нет, — покачала головой леди Марни. — Я должна разобраться сама.
В эту минуту к ним подошел камердинер и, отведя Эгремонта в сторону, негромко сообщил:
— Прибыл ваш слуга, мистер Эгремонт; он хочет незамедлительно видеть вас.
— Мой слуга! Незамедлительно! Что еще, черт возьми, приключилось? Надеюсь, не пожар в Олбани? — И Эгремонт вышел из зала.
В прихожей он разглядел в толпе ливрейных лакеев своего слугу, который немедленно вышел вперед.
— Швейцар принес это письмо, сэр, и я подумал, что будет лучше, если я сразу же доставлю его вам.
Послание предназначалось Эгремонту; помимо адреса, на конверте были такие слова: «Посыльный должен без промедления передать мистеру Эгремонту это письмо, где бы тот ни находился».
Эгремонт, немного переменившись в лице, отошел в сторону и, распечатав письмо, прочел его при свете ближайшего фонаря. Судя по всему, оно было весьма кратким; но на лице человека, которому оно было адресовано, отражалось всё большее волнение по мере того, как он внимательно изучал его строки. Когда Эгремонт закончил читать, он, кажется, на минуту ушел в глубокое раздумье; затем поднял глаза, отпустил слугу без каких-либо распоряжений и, спешно вернувшись к гостям, спросил у одного из лакеев, по-прежнему ли лорд Рассел, которого он не раз видел в течение вечера, присутствует в зале; полученный ответ был утвердительным.
Примерно через четверть часа после этого происшествия леди Файербрейс обратилась к леди Сент-Джулианс с нотками таинственной тревоги в голосе:
— Вы это видите?
— Нет. Что именно?
— Только не смотрите так, словно наблюдаете за ними: лорд Джон и мистер Эгремонт, у дальнего окна; они там уже целых десять минут, и разговор у них самый что ни на есть серьезный. Боюсь, мы его потеряли.
— Я всегда этого ожидала, — сказала леди Сент-Джулианс. — Он завтракает с мистером Тренчардом и занимается всевозможными вещами подобного рода. Люди, которые завтракают не у себя дома, в большинстве своем либералы. Неужели вы этого не замечали? Хотела бы я знать, чем это обусловлено.
— Это говорит о беспокойном, мятежном уме, — сказала леди Файербрейс, — который никогда ни на чем не задерживается, но должен как можно быстрее гнаться за любой свежей сплетней, стоит ей только возникнуть.
— Да, — согласилась леди Сент-Джулианс. — Думаю, люди, которые завтракают не у себя дома или дают такие завтраки, в большинстве своем опасные личности; по крайней мере, я бы не стала им доверять. Виги очень любят подобные фокусы. Если мистер Эгремонт присоединится к ним, я и в самом деле не понимаю, каким образом леди Делорейн может хоть на что-то рассчитывать.
— Она желает лишь одного, — сказала леди Файербрейс, — и мы знаем, что она этого не получит.
— И почему же?
— Потому что оно достанется леди Сент-Джулианс.
— Вы так добры! — И тысяча благодарностей следом.
— Нет, уверяю вас, лорд Маск сообщил мне, что Ее Величество… — Тут леди Файербрейс перешла на шепот.
— Ну что же, — сказала леди Сент-Джулианс, не скрывая удовлетворения. — Пожалуй, я не из тех, кто легко забывает своих друзей.
— Не сомневаюсь, что так и есть! — воскликнула леди Файербрейс.
На узенькой улочке позади типографии, подле той самой двери, где мы оставили Сибиллу, располагался двор, на который выходило несколько помещений, что прежде использовались в качестве мастерских, а теперь в большинстве своем пустовали. В довольно просторной комнате, под самым чердаком, пятеро мужчин, и Джерард в их числе, оживленно что-то обсуждали. В комнате совсем не было мебели, если не считать нескольких стульев и стола из сосновых досок, на котором среди вороха бумаг стояла одинокая лампа.
— Можете быть уверены, — говорил Джерард, — мы должны держаться Национального Праздника:{570} у нас не выйдет ничего путного, если все не выступят разом. У правительства недостаточно войск для подавления всеобщего шествия, а между тем Праздник — это единственный механизм, позволяющий обеспечить слаженность действий. Никакой работы в течение шести недель — и права трудящихся будут признаны!
— У нас ни за что не получится сделать так, чтобы все как один прекратили работу, — сказал бледный юноша, очень худой, но с удивительно подвижным лицом. — Эгоистические настроения вступят в игру — и станут помехой для нашей политической цели, тогда как бремя физических страданий будет непременно увеличиваться, и притом быстрыми темпами.
— Может и сработать, — задумчиво произнес плотно сбитый мужчина средних лет. — Если юнионы и впрямь хорошенько поднажмут, то может и сработать.
— А если нет, — обратился к нему Джерард, — что ты тогда предлагаешь? Народ просит, чтобы вы направляли его. Отпустим поводья в такую минуту — и наша власть над людьми будет потеряна, причем закономерно.
— Лично я за точечные, но обширные восстания, — сказал юноша, — достаточно крупные по размаху и численности, чтобы оттянуть на себя все вооруженные силы и внести смуту в передвижения войск. Мы сможем опять рассчитывать на Бирмингем, если начнем действовать сразу, еще до того, как новый Закон о полиции вступит в силу;{571} Манчестер{572} уже готов, как и несколько хлопковых городишек; но главное, я получил письма, которые подтверждают, что теперь и Уэльс полностью в нашем распоряжении.
— В Гламорганшире{573} готовы все до единого, — сообщил Уилкинс, баптистский проповедник. — А с работой у них до того туго, что Праздник там состоится в любом случае — мастера собственноручно гасят огонь в печах.
— Весь север уже бушует, — сказал Джерард.
— Нам надо придумать, как расшевелить столицу, — сказал Макласт, сметливый рыжеволосый писака. — Надо каждую неделю устраивать сборы в Кеннингтоне{574} и шествия к Уайт-Кондуит-хаусу;{575} здесь, в этой комнате, мы, я боюсь, способны только на разговоры, а вот несколько тысяч человек на Кеннингтон-Коммон{576} каждую субботу да пара-тройка горячих воззваний будут удерживать гвардию в Лондоне.
— Вот-вот, — кивнул Джерард. — Эх, если бы с шерстью и хлопком было так же паршиво, как с железом, — глядишь, и Праздника бы не понадобилось, точь-в-точь как ты и сказал, Уилкинс. Так или иначе, Праздник наступит. Закон о бедных тем временем еще закрутит гайки, нагонит страху, — и даже самые робкие встанут на нашу сторону.
— Сегодняшние отчеты из северных краев тем не менее весьма ободряют, — сказал юноша. — Стивенс превосходно справляется, а этот замысел, чтобы наши люди строем прошли по улицам и заняли церкви, невероятно влияет на сознание масс.
— Эх! — вздохнул Джерард. — Если бы только Церковь приняла нашу сторону, как в старые добрые времена! Мы бы тогда в два счета положили конец этой дьявольской тирании капитала.
— А теперь, — сказал бледный юноша, беря в руки исписанный лист бумаги, — перейдем к насущным делам. Это черновик будущей декларации Конвента в связи с волнениями в Бирмингеме. Она призывает к миру и порядку и предписывает народу вооружиться, чтобы отстоять и то, и другое. Вы же понимаете: в таком случае люди сумеют дать достойный отпор, если войска и полиция попытаются им помешать.
— Верно, верно, — согласился Джерард. — И пусть их отпор будет решительным. Мы немедленно утвердим твою декларацию и уже завтра провозгласим ее. За дело!
— Но мы же должны распространить брошюру того польского графа о способах обороны от кавалерии вилами, — напомнил Макласт.
— Уже отпечатана, — сказал здоровяк, — мы набрали ее в подбор к плакату. Десять тысяч отправили на север, пять тысяч — Джону Фросту{577}. Завтра разошлем вторую партию. Всё как обычно.
Затем бледный юноша прочел черновик декларации; его обсудили, тщательно разобрали, предложение за предложением, немного подправили текст, утвердили внесенные изменения, в конце концов вынесли на голосование и приняли единодушно. Утром распечатки этого текста следовало развесить на всех проспектах столицы, распространить в каждом крупном провинциальном городе, в каждом густонаселенном рабочем квартале.
— Итак, — сказал Джерард, — завтра я отправляюсь на север, там меня ожидают. Но, прежде чем я уеду, предлагаю — об этом уже говорилось вчера, — чтобы мы впятером, включая Лэнгли, которого я рассчитывал увидеть здесь сегодня вечером, основали в нашем лице комитет по вооружению народа. Трое из нас будут всё время в Лондоне; Уилкинс и я будем помогать вам в провинциях. Мы не можем ничего решить на этот счет, пока не увидимся с Лэнгли: у него есть сообщение из Бирмингема, которое нельзя доверить бумаге. Семичасовой поезд уже давным-давно прибыл. Лэнгли опаздывает на целый час.
— Я слышу шаги, — сказал Макласт.
— А вот и он, — сказал Джерард.
Дверь отворилась, и в комнату вошла женщина. Бледная, взволнованная, изможденная, в мерцающем свете лампы приблизилась она к собравшимся у стола мужчинам.
— Кто это? — спросили в один голос несколько заговорщиков.
— Сибилла! — воскликнул изумленный Джерард и вскочил со своего места.
Она схватила отца за руку и на секунду молча прижалась к нему. Затем Сибилла посмотрела на Джерарда (судя по выражению лица, она собиралась с последними силами) и тихо, но до того отчетливо, что слова ее достигли слуха всех, кто был в комнате, сказала:
— Нельзя терять ни секунды: спасайтесь!
Мужчины резко вскочили со своих мест и ринулись к предвестнице беды; Джерард остановил их взмахом руки, понимая, что его дочь вот-вот лишится чувств. Он заботливо усадил Сибиллу на свой стул; девушка была в сознании: она сжимала руку отца и шептала, всё так же шептала: «Спасайся!»
— Очень подозрительно! — сказал Макласт.
— Чую какой-то подвох, — подтвердил здоровяк.
— А по мне, так она напоминает посланницу Небес, — сказал Уилкинс.
— Я даже представить себе не мог, что на земле есть нечто настолько прекрасное, — прошептал юный сочинитель прокламаций.
— Тише, друзья, — сказал Джерард, после чего, склонившись над Сибиллой, тихим, спокойным голосом спросил: — Скажи мне, дитя мое, что случилось?
Она подняла на отца взгляд, в котором читались преданность и отчаяние; губы девушки дрогнули, но отказались повиноваться ей и не произнесли ни слова. В комнате воцарилось глубокое молчание.
— Она без сознания, — сказал Джерард.
— Воды! — закричал юноша и опрометью выбежал из комнаты, чтобы добыть немного.
— Чую какой-то подвох, — повторил его крепкий приятель, обращаясь к Макласту.
— Я ручаюсь за Лэнгли, как за самого себя, — сказал Макласт, — а больше ни одна живая душа не знала о наших планах.
— Кроме Морли.
— Да, кроме Морли. Но я бы скорее усомнился в Джерарде, чем в Стивене Морли.
— Несомненно.
— Не возьму в толк, как же она меня нашла, — бормотал Джерард. — Я ведь ни единым словом не намекнул ей, где мы собираемся. Нам бы немного воды! Ага, кажется, несут.
— Именем Ее Величества, вы арестованы, — объявил сержант полиции. — Сопротивление бесполезно.
Макласт задул лампу и бросился на чердак; здоровяк побежал было за ним, но упал с лестницы. Уилкинс нырнул в дымоход. Сержант вытащил из кармана фонарь, ярким лучом осветил комнату; между тем вошли его спутники, конфисковали бумаги и начали обыск.
Луч фонаря высветил группу, которая не тронулась с места: отец, сжимающий руку своего потерявшего сознание чада, простирал над ним свободную длань, как бы защищая от нечестивых прикосновений захватчиков.
— Вы Уолтер Джерард, полагаю? — спросил сержант. — Шесть футов два дюйма без обуви.
— Кем бы я ни был, — ответил тот, — уверен, что вы, дружище, предъявите ордер, прежде чем прикоснетесь ко мне.
— Извольте. Мы разыскиваем тех пятерых, что поименованы в нем, а также всех прочих, кого нам случится обнаружить в их обществе.
— Я подчинюсь приказу, — ответил Джерард, внимательно изучив ордер, — но эта девушка, моя дочь, ничего не знает ни об этом собрании, ни о его цели. Она только что пришла, и, как она выследила меня, мне неведомо. Вы дадите мне привести ее в чувство, а затем позволите ей уйти.
— Мне запрещено выпускать из поля зрения любого из тех, кто будет обнаружен в комнате.
— Но ведь она ни при чем, даже если виновны мы; что бы там ни было, она всего лишь невинное дитя; она ничего не знает об этой встрече и о наших делах тоже — и то, и другое я готов доказать в должное время и в должном месте. Она вошла в эту комнату всего на минуту раньше вас, вошла — и упала в обморок.
— Ничем не могу помочь; я должен ее арестовать; она может сообщить судье всё, что пожелает, и тогда уже он станет решать.
— Да будет вам, неужели вы боитесь молоденькой девушки?
— Я ничего не боюсь, я лишь выполняю свой долг. Да и вообще, у нас нет времени на разговоры. Я должен арестовать вас обоих.
— Да чёрта с два ты ее получишь! — И, выпустив руку дочери, Джерард шагнул вперед, закрывая ее своим телом и вставая в оборонительную позу. — Я вижу, ты знаешь мой рост; так вот моя сила ему под стать! Лучше поберегись! Подойди и тронь эту девушку — и я свалю тебя и твоих приспешников одного за другим, как волов на пастбище!
Сержант вытащил из кармана пистолет и направил его на Джерарда.
— Вы же видите, — сказал он, — сопротивление совершенно бесполезно.
— Может, для рабов и трусов, — но не для нас. Заруби себе на носу: ты не притронешься к ней, покуда я не рухну замертво у ее ног. Ну давай, покажи, на что ты способен!
В этот минуту двое полицейских, что обыскивали чердак, спустились оттуда с Макластом, который тщетно пытался совершить побег через соседнюю крышу; здоровяка уже взяли под стражу; Уилкинса извлекли из дымохода, и он предстал перед полицейскими в чумазом обличии, которое было естественно обусловлено выбором подобного укрытия. Да и юношу, самого первого пленника, которого они схватили еще до того, как вошли в комнату, тоже привели сюда; света теперь было более чем достаточно; четверых задержанных построили в ряд в конце комнаты и не спускали с них глаз; Джерард стоял перед Сибиллой, всё еще удерживая оборонительную позу, сержант — напротив него, на расстоянии нескольких ярдов и с пистолетом в руке.
— Сказать по чести, вы изрядный чудак, — заметил сержант, — однако я обязан выполнять свой долг. Я прикажу моим людям схватить вас, а если вы окажете сопротивление, прострелю вам голову.
— Стойте! — вмешался один из пленников, юноша — автор листовок. — Она шевелится. Поступайте с нами, как считаете нужным, но вы не можете быть настолько жестоки, чтобы арестовать кого-либо в таком состоянии, а уж тем более женщину!
— Я обязан выполнять свой долг, — сказал сержант, порядком озадаченный такой ситуацией. — Впрочем, если хотите, можете принять меры, чтобы привести ее в чувство, и когда эта девушка очнется, она вместе со своим отцом будет доставлена в участок в наемном экипаже.
Подручные средства, с помощью которых Сибиллу привели в чувство, были грубыми, однако помогли вернуть ей сознание. Она глубоко задышала, вздохнула, медленно открыла свои прекрасные темные глаза и огляделась. Отец сжал ее холодную, как у мертвеца, руку; девушка ответила ему тем же; губы ее дрогнули, и она опять прошептала:
— Спасайся!
Джерард взглянул на сержанта.
— Я готов, — сказал он. — Я сам понесу ее.
Офицер кивнул в знак согласия. И вот, сопровождаемый двумя полицейскими, рослый делегат от Моубрея пронес свою драгоценную ношу через двор, мимо типографии, вверх по переулку, до самой Хант-стрит, где их встретил наемный экипаж, вокруг которого уже собралась толпа — впрочем, сдерживаемая полицией на почтительном расстоянии. Один из полицейских залез в карету вместе с Джерардом и Сибиллой, второй взобрался на козлы. Два других экипажа повезли остальных арестантов и их стражу, и всего через полчаса после того, как Сибилла прибыла к месту тайного собрания, она уже направлялась на Боу-стрит{578}, чтобы подвергнуться допросу в качестве государственной преступницы.
По дороге в полицейский участок Сибилла быстро почувствовала себя лучше. Обнаружив рядом с собой отца, она обрадовалась и хотела было расспросить его обо всём произошедшем, но Джерард сразу же расстроил ее; в конце концов, решил он, наиболее мудро с его стороны будет постепенно донести до сознания дочери, что они теперь узники, однако к проблеме этой подошел деликатно: сказал, что Сибиллу, несомненно, сразу освободят, и прибавил, что его самого, вероятно, задержат на день-другой, однако преступление их таково, что в любом случае можно будет внести залог, и у него есть друзья, на которых он может рассчитывать. Когда Сибилла отчетливо поняла, что арестована и что ее ожидает публичный допрос, она притихла и, откинувшись на сиденье, закрыла лицо руками.
Арестанты прибыли на Боу-стрит; их спешно отвели в подсобное помещение, где на них какое-то время никто не обращал внимания, хотя в комнате присутствовало несколько полицейских. Наконец, по прошествии примерно двадцати минут, в комнату вошел сурового вида господин, одетый в черное, сопровождаемый полицейским инспектором. В первую очередь он уточнил, действительно ли перед ним арестанты, затем выяснил их имена и род занятий, а также где и по какой причине они были задержаны, после чего, смерив заключенных пронзительным взглядом, сообщил, что судья сейчас находится в Министерстве внутренних дел, и выразил сомнение в том, что их смогут допросить раньше завтрашнего утра. На это Джерард начал излагать обстоятельства, ввиду которых Сибиллу, к несчастью для нее, арестовали, однако суровый господин в черном немедленно велел ему придержать язык, а когда Джерард начал упорствовать, объявил, что, если тот сию же минуту не замолчит, его разлучат с остальными арестантами и отправят в одиночную камеру.
Еще полчаса мучительного ожидания. Заключенным не позволяли вести между собой никаких разговоров. Сибилла сидела на скамейке, полуприслонившись спиной к стене, закрывая лицо руками, безмолвная и неподвижная. По истечении получаса вошел полицейский инспектор, который уже посещал их вместе с господином в черном, и объявил, что сегодня вечером арестантов не удастся препроводить на допрос, и потому они должны (насколько это возможно) удобно устраиваться на ночлег. Джерард в последний раз обратился к инспектору, спросив, нельзя ли предоставить Сибилле отдельное помещение, — и неожиданно добился успеха.
Инспектор был добродушный человек: жил в квартире при полицейском участке, а жена его хлопотала по хозяйству. Он уже поведал ей — в крайне захватывающей манере — о своей арестантке. Супруга инспектора, эта славная женщина, чье сердце и воображение были одинаково тронуты, сама сказала, что им следует смягчить участь прекрасной пленницы, и таким образом ее муж практически упредил просьбу Джерарда. Инспектор предложил Сибилле проследовать за ним в другую половину дома, обещая устроить девушку со всем комфортом и удобствами, какими он и его супруга располагают. По пути из арестантской камеры в жилую часть здания Сибилла заметила в одной из комнат писчие принадлежности — и, впервые обратившись к инспектору, робко спросила, можно ли ей известить одного друга о своем положении. Получив утвердительный ответ с условием, что инспектор просмотрит письмо перед отправкой, она сказала:
— Я сделаю это немедля, — и, взяв перо, написала:
Я последовала Вашему совету; я умоляла его покинуть Лондон сегодня же вечером. Он пообещал, что сделает это завтра.
Я узнала, что он отправился на тайную встречу, что ему грозит неминуемая опасность. Я нашла его, претерпев целый ряд ужасных злоключений. Увы! Я успела как раз вовремя для того, чтобы меня саму схватили как заговорщицу; меня арестовали и отвезли под охраной на Боу-стрит, откуда я и пишу.
Я прошу Вас не вступаться за него: это не принесет результата, — зато, если я окажусь на свободе, то сумею, по крайней мере, добиться того, чтобы суд над отцом был праведным. Однако я не свободна; завтра меня поведут на допрос — если я переживу эту ночь.
Вы обладаете властью; Вы знаете обо всём; знаете, что слова мои, — правдивы. Никто другой не поверит в это.
— А теперь, — сказала Сибилла инспектору голосом, в котором звучала безутешная скорбь и кроткое добродушие, — всё зависит от того, поверите ли мне вы, — и протянула ему письмо, которое он тут же прочел.
— Кем бы он ни был и где бы он ни был, — пылко сказал инспектор (он уже оказался во власти очарования Сибиллы), — но если человек, которому адресовано это письмо, находится в пределах досягаемости, не бойтесь: оно до него дойдет.
— Тогда я запечатаю его и напишу адрес, — сказала Сибилла и подписала конверт:
Достопочтенному
ЧАРЛЬЗУ ЭГРЕМОНТУ,
члену парламента,
после чего добавила ту приписку, вид которой так взволновал Эгремонта в Делорейн-Хаус.
Ночь уже шла на убыль, когда Сибилле удалось наконец задремать. Та самая прохлада, что всегда предваряет рассвет, овладела ее чувствами и успокоила тревожное волнение. Сибилла лежала на полу, укрытая плащом (добрая хозяйка убедила ее им воспользоваться), слегка опираясь на стул, подле которого молилась до тех пор, пока естественная усталость не взяла свое и она не уснула. Шляпка упала с ее головы, густые волосы разметались и покрыли плечи, как мантия. Сон ее был недолог и беспокоен, и всё же он в немалой степени помог ей унять растревоженный ум. А вот проснулась она в ужасе: девушке привиделось, что ее тащат сквозь толпу и приводят на суд. Грубые шутки и жуткие угрозы всё еще звучали в ее ушах; Сибилла стала осматриваться — и в течение нескольких секунд не могла признать и вспомнить окружающую ее обстановку. В одном углу этой весьма просторной комнаты стояла кровать — на ней лежала жена инспектора, которая пока что спала; в комнате было много тяжелой мебели темно-красного дерева: письменный стол, несколько комодов с выдвижными ящиками; над камином висела заключенная в рамку полинялая вышивка, выполненная женой инспектора, когда та еще училась в школе, а напротив, на другой стене, — портреты Дика Кёртиса и Голландца Сэма:{579} эти люди были наставниками ее мужа, а теперь жили в его памяти как герои.
Постепенно к Сибилле пришло осознание того, каким же кошмарным выдался минувший вечер. Какое-то время простояла она на коленях в беззвучной молитве, а затем, неслышно ступая, подошла к окну. Оно было зарешечено. Комната, где ее поселили, находилась на верхнем этаже здания; отсюда открывался вид на одну из кричаще-ярких и столь же убогих улочек, что обычно располагаются в окрестностях лондонских театров; несколько жалких дворов, обителей горести и злодеяний, перемежались трактирами и грошовыми харчевнями, порочными и начищенными до блеска. На улице не было ни души: стоял тот единственный из двадцати четырех часов, когда преступность утихает, низшие страсти теряют силу и даже отчаяние находит приют.
Занимался рассвет, хотя сумерки еще не рассеялись. Впервые с тех пор, как она стала узницей, Сибилла была одна. Узница! А через несколько часов ее будут допрашивать на открытом судебном процессе! Девушка пала духом. Насколько далеко зашел отец в своих действиях, оставалось для нее полнейшей загадкой; но слова Морли и всё, что она видела воочию, убеждали Сибиллу в одном: вовлечен он был основательно. Пока их везли в полицейский участок, он конечно же с уверенностью говорил о будущем — но ведь тогда он искал любой повод, чтобы приободрить ее в унынии и поддержать дочь в чрезвычайно непростой ситуации, в которой она оказалась по чистой случайности. Какой ужасный исход всех его высоких стремлений! Сердце ее надрывалось от этих мыслей. Со своей стороны, она всё еще надеялась, что в конечном итоге сумеет добиться справедливости, но едва ли могла тешить себя мыслью, будто между ней и остальными узниками станут проводить какое-либо различие. Вероятно, ее предадут суду; и хотя в таком случае невиновность ее будет доказана, до этой поры она станет узницей — вместо того чтобы там, на свободе, задействовать все силы ради поддержки и спасения отца. И да, со всей своей женской чувствительностью страшилась она предстоящего допроса судьи в открытом для публики зале. Для Сибиллы, подкрепленной своими убеждениями, ревностно охраняющей священные принципы, не было, видимо, такого суда, из которого она не вышла бы победительницей, не было такого испытания веры и сил, столкновение с которым не завершилось бы для нее триумфом; но сейчас, когда ее, словно какую-нибудь разбойницу, упрятали за решетку полицейского участка, подозревая в самом низком коварстве — подстрекательстве к бунту, и она не знала даже, что вменяется ей в вину, не имела ни убеждения, которое могло бы ее поддержать, ни возвышающего осознания того, что она, по крайней мере, потерпела поражение в борьбе за великое дело, — все эти обстоятельства бесконечно печалили девушку и низвергали ее в пучину уныния. Порой она чувствовала, что не доживет до суда; и если бы не отец, она могла бы уже пожелать, чтобы смерть избавила ее от этой унизительной запутанности.
Была ли у нее какая-либо надежда? В душевных томлениях всю минувшую ночь Сибилла вверяла себя одной, едва ли не безумной надежде на то, что человек, которому она написала, быть может, спасет ее. А что, если это окажется ему не по силам, не будет возможности или желания? А что, если он захочет избежать соприкосновения с такими людьми и с такими делами; что, если он не получил эту срочную просьбу вовремя и не успеет ничего предпринять, даже если ее сокровенные желания осуществимы? Тысяча трудностей, тысяча препятствий встали перед Сибиллой в эту минуту — и она ощутила себя совершенно беспомощной.
И всё равно, невзирая на величайшую тревогу и отсутствие среди окружающих предметов того, который мог бы утешить и успокоить ее, занимавшийся рассвет оживил и ободрил Сибиллу. Даже оказавшись взаперти, она по-прежнему могла созерцать нежно-розовый клочок рассветного неба, от которого на нее веяло утренней свежестью. Девушка не удержалась и попробовала открыть окно, чтобы хотя бы сквозь прутья решетки почувствовать дуновение ветерка. Жена инспектора заворочалась и, еще не проснувшись до конца, пробормотала:
— Вы уже встали? Да ведь наверняка еще и пяти нет. Если вы откроете окно, мы непременно простудимся. Впрочем, я сейчас поднимусь и помогу вам одеться.
Эта женщина, как и ее муж, была добра от природы, и Сибилла мгновенно очаровала ее. Инспектор и его жена относились к своей гостье, словно к какому-то высшему существу; и, окажись она не арестанткой и притом дочерью арестанта из низшего сословия, но благородным отпрыском угодившего в тюрьму министра, они не сумели бы проявить по отношению к ней более кроткую, едва ли не ласковую заботу.
Еще не пробило и семи, когда жена инспектора внезапно прислушалась и заметила:
— Рано они зашевелились, — после чего, подождав с минуту, открыла дверь, немного постояла подле нее, стараясь определить источник таинственных звуков. Затем она, оглянувшись на Сибиллу, сказала: — Сидите как мышка, я сию же минуту вернусь, — и ушла, затворив дверь.
Сибилле было известно, что менее чем через два часа ее вызовут на допрос. Сама мысль об этом была нестерпима. Надежды таяли по мере того, как приближалась эта трагедия. Она едва ли не укоряла себя за то, что без разрешения пустилась на поиски отца; в отношении него эта затея оказалась бесплодной, а то, чем она обернулась для его дочери, лишь усугубило его нынешние трудности и скорби. Мысли Сибиллы вновь обратились к тому человеку, чей совет косвенно подтолкнул ее к этому опрометчивому шагу и к помощи которого она взывала, оказавшись в состоянии всеобъемлющей безысходности. Женщина, которая всё это время стояла на площадке у двери, теперь, озадаченная и исполненная любопытства, возвратилась в комнату со словами:
— Ничего не понимаю! Выходит, там кто-то приехал.
«Кто-то приехал». Простые — и всё же волнующие слова.
— А разве это необычно, — спросила Сибилла дрожащим голосом, — разве в это время никто не приезжает?
— То-то и оно, — сказала жена инспектора. — Их никогда не привозят со станций, пока не откроется участок. Ничего не понимаю. Тс-с-с!
В эту секунду к ним постучали. Женщина повернулась к двери и вновь отворила ее; прозвучало несколько слов, которые Сибилла не смогла разобрать, но сердце ее неистово заколотилось, как только в голове промелькнула шальная мысль. Это тревожное ожидание было так нестерпимо, а волнение так велико, что она уже приготовилась выйти и спросить, что… — но в эту минуту дверь захлопнулась, и Сибиллу вновь оставили в одиночестве. Она бросилась на кровать. Ей казалось, что она совершенно утратила власть над своим разумом. Все мысли и ощущения девушки слились в то глубокое чувство тревоги, когда начинает казаться, что размеренный ход нашей жизни остановился и дрожит вплоть до самого основания.
Жена инспектора вернулась. Ее лицо сияло. Понимая волнение Сибиллы, она сказала:
— Можете утереть слезы, моя дорогая. Нет ничего лучше, чем иметь друга при дворе: доставили приказ министра о вашем освобождении.
— Не может быть! — воскликнула Сибилла, вскакивая со стула. — Он здесь?
— Кто, министр?! — воскликнула женщина.
— Да нет же! Я имею в виду — кто-то за мной приехал?
— Там, в экипаже у дверей, вас дожидается посланец из министерства, и вы незамедлительно отправляетесь с ним. Еще здесь мой муж — это он стучал в дверь. Приказ доставили еще до того, как открылся участок.
— Отец! Я должна его видеть!
В эту секунду, снова предварительно постучав, в комнату вошел инспектор. Он услышал последнюю просьбу Сибиллы и ответил на нее отрицательно.
— Вам нельзя оставаться здесь, — сказал он. — Вы должны немедленно уехать. Вашему отцу я всё сообщу сам. И поймите вы наконец: я не знаю, выпустят его под залог или нет. Я не могу даже предположить — всё зависит исключительно от улик. Если у вас есть на примете кто-нибудь подходящий, скажем, человек при дворе, влиятельный и с безупречной репутацией, то советую вам разыскать его, не теряя ни минуты. Это куда больше поможет вашему отцу, чем прощания и тому подобное.
Простившись с доброй женой инспектора и попросив передать отцу множество ласковых слов, в сопровождении ее мужа Сибилла спустилась по лестнице. Участок еще не открылся; лишь в коридоре оказалось двое полицейских, и, стоило девушке появиться, как один из них отправился расчищать для нее проход к ожидавшему экипажу. У дверей уже стояла пара молочниц, бездомный трубочист, пирожник со своей дымящейся жаровней и несколько тех безымянных оборванцев, которые всегда собираются в кучу и образуют ядро толпы; возможно, среди них были и наши юные приятели, коротавшие ночь в Гайд-парке{580}. Зевак разогнали, но они снова собрались вместе, расположившись на более почтительном расстоянии и посылая крепкие проклятия этому древнему учреждению, которое в силу закоренелой привычки они по-прежнему именовали «новой полицией»{581}.
Человек в свободном белом пальто, чье лицо было скрыто шарфом, обернутым вокруг шеи, и низко надвинутой шляпе, помог Сибилле подняться в экипаж и при этом с огромной нежностью сжал ее руку. Потом он забрался на козлы, сел рядом с возницей и велел ему во весь опор мчаться на Смит-сквер.
Человек в свободном белом пальто помог Сибилле подняться в экипаж.
С колотящимся сердцем Сибилла откинулась на сиденье и в отчаянии заломила руки. Разум ее был слишком разгорячен, чтобы соображать: всё, что случилось в ее жизни за последние двадцать четыре часа, было настолько странно и произошло так стремительно, что казалось, еще немного — и она откажется от главенства рассудка над судьбой, вверив себя сменяющим друг друга картинам головокружительного сна. Голос ее спасителя зазвучал у нее в ушах, и пальцы этого человека коснулись ее руки. От этих звуков память Сибиллы ожила, а прикосновение тронуло самое сердце девушки. Какая нежная преданность! Какая неподдельная верность! Какая смелая и романтичная вера! Подуй она на какой-нибудь талисман и призови на помощь какого-нибудь покорного джинна, этот дух не смог бы оказаться услужливей и не исполнял бы ее желаний с большей полнотой и усердием.
Сибилла проводила взглядом башни церкви Святого Иоанна, того святого, который словно оберегал ее в трудные минуты жизни. Она приближалась к порогу своего дома. Кровь отхлынула от ее щек, сердце затрепетало. Экипаж остановился. Дрожащая и смущенная, она оперлась о руку своего спасителя, но так и не посмела взглянуть ему в глаза. Они вошли в дом — и очутились в той самой комнате, где двумя месяцами ранее он напрасно преклонял перед ней колено, где вчера разыгрался спектакль с великим множеством пылких душераздирающих сцен.
Порой так бывает, что в каком-нибудь дивном сне, когда зачарованное воображение некоторое время запечатлевает благословенную вереницу ярких приключений и ласковых, проникновенных фраз, в этом потоке очарования рано или поздно возникает некий фантастический разрыв: мы не можем отследить, как он влияет на нас, не можем постичь его сущность — и обнаруживаем себя в каком-то восторженном состоянии, которое по сути своей и есть упоение жизнью; то же произошло и сейчас, когда в душе Сибиллы в четкой и ясной последовательности будто бы пронеслось всё то, что случилось, всё, что было сделано ее спасителем, всё, что она почувствовала; и каким-то загадочным образом, который так и не смогла воскресить ее память, Сибилла осознала, что прижимается к трепещущему сердцу Эгремонта, не избегая объятий, через которые выражалась нежность его самозабвенной любви!
Моубрей охватило небывалое волнение. Стоял субботний вечер; фабрики не работали; прибыли новости об аресте делегатов.
— Ну и ну! — сказал Красавчик Мик Чертовсору. — Что ты об этом думаешь?
— Это начало конца, — ответил тот.
— Вот черт! — вырвалось у Красавчика, который не до конца понял смысл наблюдения, сделанного его глубокомысленным философствующим другом, зато оценил пророческую лаконичность его слов.
— Нам нужно проведать Уорнера, — сказал Чертовсор, — и завтра же вечером устроить собрание на Пустоши. Я подготовлю несколько постановлений. Мы обязаны высказаться; мы непременно должны нагнать страху на капиталистов.
— Я обеими руками за стачку, — сказал Мик.
— Еще не время! — возразил Чертовсор.
— Да ты вечно так говоришь, Сорик, — ответил Мик.
— Я слежу за происходящим, — сказал Чертовсор. — Хочешь быть предводителем народа — учись следить за происходящим.
— «Следить за происходящим»… Что ты имеешь в виду?
— Видишь лоток мамаши Кэри? — Сорик указал на торговое место добродушной вдовы.
— Как не видеть — тем более что у Джулии купончик{582} за селедку.
— То-то и оно, — сказал Чертовсор, — кроме селедки на прилавке ничего и не видно. А два года назад там лежало мясо.
— Усек, — сказал Мик.
— Жди, пока не останутся одни овощи, когда люди не смогут купить даже рыбу. Тогда и будем говорить о стачках. Вот что я называю «следить за происходящим».
К ним подошли Джулия, Каролина и Генриетта.
— Мик, — сказала Джулия, — мы хотим пойти в «Храм».
— Ишь чего выдумали! — Мик покачал головой. — Научись следить за происходящим, Джулия, и ты поймешь, что с учетом сложившихся обстоятельств дорога в «Храм» нам заказана.
— Почему, Красавчик?
— Видишь лоток мамаши Кэри? — сказал Мик, указывая в означенном направлении. — Когда есть купончик от матушки Кэри, тогда нет медяков для Джека-Весельчака. Вот это я и называю «следить за происходящим».
— Кстати о медяках, — вмешалась Каролина. — На фоне сокращенных трудовых дней всё это практически вышло из моды. Но поговаривают, будто в «Храме» сегодня дают последнее представление: Джек-Весельчак собирается его закрыть — он ведь больше не окупается, а мы хотим повеселиться. Я угощаю; думаю заложить свои серьги — они на худой конец подойдут — и в любую минуту готова отправиться к дядюшке{583}, потому что хочу смеяться, а не горевать.
— Я бы с превеликой радостью пошла в «Храм», если бы кто-нибудь заплатил за меня, — призналась Генриетта. — Только я не стану ничего закладывать.
— Мы могли бы заплатить только за вход и послушать песни, — сказала Джулия с мольбой в голосе.
— Недурно! — заявил Мик. — Ничто так не возбуждает жажду, как песни, особенно когда они берут за живое. Помнишь, Сорик, как мы вызывали на бис того немецкого парня, который пел «Шотландцы, о-хой»?{584} Мы это всегда раз пять кряду делали. Пусть меня вздернут, если под конец вечера я не напивался до чертиков!
— Вот что я вам скажу, юные леди, — торжественно произнес Чертовсор, — вы танцуете на краю огнедышащего кратера.
— Бог ты мой! — воскликнула Каролина. — Хотела бы я там потанцевать! Но вообще я не совсем понимаю, что ты имеешь в виду.
— Я имею в виду, что скоро все мы станем рабами, — сказал Чертовсор.
— Не станем, если получим десятичасовой закон, — возразила Генриетта.
— И не будем чистить станки во время обеденного перерыва, — подхватила Джулия. — Это же унизительно!
— Вы не понимаете, о чем говорите. Если капиталисты упрячут Джерарда за решетку, нам еще десять лет ни вздохнуть, ни охнуть не дадут, а уж за это время они из нас всё до капельки выжмут.
— Господи, Сорик, ты говоришь ужасные вещи, — сказала Каролина.
— И тем не менее это так. Вместо того чтобы идти в «Храм», мы должны встретиться на Пустоши, и как можно большим числом. Идите и позовите всех своих ухажеров. Мне надо увидеть твоего отца, Генриетта, — он должен быть председателем. Мы споем Гимн Труду хором в сто тысяч голосов. Это посеет страх в душах капиталистов. Вот о чем мы должны думать, если хотим, чтобы у Труда было будущее, а вовсе не о том, как бы пойти к Джеку-Весельчаку и послушать идиотские песенки! Понимаете?
— А то! — ответила Каролина. — Сама-то я в летний вечерок не променяю Моубрейскую Пустошь даже на все «Храмы» мира, особенно если там соберется дружелюбная компания и можно будет от души попеть.
В тот же вечер главные поборники рабочего дела, в число которых входил теперь Чертовсор, решили на следующий день устроить массовое собрание, чтобы обсудить арест делегатов от Моубрея. Организация во всём округе оказалась настолько слаженной, что, объединившись с разными ложами тред-юнионов, пятьдесят тысяч человек, а то и вдвое больше (если повод был важный и день благоприятствовал) могли собраться на поле в течение суток. Следующий день был нерабочим, а стало быть, благоприятным. Захват делегатов, горячо любимых местными тружениками, оказался весомой причиной. Волнение было огромным, воодушевление — искренним и необычайно сильным. Произошло достаточно бед, способных вызвать у людей недовольство и притом не повергнуть в уныние. И Чертовсор, приняв участие в заседании совета тред-юниона, отправился отдохнуть, и ему приснились зажигательные речи, пламенные воззвания, оркестры и знамена, приветственные клики тысяч собравшихся и окончательная победа священных прав.
Утром почта принесла в Моубрей очень важные и волнующие вести. Джерарда подвергли допросу на Боу-стрит. Допрос был долог и пристрастен; Джерарда обвинили в подготовке мятежа, но отпустили до суда под залог. Сумму потребовали изрядную — но деньги были уже подготовлены и незамедлительно внесены. Поручителями стали Морли и некий мистер Хаттон. Этой же почтой Морли отправил друзьям письмо, уведомив о том, что они с Джерардом собираются немедленно покинуть Лондон и должны будут приехать в Моубрей вечерним поездом.
Колоссальное собрание на Пустоши, как было сразу же решено, предполагалось обратить в триумфальное шествие (или, скорее, предварить первое вторым). Во все соседние города были направлены конные вестники, чтобы сообщить о предстоящем великом событии. Каждый мастеровой чувствовал то же, что и мусульманин, призванный под священное знамя. Все они отправились в путь вместе с женами и детьми, чтобы приветствовать возвращение патриота и мученика. Моубрейские труженики собрались уже ранним утром и, организовав несколько процессий, заполонили все церкви. Огромная толпа наводнила приход мистера Сент-Лиса, который не был напуган происходящим и, воспользовавшись предоставленной возможностью, отложил заготовленную им ранее проповедь и стал без подготовки рассуждать на тему «Бойся Бога и чти короля». В часовнях диссентеров открыто проводились благодарственные молебны за внесенный за Уолтера Джерарда залог. После вечерней службы, на которой представители тред-юнионов также присутствовали, рабочие со своими знаменами выстроились на главной улице в стройные ряды и колонны. Каждые полчаса из соседних городов прибывали процессии с музыкой и реющими флагами. Их принимал Уорнер или другой член организационного комитета, который указывал каждой из групп подготовленное для нее место, и та занимала его без каких-либо задержек; общий порядок не нарушался ни на минуту. Некоторые крупные группы прибывали без музыки и знамен, однако сами пели псалмы и шествовали, возглавляемые своими священниками; порой вместе с ними шли дети, следом женщины, далее мужчины с лентами одинаковых цветов на шляпах; все торопились и всё же шли добровольно и уверенно — показатель того, как человечество под влиянием высоких и искренних чувств незамедлительно обращается к церемониям и обрядам, как воображение, будучи возбуждено, становится изобретательным и, желая себя выразить, требует чего-нибудь выходящего за пределы обыденной жизни.
Было оговорено, что, как только подъедет поезд и подтвердится, что Джерард действительно прибыл на нем, группа рабочих, которая находится ближе всего к станции, запоет Гимн Труду; его мгновенно подхватят стоящие рядом, затем следующие, и далее по цепочке — и вот так, словно благодаря воздействию электрического заряда все моубрейские труженики почти одновременно узнают о прибытии своего лидера.
В половине седьмого звон станционного колокола возвестил, что поезд на подходе; несколько минут спустя Красавчик Мик поспешил к главе ближайшей к нему группы, сказал ему несколько слов, в то же мгновение последовал сигнал — и зазвучал гимн. И все подхватили его, точь-в-точь как колокольни большого города, которые в ночной тишине подхватывают весть о наступлении нового часа: один за другим раздавались могучие голоса, и так до тех пор, пока все они не слились в единое море звука, огромное и волнующееся. Уорнер и еще несколько человек приветствовали Джерарда и Морли, после чего усадили их, совершенно не готовых к такому приему, в открытый экипаж, запряженный четверкой белых лошадей. Было приказано обойтись без приветствий и хаотичных криков. Звучал только гимн. Когда экипаж проезжал мимо очередной группы рабочих, она следовала за ним, образуя процессию; таким образом все могли видеть избранного ими предводителя, который с гордостью созерцал великое множество тех, кто с таким воодушевлением признавал его главенство и независимость.
Бесчисленная толпа, величественная мелодия, поразительная организация, простая, но всё же чрезвычайно торжественная встреча, эта наглядная презентация великого общего дела, которому Сибилла была верна по тем причинам, что в равной степени отвечали доводам разума, пленяли воображение и возвышали душу, восхищение отцом, которое теперь в полной мере подкреплялось народной любовью, — и всё это в сочетании с недавним периодом ее жизни, столь щедрым на странные и мучительные происшествия, оказалось сильнее девушки. Слезы стекали у нее по щекам, пока экипаж увозил отца, меж тем как сама она оставалась под присмотром того, кто был неизвестен в Моубрее, однако сопровождал ее по пути из Лондона, — то есть человека по имени Хаттон.
Свет заходящего солнца разливался по Вересковой Пустоши, когда Джерард добрался туда, и Друидов Алтарь, как и окружавшие его огромные валуны, ослепительно блестел в лучах заката.
Ночью того же дня, когда Джерард вернулся в Моубрей, Морли, предоставивший ему и Сибилле свой домик в долине, находился в редакции своей газеты «Моубрейская фаланга», где он теперь квартировал. Он был один в своем кабинете — писал, периодически вставая с места и прохаживаясь по комнате, когда кто-то постучал в дверь. Получив разрешение войти, появился Хаттон.
— Боюсь, я отрываю вас от статьи, — сказал гость.
— Нисколько: рабочий день еще нескоро наступит. Очень рад вас видеть.
— Моя резиденция не слишком гостеприимна, — продолжал Хаттон. — Просто удивительно, до чего ужасно жилье, которым тебя обеспечивают в этих крупных промышленных городах. Я всегда считал, что коммивояжер по природе своей нуждается в уюте, чтобы не сказать в роскоши, — а здесь всё так жалко и никчемно. Да и вино отвратительное. Вот я и решил, что следует пойти и осчастливить вас своей назойливостью. Не очень-то справедливо с моей стороны.
— Вы не могли доставить мне большего удовольствия. Я скорее от душевного возбуждения, чем по необходимости, набрасывал на бумаге кое-какие мысли. Но отголоски вчерашнего дня еще звучат у меня в ушах.
— То еще было зрелище!
— Согласен; вы же понимаете, сколь велики эти народные толпы, которые признали примат Моральной Силы, — сказал Стивен. — Зрелище было величественным, а вот результаты, к которым непременно приведут подобные общественные настроения, окажутся и вовсе грандиозны.
— Это, должно быть, невероятно лестно для нашего друга.
— Поможет ему в дальнейшей работе, — заметил Морли.
— И послужит утешением в тюрьме, — прибавил Хаттон.
— Думаете, дойдет до этого? — осведомился Морли.
— Похоже на то, но ситуация может измениться.
— Что же может ее изменить?
— Время и случай — они меняют всё.
— Время приведет к судебному разбирательству на выездной сессии в Йорке{585}, — задумчиво произнес Морли. — Что же касается случая, скажу откровенно: будущее представляется мне мрачным. Что может произойти с Джерардом?
— Возможно, он выиграет дело о правах, — серьезным тоном сказал Хаттон, откинувшись в кресле и вытянув ноги. — Это также можно попробовать сделать в Йорке, на выездной сессии суда.
— Его дело о правах! Я считал, что это уловка, обыкновенный тактический ход, чтобы сохранить надежду на получение земли.
— Я уверен, что землю можно отсудить, — очень спокойно ответил Хаттон.
— Отсудить!
— Именно. Замок и поместье Моубреев, а также половину соседних имений, не говоря уже об этом славном городке. Люди готовы стать вассалами Джерарда; он должен отказаться от равенства и удовольствоваться тем, что будет народным властителем.
— Вы шутите, друг мой.
— Значит, я говорю правду в шутливой форме; иногда, знаете ли, такое случается.
— Что вы имеете в виду? — сказал Морли, поднявшись и направляясь к Хаттону. — Я неоднократно замечал, что вы любите острое словцо, но мне также известно, что вы никогда и ничего не говорите впустую. Скажите, что вы имеете в виду?
— Я имею в виду, — ответил Хаттон, глядя Морли прямо в лицо и говоря с огромным нажимом, — что существуют документы, которые доказывают право Уолтера Джерарда на владение этой огромной территорией, что мне известно, где можно эти документы найти, и что нужно только набраться подобающей этому случаю решимости — и завладеть ими.
— Вы уверены, что это выполнимо? — спросил Морли.
— Абсолютно, — ответил Хаттон. — Это противоречит нашей природе — думать иначе.
— И где же эти документы?
— В архивном хранилище Моубрейского замка.
— Ха-а! — протяжно воскликнул Морли.
— Их тщательно охраняет тот, кто знает им цену, ибо они являются письменным подтверждением, только не наличия прав, а факта подлога.
— И как же нам получить их?
— Более честным способом, нежели тот, которым он их приобрел.
— Этот способ не так уж и очевиден.
— Двести тысяч человеческих существ признали вчера безраздельную власть Джерарда, — начал Хаттон. — Предположим, им станет известно, что в стенах Моубрейского замка хранятся доказательства того, что Уолтер Джерард — законный владелец земель, на которых они живут; давайте просто предположим, что дело обстоит так. Вы полагаете, они удовольствуются одним лишь пением псалмов? Чем в таком случае обернется моральная сила? Они штурмом возьмут Моубрейский замок; они разграбят и опустошат его; они соберут особую группу, чтобы тщательно проверить круглую башню — и позаботятся о том, чтобы все находящиеся в ней документы, особенно те, что лежат в голубом железном ларце, украшенном гербом и щитом Валенсов, были доставлены вам, мне — да кому угодно из тех, кого назовет Джерард. И как же станет обороняться граф де Моубрей? Едва ли он подаст в суд на сотни людей за разрушение замка, который, как мы докажем, ему не принадлежит. Самое большее, что он может сделать, так это отправить на каторгу несколько бедняков, которые напились в его разоренных погребах, а потом устроили пожар в его роскошных гостиных.
— Вы меня поражаете. — Морли удивленно воззрился на человека, который говорил о жутких подробностях предполагаемого действа с таким хладнокровием и сухой педантичностью, словно вдавался в детали чьей-нибудь родословной.
— Практический взгляд на вещи, — сказал мистер Хаттон.
Морли озабоченно шагал по комнате, Хаттон хранил молчание и пристально смотрел на него.
— Вы уверены, что дело обстоит именно так? — наконец спросил Морли, резко остановившись.
— Вполне; лорд де Моубрей лично поведал мне все обстоятельства еще до моего отъезда из Лондона; поэтому-то я и прибыл сюда.
— Вы его знаете?
— Лучше, чем кто-либо еще.
— Полагаю, что эти документы, некоторые из них, — со скептическим видом заметил Морли, — успели побывать и в вашем распоряжении?
— Возможно. Вот бы они так и остались у меня! Однако и то, что мы знаем, где их искать, — великое дело.
— Выходит, когда-то они принадлежали Джерарду?
— Едва ли. Я добыл их потом и кровью, нередко оплачивая поиски из собственного кармана. Никто не предъявлял на них прав — и я передал их тому, кто действительно знал им цену. Впрочем, сейчас я хочу завладеть ими не только затем, чтобы оказать Джерарду услугу, хотя я действительно охотно ему помогу. Мне нужны некоторые из этих бумаг, касающиеся одного древнего титула, которые могут подтвердить претензии на него одной интересующей меня особы. Послушайте, дорогой друг Стивен, моральная сила — прекрасная вещь, особенно как предмет обсуждения — равно как и общность владения имуществом, особенно когда у человека нет ничего своего; но поживите с мое, вкусите сполна мирских удовольствий — и вы познаете экстаз приобретения, а также поймете, что обыкновенно он достигается весьма грубыми средствами. Ну да я думаю, что вы своего не упустите. Здесь вспыхнул общественный запал; вы — предводитель народа. Давайте организуем еще одно собрание на Пустоши, запланированный мятеж; вам достаточно щелкнуть пальцами — и люди в мгновение ока сделают нашу работу. Моубрейский замок в их руках — наша цель достигнута. Вы сразу же получите десять тысяч фунтов, кроме того, я увезу вас с собою обратно в Лондон и продемонстрирую вам, что такое богатство.
— Я вас понимаю, — кивнул Морли. — У вас ясный ум и отважный дух; вы лишены угрызений совести, которые, по правде сказать, возникают скорее от стыдливости, нежели от обилия принципов. У вас непременно получится.
— Вы хотите сказать — у нас непременно получится, — поправил его Хаттон, — я ведь давно уже понял, что вы только и ждали возможности оказаться в седле.
— Вчера имел место огромный выплеск эмоций, обусловленный весьма необычной причиной, — задумчиво произнес Морли, — но это не должно сбить нас с толку. Недовольство здесь не так уж и велико. У народа всё еще есть работа, хоть и хватает ее не на всех. Заработки уменьшились — но должны стать ещё ниже. Народ еще не созрел для тех действий, о которых вы говорите. Найдутся тысячи тех, кто ринется защищать замок. Кроме того, есть тут один священник, некий Сент-Лис, который оказывает на людей в высшей степени пагубное влияние. Понадобятся громадные усилия и великая трагедия, чтобы избавиться от него. Нет, ничего не выйдет.
— Тогда мы должны немного подождать, — сказал Хаттон, — или подыскать какие-то иные средства.
— Почти невыполнимая задача, — возразил Морли.
— Из любой ситуации есть выход, — не согласился Хаттон. — Стоит пораскинуть мозгами — и он отыщется. Всё ведь казалось таким незамысловатым; однако вы считаете, вы и правда считаете, что ничего не выйдет?
— В данный момент — нет; я прямо-таки убежден в этом.
— Хорошо, предположим, что вместо восстания будет кража со взломом? Вы поможете мне отыскать надежных помощников среди местных?
— Это явно вопрос не по адресу!
— Какая же тогда польза от этого влияния на народ, о котором вы с Джерардом всё время толкуете? После вчерашнего я уже подумал было, что здесь вы способны на всё.
— До сей поры у нас не было преимущества в виде вашей житейской мудрости, впредь же мы будем разумней.
— В таком случае, — сказал Хаттон, — нам теперь нужно думать о том, как бы защитить Джерарда. У него должен быть лучший адвокат. Я специально обращусь к Келли{586}. Завтра утром я возвращаюсь в Лондон. Вы будете держать меня в курсе здешних настроений; если дела станут набирать обороты, пошлите мне весточку, и я приеду.
— Джерарду лучше не знать о нашем разговоре.
— Само собой; его это только встревожит. Я не стал предуведомлять вас о том, что необходимо соблюдать конфиденциальность — это ни к чему. Разумеется, вы сохраните тайну: это в ваших же интересах. Обладание ею — большая ценность. Я ведь прекрасно понимаю, что вы будете крайне ревностно препятствовать ее разглашению. Знаю, что вы будете хранить ее так же надежно, как и я сам.
С этими словами Хаттон сердечно попрощался с Морли и удалился.
«Он прав, — подумал Морли, — он большой знаток человеческой натуры. Тайна в безопасности. Я даже не намекну о ней Джерарду. Буду хранить ее как сокровище. Это — знание, это — власть; великое знание, великая власть. И что же мне делать с этим сокровищем? Время покажет».
— Еще неделя, — воскликнул 5 августа 1842 года некий джентльмен на Даунинг-стрит{587}, — и в работе парламента будет объявлен перерыв. Еще неделю вам наверняка удастся сохранять спокойствие в стране.
— Я не могу поручиться за общественный покой даже в ближайшие двадцать четыре часа, — ответил его собеседник.
— Происходящее в Манчестере должно быть немедленно прекращено; у вас там достаточно полицейских подразделений?
— Манчестер — пустяки; там бастуют только затем, чтобы отвлечь нас. Серьезные выступления сейчас ожидаются отнюдь не в текстильных городах. Куда более опасно положение в Стаффордшире{588} и Уорикшире. Еще меня тревожат Чешир{589} и Йоркшир{590}. Новости из Шотландии хуже некуда. И хотя я считаю, что ужасы тридцать девятого года будут держать шахтеров Бирмингема и Уэльса в узде, мы не можем рисковать, выводя войска из этих районов.
— Вам следует созвать совет к четырем часам. Я должен был сегодня принять несколько делегаций, но не стану этого делать, однако поехать в Виндзор{591} я обязан. Еще не случилось ничего такого, о чем королеве пришлось бы упомянуть в своей речи касательно положения в стране.
— Еще нет, — сказал его спутник, — но что ожидает нас завтра?
— В конце концов, это всего лишь забастовка. Я не могу переделать речь Ее Величества, посвятив ее бунту и закрытым фабрикам, а не верности подданных и богатому урожаю.
— Это было бы досадно. Ладно, завтра увидим. — И коллега вышел.
— А теперь об этих делегациях, — рассуждал сам с собою джентльмен с Даунинг-стрит. — Больше всего на свете я не люблю делегации. Мне безразлично, сколько времени отнимает у меня работа в Кабинете или в Палате; это настоящая деятельность: механизм приходит в движение. Но принимать какую-нибудь делегацию — это всё равно, что печатать шаг на месте: пыль столбом и никакого прогресса. Выслушивать их мнения! Будто их мнения не были мне известны еще до того, как они начали о них говорить! И напускать на себя почтительно-беспристрастный вид, пока они разглагольствуют об этих изживших себя или не применимых на деле системах! Если бы я в определенный решающий момент, хорошо выверенный на практике, не давал им понять, что их доводы начинают постепенно овладевать моим разумом, то, уверен, эти господа говорили бы без умолку. Нет, я никоим образом не могу принять этих людей. Нужно поручить их Плутни{592}… — И джентльмен с Даунинг-стрит позвонил в колокольчик. — Вот что, мистер Плутни, — вновь заговорил он, когда к нему вошел этот верный чиновник, — сегодня, как я понимаю, прибудут делегации. Вы должны их принять, поскольку я отправляюсь в Виндзор. Что они из себя представляют?
— Только две из них, сэр, могут доставить какие-то хлопоты. С остальными я в два счета управлюсь.
— А с этими двумя?
— Прежде всего, там наш приятель полковник В дупель{593} с депутатами от графства Нетельшир{594} и еще делегация фермеров-арендаторов.
— Пф!
— Этим следует уделить внимание. Они твердо заявили о том, что определенно больше не смогут отдавать свои голоса правительству, если Казначейство не поможет им удовлетворить запросы избирателей.
— И чего же они хотят?
— Вот список претензий: высокие налоги и низкие цены (мягкие попытки упрекнуть и тонкие намеки на то, что друзья их бросили); польское зерно, гольштейнский скот{595} и британский подоходный налог{596}.
— Ну тут-то вы знаете, что говорить, — произнес джентльмен с Даунинг-стрит. — Поведайте им в общих чертах, что они порядком заблуждаются; докажите им, в частности, что моей единственной целью было сделать протекцию более протективной, привнеся в нее целесообразность и оградив от излишней недоброжелательности; что никакое заграничное зерно не появится здесь по цене в пятьдесят пять шиллингов; что во всём Гольштейне не хватит скота, чтобы покрыть ежедневную потребность завсегдатаев прихода Панкратия{597} в бифштексах; что же касается подоходного налога, вместо него им уготована щедрая компенсация в виде сокращенного прожиточного минимума благодаря утверждению тех самых цен, на которые они столь легкомысленно жалуются.
— «Сокращенного прожиточного минимума»! — повторил немного сбитый с толку мистер Плутни. — А разве подобное утверждение, осмелюсь предположить, не пойдет немного вразрез с моим более ранним заявлением о том, что мы условились не допускать никакого снижения цен?
— Ни в коей мере; ваше предыдущее заявление конечно же верно, но вместе с тем вы должны убедить их в необходимости единства взглядов для формирования мнения по отдельным вопросам. Вот, к примеру, джентльмен с пятью тысячами фунтов годовой прибыли платит подоходный налог — который, кстати, всегда называют налогом на собственность, — по сто пятьдесят фунтов в год. Так вот, я существенно сократил пошлины на восемьсот видов товаров. Расходы на потребление каждого из таких товаров хозяйством с годовым доходом в пять тысяч фунтов составляют ежегодно не менее одного фунта за товар. Цена не может быть снижена менее чем наполовину; следовательно, имеет место экономия четырехсот фунтов ежегодно, что в сопоставлении с издержками на уплату подоходного налога дает чистое увеличение прибыли на двести пятьдесят фунтов в год; таким образом, как вы видите, подоходный налог фактически увеличивает доходы.
— Понятно, — произнес мистер Плутни, и его глаза загорелись восторгом. — А что мне сказать делегатам-мануфактурщикам из Моубрея, которые жалуются на жуткий застой в торговле и общую нехватку денег для оплаты труда?
— Вы должны говорить совершенно обратное, — заявил джентльмен с Даунинг-стрит. — Продемонстрируйте им, как много я сделал, чтобы запустить процесс возрождения торговли. Прежде всего, я удешевил продукты питания, одним ударом наполовину разделавшись с протекционизмом в зерновой торговле; так, к примеру, на данный момент по старому закону пошлина на заграничное зерно составляла бы двадцать шесть шиллингов за четверть — согласно новому она составляет тринадцать. Разумеется, ни по той, ни по другой цене пшеница на рынок не пойдет, но это не меняет самого принципа. Далее, что касается живого скота: расскажите им, как я полностью снял все ограничения на торговлю скотом с континентом. Остановитесь на этом поподробнее: это теоретический предмет, и он может претендовать на высокую оценку. Если в делегации найдутся инакомыслящие, у которых после отмены рабства некому больше сочувствовать за границей, намекните на ужасы корриды, на то, каким огромным достижением для человечества станет, если андалусских торо перестанут закалывать копьями в Севилье, а вместо этого, скажем, будут разделывать где-нибудь в Смитфилде{598}. Низкие цены на продукты питания дадут возможность конкурировать с зарубежными поставщиками на любом из нейтральных рынков, а со временем и вовсе позволят вытеснить их из собственной ниши. Это, к тому же, полностью компенсирует налог на собственность, который — внушите им это! — есть не что иное, как величайший эксперимент, и он всецело в их интересах. Звоните во все колокола по поводу великих перемен и великих экспериментов, пока не придет время спуститься с подмостков и обеспечить кворум. Разумеется, ничто не должно вам помешать в исполнении служебных обязанностей. Они проглотят эту наживку. Не сомневаюсь, что вы отлично справитесь с данной задачей, мистер Плутни, особенно если будете говорить «откровенно и ясно»: это верная линия поведения, которой следует придерживаться, когда вы желаете скрыть ваши собственные мысли и внести сумятицу в мысли других. Всего доброго!
Через два дня после этой беседы на Даунинг-стрит в Аббатство Марни от лорда-наместника графства, герцога Фитц-Аквитанского, прибыл особый посланник. Как только письмо, которое он доставил, прочли, в доме поднялась изрядная суматоха; леди Марни была вызвана в библиотеку мужа и получила распоряжение немедленно написать несколько посланий, призванных предупредить прибытие некоторых ожидаемых гостей; капитан Граус каждые пять минут появлялся в библиотеке — и сразу же исчезал, получив очередной, противоречивший предыдущему, приказ; наконец он вскочил на коня и поскакал по окрестностям, снабженный вестями и распоряжениями. Весь этот переполох означал, что конный полк ополченцев Марни вот-вот будет спешно призван к оружию.
Лорду Марни удалось получить место при дворе, и он, как следствие, посвятил себя государственным учреждениям и был полон решимости отстаивать их; но в то же время (с характерным благоразумием) не менее твердо считал, что собственность, которую следует оберегать в первую очередь, — это собственность, принадлежащая лично ему, и главным предметом его забот должно стать сохранение порядка в своем округе.
— Не понимаю, что имеет в виду герцог, говоря о переброске войск в мятежные районы, — сказал лорд Марни капитану Граусу. — Здесь они и есть, эти мятежные районы. Три пожара за одну неделю! Хотел бы я знать, какой мятеж может быть хуже? Уверен, это всего лишь бунт против хлебных законов с целью запугать правительство; предположим, они действительно закроют фабрики — и что с того? По мне, так пусть всё производство встанет, и тогда можно будет снова пожить, как подобает благородному человеку.
Эгремонт, в отношениях которого с братом за последние годы развилось нечто вроде раздражительного взаимопонимания (невзирая на то, что лорд Марни по-прежнему оставался бездетным, отчего яд его злобы становился вдвое концентрированней), — да и то главным образом благодаря ухищрениям их любящей матери, — обычно ограничивал свои ежегодные визиты в Аббатство неделей ополченских сборов; вот и теперь он прибыл из Лондона в тот же день, что и послание лорда-наместника, лишь только узнал, что полк его брата, в котором он командовал одним из отрядов, так же, как и другие части ополчения Северной Англии, должен немедленно выступить в поход.
Прошло пять лет с начала нашей истории, и они, пожалуй, заметно сказались на характере брата лорда Марни. Он стал (особенно в последние два-три года) молчалив и сдержан; редко выходил в свет; даже компания некогда близких друзей перестала его привлекать; он был по-настоящему сломлен. Произошедшую в нем перемену заметили все, но лишь мать и невестка со всей проницательностью пытались узнать, что послужило ее причиной — и только вздыхали над тщетностью своих усилий. Покиньте свет — и свет о вас забудет; так имя Эгремонта вскоре перестало упоминаться в блистательных салонах, украшением которых он когда-то являлся, — чего не скажешь о сенсациях, производимых его впечатляющими речами в Палате общин, что заставляло старых товарищей Чарльза вспоминать чудесные часы, проведенные в его обществе, и строить догадки, отчего он теперь нигде не бывает.
— Наверно, светская жизнь наводит на него тоску, — решил лорд Юджин де Вер. — Уверяю вас, на меня тоже. Но что тут поделаешь? Я ведь не член парламента, как Эгремонт. Видимо, в конце концов, дело в этом: я перепробовал всё остальное, и всё остальное — сплошная тоска.
— По-моему, стоит последовать примеру Альфреда Маунтчесни и жениться, — заметил лорд Милфорд.
— Какой смысл жениться, если не женишься на богатой? А в наши дни наследницы не хотят замуж. Что может быть неестественней! Одно уже это способно привести к революции. Пожалуй, Альфред единственный из нас, кто выстрелил — и не промахнулся.
— А вот со мной эта Фитц-Уорен вела себя до крайности беспринципно, — заметил лорд Милфорд, — всегда принимала мои букеты, а однажды даже заставила написать пару стихов.
— Боже милостивый! — воскликнул лорд Юджин. — Хотел бы я их прочесть! Что за тоска, должно быть, писать стихи!
— Я только позаимствовал их из альбома Мины Блейк, но отправил, переписав своей рукой.
Причиной подавленности Эгремонта было неразделенное чувство — тайная пружина большинства меланхолических настроений. Он любил — и любил понапрасну. Убежденность, что его страстное, пусть и безнадежное, чувство не было отвергнуто, угнетала его еще больше, ведь тем сильнее досада, чем больше шансов добиться взаимности. Он ни разу не видел Сибиллу с того самого утра, когда оставил ее на Смит-сквер, как раз накануне ее отъезда на север. В том же году состоялся выездной суд над ее отцом: он был признан виновным и приговорен к восемнадцати месяцам заточения в Йоркском замке;{599} вмешательство Эгремонта — как в Палате общин, так и в правительстве — спасло Джерарда: его не стали селить к уголовным преступникам, чем ему на первых порах угрожали и от чего этого человека как политического заключенного, несомненно, следовало избавить. Во время этих прений Эгремонт и Сибилла вели недолгую переписку, которую Чарльз с радостью бы продолжал и поддерживал, но она всё-таки исчерпала себя по окончании судебного процесса. Сибилла благодаря содействию Урсулы Траффорд жила в Йоркской обители, пока длилось тюремное заключение Джерарда, и каждый день навещала отца.
Стремление принять постриг, некогда свойственное Сибилле, разумеется, угасло. Вероятно, жизненный опыт убедил ее в значимости исполнения мирских обязанностей. Отец никогда не противился желанию дочери уйти в монастырь, но и никогда этого желания не поощрял; теперь же он еще сильнее нуждался в ее заботе и имел куда больше причин на эту заботу претендовать. Он прошел через тяжкие испытания и встретился с ударами злой судьбы. Сибилла смотрела на отца, и хотя осанка его была по-прежнему благородна и тверда, а лицо всё еще демонстрировало единство прямоты и решимости, которым он отличался когда-то, девушка не могла утаивать от себя самой, что различала на этом лице следы губительного влияния, причиной которого было отнюдь не время. Полтора года тюремного заключения до основания разрушили организм человека, рожденного действовать и всегда избегавшего любых проявлений сидячего образа жизни. Крушение великих надежд внесло разлад и смятение даже в его добрую благородную душу. Он нуждался в утешении и заботе — и Сибилла решила: если участие и любовь смогут облегчить существование ее отца, которое в противном случае станет для него горько, то пусть хотя бы эти две святые добродетели неотлучно сопутствуют его жизни.
Когда срок тюремного заключения Джерарда завершился, отец и дочь вернулись в Моубрей. Согласись Джерард принять предложения друзей, ему бы не пришлось тревожиться о будущем. Деньги для него собрали по открытой подписке; Морли, который состоял на хорошем счету в обществе — ведь чем хуже жилось народу, тем больше день ото дня становился тираж «Моубрейской фаланги», — предложил другу разделить с ним кров и кошелек; Хаттон был щедр по-королевски: он не выставлял никаких ограничений по части поддержки и предлагаемых услуг. Всё это отклонялось: Джерард хотел прожить собственным трудом. Даже если бы мистер Траффорд счел возможным снова взять его на свою фабрику, должность смотрителя была уже занята; однако слава Джерарда как первоклассного ремесленника вскоре обеспечила ему в Моубрее хорошее место — правда, на сей раз в черте города, о чем отец Сибиллы сожалел из-за дочери. Теперь у него не было очаровательного домика для нее, но в будущем он надеялся обзавестись им; а пока этого не случилось, Сибилла нашла пристанище (которое было предложено ей сразу же по ее возвращении с севера) у своего самого дорогого и близкого друга; так что в этой части нашей истории девушка вновь поселилась в Моубрейской обители, куда отец и Морли приезжали за ней накануне того самого дня, когда она впервые посетила руины Аббатства Марни.
— Много я всякого повидал на своем веку, миссис Тротмен, — вынув трубку изо рта, сказал Джек-Весельчак, нарушая тишину бара «Кот и скрипка», — но вот такого не встречал отроду. Я еще думал, уж кто-кто, а я-то Моубрей знаю, недаром я полвека дышал здешним воздухом — сначала мальчишкой, затем взрослым мужчиной. Я пил его, когда в нем витал аромат подснежников, а эта таверна была деревенским домиком, что утопал в зарослях жимолости среди зеленых полей, куда парни со своими подружками приходили угоститься парным, свежевыдоенным молоком; вдыхал я и то, что зовется отравленной атмосферой, когда сотни вытяжных труб дымили, словно одна, — и в любом случае чувствовал себя превосходно. Ничто так не пробуждает аппетит, как работа. Но когда же я снова проголодаюсь, миссис Тротмен?
— Говорят, самая длинная дорога непременно извилиста, мистер Тротмен.
— Отроду не слышал ничего подобного, — ответил муж. — Видел я и скверные времена, но всегда говорил: «Помяните мои слова, друзья, — Моубрей еще объединится». В нашем квартале, миссис Тротмен, к моему слову прислушиваются, — а как же иначе, раз оно звучит из уст человека с моим опытом, — особенно, когда я наливаю в кредит. Все мои должники были согласны с владельцем «Кота и скрипки» и всегда верили в то, что Моубрей объединится. Но вот ведь убийственная особенность наших времен: в городе совсем нет единства!
— Я начинаю думать, что всё это из-за машин, — сказала миссис Тротмен.
— Чепуха, — отмахнулся от жены мистер Тротмен, — это всё из-за хлебных законов. У Моубрея столько ресурсов, что мы можем весь мир одеть. Как же, одни Хапни и Хват могли бы производить по сорок миль[36] ситца в день. Но где же тогда прибыль? В этом-то вся и соль. Как заявил мне один американский господин, который не уплатил по счету: «Возьмите мою муку, а я дам вам чек на предъявителя в Пенсильванском Банке»{600}.
— Святая истина, — кивнула миссис Тротмен. — Кто там пришел?
— Не желаете ли чего-нибудь купить? — спросила женщина с корзиной черешен, поверх которых лежали жестяные весы.
— Ох, миссис Кэри! — сказал Джек-Весельчак. — Вы ли это?
— Мое бренное тело, мистер Тротмен, хоть я и ощущаю себя скорее призраком, чем существом из плоти и крови.
— Это вы славно сказали, миссис Кэри; пожалуй, мы с вами знаем Моубрей так же давно, как и любой в нашем квартале…
— Но таких времен, как нынешние, мистер Тротмен, мы не ведали никогда. Впрочем, я так и думала, что рано или поздно этим и кончится: всё пошло кувырком, дети забирают себе всю выручку, а порядочные люди брошены на произвол судьбы и вынуждены зарабатывать на жизнь чем попало. Как-то так я и рассуждаю, мистер Тротмен.
— Ремесло уходит из наших краев, вдовушка, это уж точно.
— И как же его вернуть? — спросила вдова. — Полиции следует вмешаться.
— Нам нужен дешевый хлеб, — сказал мистер Тротмен.
— Я тоже это слышала, — подтвердила его собеседница, — только какая разница, дорогой он или дешевый, если платить за него нечем? Не желаете ли чего-нибудь купить у меня, сосед? Боюсь, они выглядят не так уж и аппетитно, — добавила добрая женщина, и в голосе ее засквозила грусть, — зато горсточка сочных ягод освежит вас в такую жару; во всяком случае, благодаря им я и выхожу в люди. Хоть какое-то дело, пусть и ужасно трудно заработать так пару пенсов; зато соседи очень добры; посудачишь с ними немного про наши жуткие времена — а там, глядишь, и на душе легче станет.
— Ну что же, возьмем фунт в поддержку вашей торговли, вдовушка, — решила миссис Тротмен.
— И вот еще стаканчик джина с водой, вдовушка, — добавил мистер Тротмен, — а когда Моубрей объединится, придете и заплатите.
— Я так благодарна вам обоим! Как говорит наш священник, добрый сосед — это купель Вифезда;{601} а раз уж вы говорите, что Моубрей объединится…
— Я никогда этого не говорил! — воскликнул Джек-Весельчак, перебивая ее. — Не вздумайте сообщать всем и каждому, будто я сказал, что Моубрей объединится! К моим словам в нашем квартале немного прислушиваются, вдова! Подумать только: Моубрей объединится! С чего бы ему объединяться? Где же составные части?
— Действительно, где? — спросил Чертовсор, входя в бар вместе с Красавчиком Миком. — В Моубрее таким гнильем и не пахнет.
— Верно подмечено, — одобрил Мик.
— Отыщется ли во всём королевстве другой такой же трусливый городишко, где каждый работает за половину жалованья, да еще и благодарит капиталистов за то, что они держат фабрики на ходу и только понемногу морят его голодом? — презрительно сказал Чертовсор.
— Годная обстановочка, — добавил Мик.
— Очень рад видеть вас, джентльмены, — приветствовал их мистер Тротмен, — прошу вас, присаживайтесь. Остались еще в Моубрее щепотка табака да стаканчик коктейля к вашим услугам.
— Мне ничего подакцизного, — сказал Чертовсор.
— Ладно, может, оно и не по форме, миссис Тротмен, — Мик галантно поклонился даме, — только вот, ей-богу, так жажда мучит, что я всё же подловлю Джека-Весельчака на слове. — И Мик с Чертовсором уютно устроились в баре. Добросердечная миссис Кэри тем временем попивала разбавленный джин из небольшого стакана, который то и дело провозглашала «купелью Вифездой».
— Итак, Джек, — начал Чертовсор, — полагаю, вы уже слышали новости?
— Если что-то произошло в Моубрее, особенно в нашем квартале, то я наверняка в курсе. Должны наступить совсем уж скверные времена, чтобы никто не зашел ко мне рассказать о случившемся и спросить совета.
— Это никак не связано с Моубреем.
— Сердечно вас благодарю, миссис Тротмен, — перебил их Мик. — Пью за ваше здоровье!
— Тогда я в неведении, — ответил Джек на предыдущую реплику Чертовсора, — я ведь в последний раз держал в руках газету разве что недельной давности, да и ту мне одолжил приятель — тот, от которого я регулярно получал «Сан»{602}, не говоря уж о «Диспэтч»{603} и «Беллз Лайф»{604}. Времена изменились, мистер Рэдли.
— Говорите как по писаному, мистер Тротмен, — сказал Мик, — и я пью за ваше доброе здравие. А что касается газет, я и сам в полном неведении, потому как Литературно-научный кружок закрыли, никаких подписок не осталось, не считая благотворительной, и ни одного журнала, кроме «Нравственного мира», да и тот дармовой.
— Так же худо, как в «Храме», — вздохнул Джек-Весельчак, — да и во всех прочих заведениях нашей страны. И что же там за новости?
— Рабочие празднуют победу в Ланкашире{605}, — торжественно, но с какой-то горечью произнес Чертовсор.
— Черт побери! — вскричал Джек-Весельчак. — И что же, им стали больше платить?
— Нет, — сказал Чертовсор. — Но они не вышли на фабрики.
— Это им не особо поможет, — заявил Джек, презрительно фыркнув.
— Неужели?
— У рабочих сейчас меньше средств, чем когда-либо.
— А что же капиталисты? — спросил Чертовсор.
— Всё хуже и хуже, — сказал мистер Тротмен. — Если так и дальше пойдет, то заведения вроде «Храма» вовеки не возродятся.
— Не волнуйтесь, Джек. — Мик оттолкнул свой стакан. — Нам бы только права свои отстоять, — мы уж тогда такую пирушку закатим!
— Нужно бороться, — добавил Чертовсор, — и показать капиталистам, от кого они зависят, чтобы впредь не забирали себе львиную долю, и тогда всё будет в порядке.
— Честная ежедневная плата за честный ежедневный труд, — вставил Мик. — Вот что нам сейчас нужно.
— Всё началось в Стейлибридже{606}, — продолжал Чертовсор, — там они оставили свои фабрики и теперь маршем дошли до Манчестера, эти десять тысяч молодцов. Они отлупили полицию…
— И освистали красных мундиров{607}, словно малых детей, — закончил Мик.
— Солдаты начнут брататься с рабочими, — сказал Чертовсор.
— Что начнут? — спросила миссис Тротмен.
— Направят штыки против капиталистов, которые наняли их, чтобы перерезать глотки трудовому сословию, — разъяснил Чертовсор.
— Королева на нашей стороне, — сказал Мик. — Всякий знает, что ей не по нутру, когда девчонки работают у станков как проклятые.
— Вот так новость! — обрадовалась миссис Кэри. — А я всегда говорила: если на троне женщина — жди перемен к лучшему. — И, повторяя слова благодарности, вдова заколола булавкой шаль и ушла, торопясь разнести известия.
— Теперь, когда мы одни, — начал Чертовсор, — надо обсудить, как нам действовать здесь; вот мы и пришли посоветоваться с вами, Джек, вы ведь знаете Моубрей лучше, чем кто-либо из ныне живущих. Всё это скоро наберет обороты. Забастовка так сразу не завершится. К тому же пару дней назад одна птичка кое-что насвистала мне на ухо. Если рабочих не остановят в пределах Ланкашира — а я ручаюсь, что этого не произойдет, — начнется всеобщее восстание.
— Много я всякого повидал на своем веку, — сказал мистер Тротмен. — Были и восстания, и стачки, и такие суровые забастовки, какие только возможны. Однако я вот что считаю: нет ничего лучше стачки во времена процветания; тогда на бастующих тратится больше денег, чем вы можете себе представить, юные джентльмены. Каждый день как на Моубрейской ярмарке{608}.
— И всё же давайте к делу, — сказал Чертовсор. — Народ постоянно обманывают — и ему нужен предводитель.
— Так ведь есть Джерард, — напомнил Джек, — лучше него в мое время было и не найти. А еще Уорнер, самый великий человек от ткацкого станка.
— Так-то оно так, — согласился Чертовсор, — только оба отсидели по полтора года, а это охлаждает пыл.
— Кроме того, — добавил Мик, — они чересчур старые; Стивен Морли их обхаживает: твердит о моральной силе и прочей подобной околесице.
— Отроду не слышал, чтобы моральная сила победила в битве при Ватерлоо, — заключил Чертовсор. — Если бы капиталисты и сами на минутку обратились к моральной силе, я бы поглядел, что бы из этого вышло. Если капиталисты отзовут своих красных мундиров, я завтра же стану поборником моральной силы.
— А еще эта новая полиция, — прибавил Мик, — забавно, когда парень в синей форменной куртке опускает свой чертов аргумент на твою голову, а ты потом латаешь черепушку моральной силой.
— Ладно, всё это совершенно замечательно, — подытожил Джек-Весельчак, — однако я не поддерживаю насилие — по крайней мере, чрезмерное. Я не возражаю против небольшого организованного выступления, только с тем условием, что оно будет проходить не в моем квартале.
— Так не в том же дело, — сказал Мик, — мы и сами не хотим насилия — нам всего-то и нужно, что закрыть все фабрики и мастерские в королевстве и устроить Национальный Праздник хотя бы недель на шесть.
— Много я всякого повидал на своем веку, — сказал Джек-Весельчак, — но всегда замечал: если люди хотя бы неделю работали за половину оклада, то они наверняка вытерпят что угодно.
— Ваша правда, — кивнул Мик.
— Дух моубрейцев сломлен, — продолжил Джек-Весельчак, — иначе они ни за что не позволили бы закрыть «Храм».
— А подумайте о нашем Институте без единого слушателя! — воскликнул Мик. — Только у девчонок какой-то задор и остался. Джулия мне как раз говорила, что в любую минуту готова за «пять пунктов» хоть в пушечное жерло влезть.
— Вы полагаете, Джек, этот дух не поднять? — серьезно спросил Чертовсор. — Вам впору рассудить.
— Если я не знаю Моубрей, то кто же тогда его знает? Верьте моему слову: Палата ничего не подпишет.
— Тогда крышка, — сказал Мик.
— Тихо ты! — одернул его Чертовсор. — Но, положим, восстание наберет обороты?
— Не наберет, — ответил Джек-Весельчак. — Я всякого навидался. Судя по вашим рассказам, это хлопковый бунт. Он закончится, сэр. Вот когда я увижу, как бастуют шахтеры, тогда и поговорим.
— Происходили и более невероятные вещи, — сказал Чертовсор.
— В таком случае дело примет серьезный оборот, — заметил Джек-Весельчак. — Эти шахтеры — ребята упорные, если они войдут в раж, жди большой заварушки, вот что я вам скажу.
— Ясно, — произнес Чертовсор, — ваши слова, безусловно, заслуживают внимания, только я всё равно чувствую, что с минуты на минуту наступит очередной переломный момент.
— Нет, ну дела! — воскликнул Мик и, высоко подбросив свою шляпу, восторженно щелкнул пальцами, предвкушая веселье.
— Кажется, я больше не в силах этого выносить, — сказал мистер Маунтчесни, зять лорда де Моубрея, обращаясь к своей жене. Он стоял спиной к погасшему очагу, опершись на каминную полку и держа руки в карманах своего френча. — Эта деревенская жизнь в августе просто смерть как тосклива. По-моему, Джоан, нам нужно поехать в Баден{609}.
— Но папа настаивает, дорогой Альфред, чтобы мы остались здесь и немного пообщались с соседями.
— Я, конечно, могу остаться, чтобы угодить твоему отцу, но поездок к вашим соседям с меня достаточно. Это не те люди, с которыми я привык общаться или хотел бы встретиться вновь. Я не знаю, что им говорить, и не могу даже представить, что они скажут мне. Охо-хо! Без сомнений, деревня в августе — это то, о чем человек не имеет ни малейшего понятия, пока не испробует на своем опыте.
— Но ты же всегда говорил, что обожаешь деревню, Альфред, — мягко упрекнула мужа леди Джоан.
— Так и есть; в Мелтоне{610} я был счастлив как никогда, и мне даже нравилась деревня в августе, когда я жил на Вересковых Пустошах.
— Но я не могу отправиться в Мелтон, — сказала леди Джоан.
— Не понимаю, почему. Миссис Шелдрейк едет в Мелтон с супругом, и леди Ди с Баремом тоже; там можно очень приятно провести время.
— Как бы то ни было, мы не можем сейчас отправиться в Мелтон, — раздраженно сказала леди Джоан. — А поездка на Пустоши для меня и вовсе исключена.
— Но я мог бы оставить тебя здесь и поехать с Юджином де Вером, Милфордом и Фитц-Хероном, — ответил мистер Маунтчесни. — Они очень ждут меня. Какая славная компания бы собралась, как бы славно мы поохотились! И мне нужно уехать отсюда всего на месяц, от силы на полтора; я мог бы писать тебе каждый день и всё такое.
Леди Джоан вздохнула и сделала вид, что вернулась к чтению книги, которую во время разговора держала в руках.
— Интересно, где Мод, — продолжал мистер Маунтчесни. — Я бы хотел, чтобы она сегодня выехала со мной на верховую прогулку. Она славная наездница и всегда веселит меня. Раз уж ты, Джоан, не можешь теперь ездить верхом, я бы хотел, чтобы ты одолжила Мод Лучика.
— Как тебе будет угодно.
— Значит, я пойду на конюшню и распоряжусь. Кто это там едет? — воскликнул мистер Маунтчесни; он подошел к выходившему на парк окну, из которого было видно, как приближается нарядный экипаж.
Леди Джоан подняла глаза от книги.
— Иди сюда, Джоан, и посмотри, кто бы это мог быть. — И вот леди Джоан уже стоит с ним рядом.
— Это ливрея Бардольфов, — ответила она.
— Я всё время зову их Файербрейсами — никак не могу отвыкнуть, — посетовал мистер Маунтчесни. — Рад, что это они, — я уж было подумал, что это нашествие варваров. Леди Бардольф расскажет нам что-нибудь новенькое.
Лорд и леди Бардольф прибыли не одни: их сопровождал гостивший в Файербрейсе джентльмен, который, будучи знаком с лордом де Моубреем, решил по пути в Лондон засвидетельствовать свое почтение замку и его владельцу. Этим джентльменом был человек, который произвел Файербрейсов в пэры, — мистер Хаттон. Между ним и его преуспевшими клиентами установились крайне доверительные отношения. Файербрейс был старинным, перестроенным при Тюдорах замком, который, впрочем, сохранил и более древние части строения, а также хранилище документов, уцелевшее во время междоусобных войн. Хаттон с головой погрузился в бумаги и в ходе своих изысканий уже совершил открытия, в силу которых появилась вероятность, что через какое-то время корона графов Лоуэлов украсит чело бывшего борца за права баронетов (который, однако, больше не упоминал об Ордене). Лорд де Моубрей был очень рад увидеть мистера Хаттона, человека, которому он доверял не меньше, чем Бардольфы, поскольку совет относительно прав на поместье, данный ему три года назад, оказался полезным и разумным. В соответствии с этим советом лорд де Моубрей распорядился, чтобы его адвокаты переходили к действиям, не давая им лишних объяснений касательно сути вопроса. Он положился на справедливость суждений мистера Хаттона о том, что делу не будет дан ход, — и оказался прав: после нескольких хитроумных выпадов и предварительных маневров требования не подтвердились. Поэтому лорд де Моубрей с его неизменной обходительностью твердо решил оказать достойный прием своему доверенному советнику. Он настоятельно попросил гостей задержаться на несколько дней, и мистер Хаттон (хоть это и было не совсем удобно для него) пообещал, что не покинет окрестности, пока не посетит замок еще раз.
— И что же, у вас здесь по-прежнему тихо? — спросил мистер Хаттон лорда де Моубрея.
— Мне сообщили, что так будет и впредь, — сказал лорд де Моубрей. — Большинство фабрик работает, а урезанное жалованье люди воспринимают спокойно. Дело в том, что в тридцать девятом году нашим местным агитаторам пришлось очень несладко, вот чартисты и утратили свое былое влияние.
— Мне жаль бедную леди Сент-Джулианс, — сказала леди Бардольф, обращаясь к леди де Моубрей. — Это, должно быть, большое разочарование, а их у нее и без того было много; но, как я понимаю, ей некого винить, кроме себя самой. Ей бы оставить принца в покое — но она никак не уймется.
— А где Делорейны?
— Они в Мюнхене — и просто в восторге от него. Леди Делорейн пишет мне, что мистер Эгремонт обещал к ним присоединиться. Если он приедет, то они планируют остаться на зиму в Риме.
— Говорили, будто он надумал жениться.
— Его мать хочет этого, — ответила леди Бардольф, — но больше я ничего не слышала на этот счет.
Вошел мистер Маунтчесни и довольно тепло приветствовал Бардольфов.
— До чего же приятно в августе встретить в деревне людей, с которыми в июне общался в Лондоне! — воскликнул он. — Дорогая леди Бардольф, сию же минуту расскажите мне что-нибудь, вы ведь и представить себе не можете ничего более унылого, чем наша здешняя жизнь. Мы совсем не получаем писем. Джоан переписывается только с философами, Мод — со священниками; и никто из моих друзей так ни разу и не написал мне.
— Может быть, это вы совсем не пишете им?
— Пожалуй, я никогда и ни с кем не вступал в активную переписку, потому что, признаюсь, никогда не хотел ни писать писем, ни получать их. Я всегда знал, что происходит, так как всегда сам находился в центре событий. Сам делал то, о чем обыкновенно сообщают в письмах; но теперь, когда я удалился от света, ничего не делаю, живу в деревне, да еще в августе, мне бы хотелось получать весточки от друзей ежедневно, однако я не представляю, к кому бы за этим обратиться. Юджин де Вер не станет писать, Милфорд не сможет; что же до Фитц-Херона, он ужасный эгоист и всегда хочет, чтобы ему отвечали.
— Это так неразумно, — заметила леди Бардольф.
— Да и вообще, о чем они могут сообщить мне сейчас? Они уехали на Вересковые Пустоши и замечательно проводят там время. Предлагали мне отправиться с ними, но я, как видите, не могу, мне нельзя оставлять Джоан, а вот почему нельзя, я, в сущности, не понимаю: Эгертон в этом году был на Пустошах и оставлял леди Августу с ее отцом.
В комнату вошла только что возвратившаяся с променада леди Мод в шляпке. Она была в необычайном оживлении и очень обрадовалась, увидев собравшихся; она ездила в Моубрей, чтобы послушать, как поют в городской католической церкви; после того как отслужили мессу, провели сбор средств для нуждающихся местных рабочих. Леди Мод уже несколько дней как сообщили о том, что она услышит самый прекрасный голос в своей жизни, однако впечатление сильно превзошло ее ожидания. Голос был словно бы женский, но невозможно даже представить себе более нежные и в то же время волнующие звуки; словом, то было ангельское пение.
Мистер Маунтчесни упрекнул леди Мод за то, что она не взяла его с собой. Он любил музыку и пение, особенно женское; и теперь, когда в округе было так мало способов развлечься, его поразило, что леди Мод не потрудилась его пригласить. Свояченица напомнила, что она специально просила его отвезти ее в Моубрей, но он отказался от этой чести, сочтя, что ему будет тоскливо.
— Верно, — признал мистер Маунтчесни, — но я полагал, что Джоан едет с тобой, и вы отправитесь за покупками.
— Хорошо, что в нашей Палате успели объявить перерыв до того, как начались эти волнения в Ланкашире, — сказал лорд Бардольф лорду де Моубрею.
— По-моему, лучшее, что мы можем предпринять — это оставаться в своих поместьях, — ответил тот.
— Мой сосед Марни страшно волнуется, — заметил лорд Бардольф, — всё его конное ополчение выведено.
— Но ведь в Марни всё спокойно?
— Более-менее; хотя эти поджоги приводят нас в замешательство. Марни отказывается верить, что они как-то связаны с положением тружеников — а уж он-то, конечно, крайне проницательный человек. И все-таки я не знаю, что на это сказать. В нашем приходе очень непопулярен Закон о бедных. Марни считает, что все поджигатели — чужаки, нанятые «Лигой против хлебных законов»{611}.
— А вот и леди Джоан, — воскликнула леди Бардольф, когда жена мистера Маунтчесни вошла в комнату. — Моя драгоценная леди Джоан!
— Послушай, Джоан, — обратился мистер Маунтчесни к жене, — Мод была в Моубрее и слушала самое чудесное пение на свете. Почему мы не поехали с ней?
— Я предлагала тебе, Альфред.
— Помнится, ты что-то говорила о поездке в Моубрей и о том, что вы хотите посетить несколько мест. А я больше всего на свете ненавижу делать покупки. Самое тоскливое в мире занятие. К тому же ты необычайно медлительна, когда ходишь по магазинам. Но пение, волшебное пение в католическом храме, пение женщины, и, возможно, прекрасной женщины, — это совершенно другое дело; и я бы так приятно провел время — никто здесь и представить себе не может! Не знаю, как вам, леди Бардольф, но для меня август в деревне — это просто… — И, не закончив фразы, мистер Маунтчесни изобразил на лице неописуемое отчаяние.
— А вам не удалось рассмотреть, как выглядит эта певица? — спросил вполголоса мистер Хаттон, присаживаясь рядом с леди Мод.
— Лично я ее не видела, но говорят, что она прекрасна, просто несказанная красавица; я пыталась ее разглядеть, но тщетно.
— Она профессиональная певица?
— Мне так не кажется; думаю, это дочь кого-то из жителей Моубрея.
— Леди де Моубрей, давайте пригласим ее в замок, — взмолился мистер Маунтчесни.
— Если вам угодно, — ответила леди де Моубрей, томно улыбнувшись.
— Ну наконец-то у меня появилось занятие! — воскликнул мистер Маунтчесни. — Я поскачу в Моубрей, найду эту прекрасную певицу и привезу ее в замок.
Луч заходящего солнца, смягченный цветными стеклами маленького готического окошка, заливал светом покои настоятельницы Моубрейского монастыря. Сводчатое помещение скромных размеров было обставлено с заметной простотой и сообщалось с небольшой молельней. На столе лежало несколько фолиантов, в нише стоял крест из черного дерева, а в кресле, откинувшись на высокую спинку, сидела Урсула Траффорд. Бледное благородное лицо, цвет которого в юные годы поражал своим сиянием, со временем стало выражением ее праведности; каждая его черта: изящный лоб, ясный взгляд, тонкий орлиный нос, красиво очерченный рот (такой бывает у человека решительного и в то же время добросердечного) — говорили о том, что в этом благословенном теле обитает ангельская душа.
Настоятельница была не одна: на низкой скамеечке рядом с ней, держа ее руку и глядя ей в лицо с благоговейным вниманием, сидела девушка. Пять лет пролетело с тех пор, как она в своем юном обличье впервые предстала нашим глазам на развалинах Аббатства Марни, и за эти пять лет претворилось в жизнь всё, что сулило ее несравненное обаяние; она сделалась выше ростом, не утратив своей грации, и красота ее не только ничуть не померкла, но расцвела во всём великолепии.
— Да, я горюю о них, — призналась Сибилла, — о твердых убеждениях, которые вновь заставляют меня желать, чтобы монастырь стал моим домом. Неужели дольний мир отпустил мою душу? Я ведь не вкушала его радостей; всё, что я узнала о нем, принесло мне только страдания и слезы. Они ведь еще вернутся, мечты моей заветной юности; матушка, скажите, что они вернутся!
— В юности я тоже мечтала, Сибилла, мечтала отнюдь не о монастыре — и, тем не менее, я здесь.
— Как же мне это понимать? — испытующе спросила Сибилла.
— Мечты мои были о мирском — и привели меня в монастырь; твои же были о монастыре — и привели тебя к жизни в миру.
— Мое сердце в печали, — сказала Сибилла, — а печаль всегда ищет убежища.
«В юности я тоже мечтала, Сибилла», — промолвила настоятельница.
— Это, дитя мое, скорее тревога, а не кручина.
Сибилла покачала головой.
— Да, Сибилла, — молвила Урсула, — мир научил тебя, что есть привязанности, которых монастырь не может ни утолить, ни восполнить. Ах, дитя мое, я ведь тоже любила.
Кровь залила щеки Сибиллы — и тут же мгновенно отхлынула к сердцу; дрожащими пальцами девушка стиснула руку Урсулы, вздохнула и прошептала:
— Нет, нет, нет!
— Да, Сибилла, это тот самый дух, что неотступно реет над твоей жизнью; и напрасно ты тщишься забыть о том, что тревожит твое сердце. Некогда один человек, не менее одаренный, добрый, знатный и благородный, тоже шептал мне на ухо восторженные речи. Он был, как и я, отпрыском старинного рода, и природа одарила его всеми качествами, необходимыми для того, чтобы пленять и очаровывать. Его чистое сердце и благородная душа были под стать светлому уму и обличию, и всё же… — Урсула замолчала.
Сибилла прижала ее руку к губам и прошептала:
— Продолжайте.
— Грезы давно прошедших дней, — снова заговорила Урсула взволнованным голосом, — и безудержная скорбь — вот что я могу воскресить в памяти, и всё же я чувствую, что наказана справедливо: сохранив свою добродетельную гордость, он был внезапно сражен накануне того самого дня, когда должен был повести меня к алтарю, подле которого я в одиночестве нашла утешение, что никогда не иссякнет. Вот так и закончились несколько лет земной любви, моя Сибилла, — произнесла Урсула, наклонившись вперед и обнимая ее. — Мир до поры прервал их чистое течение, а сила гораздо могущественней, нежели сама жизнь, воспротивилась нашему браку; и всё же они священны, эти мечты, память — мое утешение, она нежна и свободна; вот почему, когда этот юноша пришел сюда и начал расспрашивать о тебе, его облик и трепетное сердце напомнили мне о прошлом.
— Слишком уж безумные помыслы, — покачала головой Сибилла, — гибельные для него, гибельные для всех. Нет, мы разлучены судьбой, такой же слепой, как и та, что однажды разлучила вас с вашим возлюбленным, дорогой друг; нам уготована смерть при жизни{612}.
— Будущее непредсказуемо, — сказала Урсула. — Для меня, несомненно, было бы счастьем, моя Сибилла, если бы эти святые стены сохранили твою невинность, если бы ученица моих лучших лет и подруга моей безмятежной жизни стала моей преемницей в этом доме. Только я глубоко убеждена, что для тебя еще не пробил час сделать тот самый шаг, от которого потом будет нельзя отречься.
Сказав это, Урсула обняла Сибиллу и отпустила ее — ибо разговор, последние фразы которого мы привели, произошел, когда девушка, как и обычно, в субботу днем пришла просить у настоятельницы разрешения навестить отца.
В достаточно просторной и не лишенной уюта комнате на втором этаже над типографией «Моубрейской фаланги» Джерард нашел временное пристанище. Он недавно вернулся с фабрики, на которой работал, и теперь беспокойно мерил шагами комнату, с нетерпением ожидая прибытия дочери.
И вот она появилась: уверенная поступь, знакомый стук. Отец и дочь обнялись; он прижал к сердцу дитя, которое бок о бок прошло с ним столько испытаний и утолило столько печалей, которое, словно ангел, посещало его темницу и преданностью своей пленяло самого пленника.
Их встречи, хоть и постоянные, происходили теперь сравнительно редко. Объединял их воскресный день, а порой и небольшая часть вечера накануне; в остальном же счастливый очаг и гостеприимный дом были теперь не для Джерарда. А принесет ли их будущее? И что оно сулит его дочери? Мысленно он колебался между монастырем (Сибилла теперь редко заговаривала на этот счет, да и сама идея никогда не воодушевляла его) и теми мечтами о восстановлении прав на великое богатство, которые, как убеждал Джерарда его оптимистичный нрав (невзирая на то, что надежда так давно ушла в прошлое, а ожидания так часто не оправдывали себя), могли бы еще претвориться в жизнь. Порой между этих противоположных образов возникал третий, более практичный, хотя и не столь оригинальный, выход: мысль о замужестве Сибиллы. Но за кого ее выдать? Невозможно было представить, что такая исключительно одаренная и благовоспитанная девушка когда-нибудь станет женой простолюдина. Хаттон предлагал богатство, но Сибилла, похоже, и не догадывалась о его надеждах, а Джерард ощущал, что несоответствие возрастов станет огромным препятствием. Похоже, из всех мужчин его собственного сословия только один по своим летам и выдающимся способностям, по общности взглядов, роду занятий и материальному положению казался пригодным на роль мужа его дочери — и Джерард часто думал о возможности связать себя семейными узами с Морли. Сибилла, по сути, росла у Стивена на глазах; между ними всегда было чувство привязанности, и Джерард доподлинно знал, что в прошлом Сибилла ценила великие таланты и достижения их друга и восхищалась ими. В какой-то момент он чуть было не заподозрил, что Морли влюблен в нее. Однако по каким-то причинам, проникнуть в суть которых Джерард никогда не пытался, Сибилла и Морли в последние два-три года виделись редко, и дружба их постепенно сошла на нет. Джерарду казалось, что Морли неизменно проявлял себя как преданный друг: именно Стивен был первым, кто настойчиво стал уговаривать его отказаться от курса, который в итоге привел к полному краху и наказанию; когда Джерарда арестовали, этот бывший подельник внес за него залог, был его сподвижником и советчиком во время суда, пытался облегчить бремя его заточения, после освобождения предложил разделить с ним хлеб, а когда Джерард отказался, по крайней мере, предоставил ему кров. И тем не менее, невзирая на всё это, им так или иначе недоставало простоты сердца и мыслей, характерной для былых времен, а также глубокого взаимопонимания во всём, что касалось семейных дел. Морли со своей стороны оставался всё так же благожелателен, однако в его поведении ощущалась какая-то недосказанность.
— Ты чем-то встревожен, отец, — сказала Сибилла, видя, что Джерард продолжает ходить по комнате.
— Всего лишь немного обеспокоен. Думаю, какой ошибкой было выступить в тридцать девятом.
Сибилла вздохнула.
— Как же ты была права, Сибилла! — продолжал Джерард. — Народ тогда еще не созрел. Надо было подождать три года.
— Три года! — воскликнула Сибилла, вскочив на ноги. — Разве он стал более зрелым?
— Весь Ланкашир бунтует, — ответил Джерард. — Нет такой силы, которая сможет удержать людей. Если поднимутся шахтеры и горняки (а у меня есть основания верить, что это более чем возможно), не пройдет и нескольких дней, как они выступят, — и игра начнется.
— Ты пугаешь меня, — сказала Сибилла.
— Вовсе нет, — улыбнулся Джерард, — новости довольно хорошие; хотя, если по правде, не скажу, чтобы очень; я их узнал от одного из старых делегатов, который приехал сюда, на север, чтобы разобраться, что можно сделать в наших краях.
— Так? — испытующе сказала Сибилла, как бы побуждая отца к продолжению разговора.
— Он явился на фабрику, мы немного потолковали. Там сейчас нет предводителей, по крайней мере, явных. Народ всё сделает сам. Все дети Труда восстанут в один день и не будут работать до тех пор, пока не обретут своих прав. Никакого насилия, никакого кровопролития — но работа будет прекращена, и тогда те, кто нас притесняет, усвоят великую экономическую истину, а заодно и моральный урок: когда играет Труд, Богатство исчезает.
— Когда исчезает Труд, страдает Народ, — сказала Сибилла. — Это единственная истина, которую мы усвоили, и она горька.
— Но разве возможно стать свободными, не пострадав? — возразил Джерард. — Неужели величайшее благо человечества можно обрести как нечто должное? Сорвать, точно плод, или набрать, как проточную воду? Нет и еще раз нет, мы должны пострадать! Однако теперь мы стали мудрей, чем раньше, и не будем устраивать заговоров. Заговоры — удел аристократов, а не простого народа.
— Увы, увы! Я не предвижу ничего, кроме бед, — произнесла Сибилла. — Поверить не могу, что после всего произошедшего местный народ восстанет; не могу поверить, что ты, отец, после всего, что мы пережили, будешь призывать его к этому.
— Я никого и ни к чему не призываю, — сказал Джерард. — Должно быть, всему причиной великий национальный инстинкт; но если вся Англия, если Уэльс, если Шотландия не станут работать, должен ли Моубрей получить монополию?
— Ах! Это жестокая шутка, — сказала Сибилла. — Англию, Уэльс и Шотландию принудят работать, как принуждали и прежде. Как они смогут выжить, если не будут трудиться? А если и смогут, найдется организованная сила, которая подчинит их.
— У благотворительных обществ, больничных и погребальных клубов{613} имеются сбережения, на которые можно содержать рабочих в таком вот режиме вспомоществования в течение шести недель. Что же касается войск, на каждый город в королевстве не наберется и пяти солдат. Этот страх перед военными не более чем пестрое пугало: всеобщая забастовка пересилит все армии Европы.
— Пойду и помолюсь, чтобы всё это оказалось необдуманными словами, — сказала Сибилла с глубоким чувством. — После всего произошедшего тебе не следует не только упоминать, но даже и думать об этом, хотя бы ради меня. Каким опустошительным бедствием для наших сердец и семей стало это безумие! Оно разлучило нас, разрушило наш счастливый очаг! И если бы всё ограничилось только этим… — Не договорив, Сибилла заплакала.
— Ну же, дитя мое! — Джерард подошел к дочери и принялся ее утешать. — Невозможно правильно выбирать слова для людей, которые тебе дороги. Я и слышать не могу о тех, кто остается безучастным, — это же против природы! — но обещаю тебе, что не буду агитировать здешних парней. Мне говорили, что местные не очень-то расположены к борьбе. Признаю: ты застала меня в минуту, можно сказать, душевного подъема, но я ведь узнал, что в Стейлибридже поколотили полицию и красных мундиров, и это немного разгорячило мою кровь. Меня ведь и самого, Сибилла, как-то раз, когда я юнцом был, лягнула копытом лошадь конного ополченца. Позволь мне хотя бы ненадолго предаться чувствам.
Она потянулась губами к отцу и упала в его объятия. Он перекрестил ее, прижал к сердцу и множеством ласковых слов попытался развеять ее дурные предчувствия. В дверь постучали.
— Войдите, — сказал Джерард. И вошел мистер Хаттон.
Они не виделись с самого освобождения Джерарда из Йоркского замка. Хаттон навещал его там, использовал свой авторитет, чтобы облегчить условия его содержания, и не раз предлагал различные средства и способы обретения свободы. Иногда, в минуты отчаяния, Джерард почти желал, чтобы уважение и почтительность, с которыми Сибилла взирала на Хаттона, перешли в более глубокое чувство, — но даже и словом не обмолвился на этот счет. Да и Хаттон никому, кроме Джерарда, не доверил бы своих желаний, которые лишь с большой натяжкой можно было назвать надеждами. Он безмолвно восхищался Сибиллой, искал подходящей возможности и был готов вверить себя обстоятельствам, перед которыми смиренно преклонялся. Его оптимистичный настрой, питаемый изобретательным, пытливым умом и побуждаемый успехом и благополучием в делах, неизменно поддерживал его до конца. Хаттон всю свою жизнь верил, что любое желание непременно сбудется, если у человека есть воля и он следит за происходящим. Полагался он также и на воздействие своих крайне доверительных манер, на свой утонченный вкус, мягкий характер, постоянную готовность сочувствовать — на всё, что скрывало его дерзкую храбрость и полное безрассудство в выборе средств.
Последовали всеобщие, необычайно радушные, приветствия. Хаттон со слезами на глазах поздравил Джерарда с выздоровлением и нежно сжал руку Сибиллы в обеих своих, как и подобает старому другу.
— Я приехал в эти края по делам, — сказал Хаттон, — и подумал задержаться еще на день, чтобы повидать вас, — и затем, после нескольких общих фраз, сообщил: — Знаете, куда я непредумышленно нанес визит день или два тому назад? В Моубрейский замок. Да вы удивлены, я смотрю. Видел всех ваших друзей. Я не спрашивал его светлость о том, как продвигаются дела с документами на право владения поместьем. Он, позволю себе заметить, считает, что всё утихло. Но он заблуждается. Я кое-что узнал, и эти сведения, судя по всему, помогут нам преодолеть некоторые препятствия.
— Охо-хо! — вздохнул Джерард. — Когда-то я думал: если мне удастся вернуть свои законные права на эти земли, то местный народ, по крайней мере, обретет друга в моем лице; но это уже в прошлом. Я зачастую витал в облаках, когда наблюдал людей за работой. Пожалуй, как и все мы. Я бы охотно отказался от своих притязаний, будь я уверен, что парни из Ланкашира на этот раз не придут сюда поживиться.
— Всё намного серьёзней, — сказал Хаттон. — Серьезней, чем когда-либо. Правительство сильно встревожено. Поговаривают о переброске гвардии на север и об отзыве войск из Ирландии.
— Бедная Ирландия! — воскликнул Джерард. — Полагаю, бобриковые куртки{614} теперь протянут нам руку помощи и, уж во всяком случае, найдут, чем занять военных.
— Нет, дорогой отец, не говори так!
— Сибилла не позволяет мне, добрый друг Хаттон, даже подумать о таком, — улыбнулся Джерард. — Что ж, полагаю, это и не входит в мои планы, в конце концов, в тридцать девятом я однозначно проявил себя не лучшим образом; но это Лондон тогда втянул меня в неприятности. Ничего не поделаешь, я продолжаю лелеять мысль о том, что, окажись я в ту пору на Пустошах хотя бы с горсткой крепких ребят, дела могли бы пойти иначе; и я должен признать, что это так, Сибилла, воистину должен.
— Но у вас здесь всё тихо, я надеюсь? — спросил Хаттон.
— О да! — ответил Джерард. — Уверен, в Моубрее наш дух сломлен в достаточной мере. Оклады становятся всё ниже с каждой неделей, а работы хватает лишь для того, чтобы препятствовать откровенной праздности; такое положение вещей делает людей очень и очень покорными. Но подождите немного, они начнут голодать, и тогда, я надеюсь, мы услышим их ропот.
— Помнится, наш друг Морли в тридцать девятом году, когда мы вернулись из Лондона, очень хорошо описал мне здешние настроения, — заметил Хаттон. — Надеюсь, что они сохраняются и по сей день. Тогда он не опасался беспорядков, а лишения в тридцать девятом были суровыми.
— Ну, — сказал Джерард, — так ведь и заработки с тех пор всё уменьшаются. Люди существуют, но едва ли можно сказать, что живут. Только вот думается мне, что они напуганы. Пустой желудок может порой как притупить чувства, так и подогреть мужество. И потом, они лишились своих предводителей. Как видите, я отошел от дел и веду себя довольно смирно с тех пор, как вышел на свободу, да и Уорнер сломался: ему пришлось тяжелее, чем мне, — что странно, ведь у него оставалось его ремесло; я же был совсем неприкаянным, истинно говорю, и вот что теперь думаю: мне, вероятно, так и не позволят пожить в замке, но я бы непременно умер в одном из них, если бы не каждодневные посещения Сибиллы.
— А как поживает Морли?
— Весьма неплохо; всё тот же, каким вы его помните; я не заметил в нем ни малейшей перемены, когда вышел из тюрьмы. Его газета процветает. Он всё так же проповедует моральную силу и считает, что все мы в конце концов будем жить общинами. Но поскольку единственная община, с которой я знаком по личному опыту, — это тюрьма, то и поддерживаю я его теорию ничуть не больше, чем прежде.
Читатель, возможно, еще не успел окончательно забыть мастера Никсона и его товарищей, шахтеров и горняков из расположенного неподалеку от Моубрея района, который Морли посетил в начале нашей истории, тщетно пытаясь найти джентльмена, с которым он впоследствии так неожиданно столкнулся. В том районе дела шли так же незавидно, как и в Моубрее, только вот тяготы выпали на долю людей, менее привычных к трудностям, чей дух не был сломлен недавним крушением их надежд и наказанием их предводителей.
— Так продолжаться не может, — вынув трубку изо рта, изрек мастер Никсон, сидевший в трактире «Восходящее солнце». Его слова были встречены дружным тяжелым вздохом. — Всё к тому шло, — продолжил он. — У Натуры свои законы, и один из них — честная ежедневная плата за честный ежедневный труд.
— Куда там, — сказал Джаггинс, — норму всё завышают, а дневную плату снижают на шиллинг.
— А что же будет завтра? — спросил Уэгхорн. — Пайщик говорит, что с этого дня работа на участке Паркера прекращается на неделю. Симмонс оплату не снижает, зато рабочий день урезает вдвое.
— Еще немного, и ребята играть возьмутся, — сказал один из горняков.
— Цыц! — укоризненно цыкнул на него мастер Никсон. — Игра — очень веское слово. Ребята не начнут играть, как делали это раньше, разрешаешь ты им или нет. Мы должны назначить комитет, чтобы рассмотреть этот вопрос, а еще — договориться с представителями других ремесел.
— Ну ты и мужик, мастер Никсон! Таких в церковные старосты выбирать надо, — произнес осаженный горняк, бросив на Никсона восторженный взгляд.
— Что делает Диггс? — деловито спросил мастер Никсон.
— Снижает оплату и заламывает цену на продукты, словно орехи щелкает, — ответил мастер Уэгхорн.
— В Чертовом Подворье подняли серьезную бучу, — с большим воодушевлением сообщил шахтер, который в эту минуту зашел в бар. — Говорят, будто завтра закроют все мастерские: ни единого заказа с прошлого месяца. К ним из Лондона приехал большой человек, каждый вечер с ними толкует, говорит, что у нас есть право работать по восемь часов в день, получая за это четыре шиллинга и две кружки эля в придачу.
— Честная ежедневная плата за честный ежедневный труд, — подтвердил мастер Никсон. — Насчет часов я бы не стал упрямиться, а вот деньги и выпивка — самое то.
— Если поднимется Чертово Подворье, — сказал Уэгхорн, — будет то еще зрелище!
— Дело нешуточное, — кивнул мастер Никсон. — Что скажете, если туда делегацию послать? Может, и добром обернется.
— Хотел бы я послушать того большого человека из Лондона, — сказал Джаггинс. — У нас тут намедни Чартист был, только вот ничего он не смыслит в нашем положении.
— Слышал я его, — отозвался мастер Никсон. — На что нам эти «пять пунктов»? В них нет ни слова про казенную еду.
— И про увеличенные нормы, — заметил Уэгхорн.
— И про пайщиков, — добавил Джаггинс.
— Малый нашел, куда ехать и с кем говорить, — вставил горняк. — Сам-то он в шахту ни в жизнь не спускался.
Весь вечер в баре трактира «Восходящее солнце» прошел за обсуждением сложившейся ситуации и выработкой наиболее подходящей линии поведения на будущее. Уровень жалованья в этом районе, уже несколько лет неумолимо стремившийся вниз, только что претерпел еще один сокрушительный удар и оказался под угрозой дальнейшего спада, так как рыночная цена на железо становилась ниже день ото дня, а спрос на него стал так невелик, что лишь немногие крупные капиталисты, которые могли позволить себе накапливать то, что производили, были способны поддерживать пламя в своих горнах. Мелким предпринимателям, продолжавшим свои попытки добиться того же, это удавалось лишь отчасти: за счет уменьшения числа трудовых дней, увеличения урочных норм и количества работ, снижения уровня оклада или же полного перехода на оплату изделиями (число таковых было огромно, и хозяева избавлялись от них с большой для себя выгодой). Если прибавить к этим причинам страданий и недовольств среди рабочих ожидание новых, еще более жутких бедствий, а также деспотизм пайщиков или маклаков, нетрудно догадаться, что общественный разум в этом районе был идеально подготовлен к волнующим речам политического агитатора, особенно если бы тот оказался достаточно дальновиден, чтобы в первую очередь рассуждать о физических мучениях и личных тяготах, а не пытаться пропагандировать абстрактные политические принципы, которые местные жители не стали бы поддерживать с тем же азартом и легкостью, что обитатели промышленных городов, члены литературных и научных организаций, постоянные читатели политических журналов, а также все те, кто привык к непрестанным дискуссиям на общественные темы. Впрочем, обычно случается так: там, где людей побуждает к восстанию какой-нибудь чисто физический импульс, который, между тем, часто бывает обусловлен медленным ростом и развитием, результаты оказываются более плачевными, а порой и более непредвиденными, нежели в тех случаях, когда людьми движет одновременное давление моральной и физической нужды, когда права и потребности Человека сливаются воедино.
Как бы то ни было, на следующее утро после разговора в трактире «Восходящее солнце», о котором мы только что упомянули, люди привычно отправились на работу, спустились в шахты и рудники; все горны пылали, трубы дымили как одна; и вдруг неожиданно пронесся слух, быстро просочившийся даже в недра земли, слух о том, что наконец-то пришел тот самый час, а вместе с ним и тот самый человек: час, который должен был даровать им утешение, и человек, который должен был воздать им по заслугам.
— Моя женушка сказала мне это на входе в рудник, когда принесла завтрак, — сообщил своему товарищу забойщик и от души рубанул по широкому пласту, над которым работал.
— Тут и десяти миль нет, — отозвался его товарищ. — Уже к полудню они будут здесь.
— Им по пути есть чем заняться, — заметил первый забойщик. — Всех, кто останется работать после предупреждения, в бараний рог согнут. Говорят, к их приходу все машины должны встать.
— Может, полиция встретит их раньше, чем они доберутся сюда?
— А нет ее: женушка моя сказала, что нигде ни одного фараона не видно. Эти «чертовы коты»{615} (так они себя называют) останавливаются в каждом городке и обещают полсотни фунтов за голову полицейского.
— Знаешь что, — заявил второй забойщик. — Брошу-ка я участок и пойду до шурфа. Сердце заходится: не могу я больше работать! Будет еще у нас честная ежедневная плата за честный ежедневный труд.
— Ну так пошли вместе; если старшой нас остановит, мы из него душу вышибем. У народа должны быть свои права! Нас до этого довели! А то ведь что же выходит: шиллинг уже сбросили, а где один, там и два, верно я говорю?
— Вот-вот! У народа должны быть свои права, а восьми часов работы вполне достаточно.
Уже на поверхности эти два шахтера вскоре узнали подробности тех новостей, слух о которых ранее утром принесла жена одного из них. Не было ни малейшего сомнения в том, что те самые водгейтцы, которых в народе прозвали «чертовыми котами», под предводительством своего Епископа огромным потоком наводнили соседний район, остановили все станки, выгнали из мастерских всех гончаров, не встретив никакого сопротивления со стороны властей, и отдали приказ: прекратить любую работу до тех пор, пока Хартия не станет законом в этих краях.
Последнее распоряжение было едва ли не самой удивительной частью всей этой затеи: никто и представить себе не мог, будто Епископ и кто-либо из его приспешников когда-нибудь слышал о Хартии и, уж тем более, что они способны так или иначе проникнуть в ее суть или же хоть как-то уверовать, что вступление Хартии в силу будет способствовать их интересам или же отомстит за их обиды. Однако всё произошло именно так, как и большинство великих событий в истории: в результате неожиданного подспудного влияния отдельной личности.
В то самое время, когда тяготы стали невыносимы, в Водгейте поселился до поры некий чартистский лидер; он обрел большое влияние и известность, уверяя страдающих, полуголодных жителей в том, что они имеют право работать всего по восемь часов в день, получая за это четыре шиллинга и две кружки эля в придачу. Был он человек со способностями, умел подобрать близкие народу слова, и его выступления приносили плоды: поддержка местного населения обеспечила ему общественный вес; а поскольку Чартист (который из осторожности никогда не заговаривал о Хартии) обращался к тем, кому была неведома активность ввиду их малой занятости и скудности досуга, он сделался важным человеком в Водгейте и пользовался особым покровительством Епископа Хаттона и его супруги, содействия которых он старательно добивался. В подходящую минуту, когда приготовления были завершены и всё окончательно поспело, а Епископ страшно напился, утомленный жалобами своих «прихожан», Чартист раскрыл ему тайны Хартии, убедив не только в том, что «пять пунктов» исправят всё, но и в том, что он, Епископ, — единственный, кто может отстоять эти «пункты». Епископу нечем было заняться; он мастерил замки исключительно ради забавы; ему нужно было дело — и он взялся за Хартию, не до конца понимая ее суть, но взялся со всей страстью и твердо вознамерился пройти маршем по стране во главе колонны водгейтских жителей и насадить новую веру.
Со времен обращения императора Константина{616} не случалось ничего подобного. Весь север и большая часть средней Англии были охвачены недовольством; вся страна бедствовала; надежда покинула рабочих, у них больше не осталось веры в какое бы то ни было будущее при существующем строе. Они были готовы — независимо от политической программы чартистов. Представители каждой профессии имели свой юнион, а у каждого юниона были отделения в каждом городе и центральный комитет в каждом районе. Требовалось лишь сделать первый шаг — а чартистский эмиссар уже давно присматривался к Водгейту как источнику возмущений, когда известие о стачке в Ланкашире побудило его ускорить развитие событий.
Шествие Епископа Хаттона во главе «чертовых котов» по шахтерским районам было, возможно, самым выдающимся народным движением со времен «Благодатного паломничества»{617}. Епископ восседал на омерзительном белом муле с бельмом на глазу и размахивал огромной кувалдой, которой, по его собственному заявлению, собирался крушить врагов простого народа: всех хозяев казенных и заводских лавок, пайщиков и старших, главных мастеров и их подмастерий. За ним шли около тысячи «чертовых котов», потрясавших дубинами или вооруженных железными прутами, кирками и молотами. По обе стороны от Епископа ехали на осликах его сыновья, важные и чинные, словно каждый из них работал над своим напильником. Трепещущий шелковый штандарт, на котором был написан текст Хартии (его вручил Епископу делегат), несли впереди наподобие священной хоругви. Мир еще не знал такого угрюмого и зловещего войска. По мере продвижения ряды «чертовых котов» постоянно пополнялись, поскольку водгейтцы прекращали любую работу на своем пути. Они останавливали все машины, срывали вентили на всех котлах, тушили все горны, всех людей выводили вон. Рассылались приказы: работа должна прекратиться до тех пор, пока Хартия не обретет силу закона в этих краях. Шахты и фабрики, литейные заводы и ткацкие мастерские обязаны были простаивать до ее утверждения; и этот затянувшийся перерыв не ограничивался крупными предприятиями. Любую работу всякого рода и характера также следовало прекратить: портному и сапожнику, метельщику и трубочисту, меднику и извозчику, каменщику и строителю — всем, всем до единого! Наступил небывалый день священного отдохновения, последствия которого должны были возместить любые незначительные тяготы, возникшие в связи с ним, и в конечном итоге благодаря повышению доходов и улучшению условий жизни обеспечить людям ремесленный рай, Трудовую Утопию, что запечатлелась в звонких словах, самые звуки которых радостны для англосаксонского племени: «Честная ежедневная плата за честный ежедневный труд».
Во время забастовки в Ланкашире народ особо не разбойничал, разве что ограбил несколько продовольственных лавок; опустошали их в основном мальчишки, которые, можно сказать, в общем и целом вели честную борьбу с жертвами своих налетов. Люди умоляли дать им средства к существованию и нередко объединялись в большие группы — но даже тогда их речи были сдержанны и почтительны, им легко было угодить, и они всегда оставались благодарны. Однажды утром, к примеру (автор и сам был тому свидетелем), двухтысячная толпа вышла из промышленного городка в Ланкашире, где забастовка продолжалась уже какое-то время и заметно давала о себе знать, и отправилась навестить одного крупного помещика по соседству. Люди чинно вошли в парк — мужчины, женщины, дети — и, расположившись в непосредственной близости от дома, послали делегатов доложить о том, что народ голодает и просит помощи. Владелец имения в ту пору отсутствовал, так как был призван исполнить свой гражданский долг, к чему его обязали беспорядки в стране. Его жена, у которой хватило решимости в данной ситуации (хотя в доме находились маленькие дети, и это могло заметно усилить ее женские страхи), лично приняла делегатов; сказала им, что конечно же не готова сразу накормить всех желающих, однако, если они обещают поддерживать порядок и вести себя благопристойно, она позаботится о том, чтобы их потребности были удовлетворены. Они дали ей честное слово, после чего расположились на стоянку и принялись терпеливо ожидать, пока завершатся приготовления. В соседний город отправили телеги за провизией, егеря подстрелили что смогли, и через несколько часов люди были накормлены без каких-либо затруднений и без малейшего нарушения ими же организованного порядка. После этого делегаты вновь явились к хозяйке выразить благодарность и, так как сады этого имения были местной достопримечательностью, испросили разрешения прогуляться по ним, пообещав, что ни один цветок не будет сорван и ни один плод не пострадает. Разрешение было дано, и толпа, выстроившись в колонны, в каждой из которых был старшина, подчинявшийся, в свою очередь, руководителю всего предприятия, прошла по прекрасному саду, что принадлежал прекрасной хозяйке. Они даже заглянули в теплицы и парники, где выращивался виноград. Они не вытоптали ни одной клумбы, не сорвали ни одной виноградной грозди — и, покидая угодья замка, возгласили троекратное «ура!» его честной смотрительнице.
«Чертовы коты» и их сторонники были настроены иначе, нежели благовоспитанные повстанцы из Ланкашира. Они крушили и грабили. Обыскивали дома и выносили всё ценное. Разоряли погреба. Провозглашали пекарей врагами простого народа. Экспроприировали без разбора склады всех заводских и казенных лавок. Били окна, выламывали двери. Портили газовое освещение, чтобы по ночам города оставались во тьме. Штурмом брали работные дома, сжигали на рыночной площади налоговые книги{618}. Велели устроить массовую раздачу ломтей хлеба и свиной грудинки для черни. Хохотали и предавались веселью посреди пожаров и грабежей. Короче говоря, они бесчинствовали и бунтовали; полиция не могла оказать им сопротивление, войск поблизости не было, весь округ находился во власти мятежников; прослышав о том, что батальон из Колдстрима{619} направляется к ним на поезде, Епископ приказал разрушить все железные дороги, и, если бы «чертовы коты» не были слишком пьяны для того, чтобы выполнить его приказ, а сам Епископ еще не настолько захмелел, чтобы повторить его, вполне может статься, что этот грандиозный подрыв путей сообщения в самом деле имел бы место.
Читатель, вероятно, помнит казенную лавку Диггса? А мастера Джозефа? Так вот, там развернулась жуткая сцена. У девушки из Водгейта, той самой, со спиной как у кузнечика, прихожанки баптистской церкви, что вышла замуж за Туммаса (который много лет был учеником Епископа и оставался его пылким сторонником, хоть тот однажды и раскурочил его ученическую голову), был отец; он много лет работал на участке Диггса и страдал от невыносимых притеснений со стороны нанимателя, а сейчас прочно прописался в его безжалостной долговой книге. Девушка с детства была наслышана о том, что Диггс — угнетатель и деспот, и внушила уверенность в этом своему мужу, который не терпел тирании нигде, кроме Водгейта. И вот как-то утром Туммас вместе с женой и с несколькими верными товарищами отправился в лавку Диггса, чтобы разобраться с продуктовой книжкой своего тестя. Слух об их намерениях быстро распространился среди тех, кто был также заинтересован в этом деле. Стояло чудесное летнее утро, до полудня оставалось еще около трех часов; лавка была закрыта; по правде сказать, она и не открывалась с тех самых пор, как начались беспорядки; все нижние окна жилища были затворены, зарешечены и заперты на засовы.
Собралась толпа женщин. Там были миссис Пейдж и миссис Пранс, старая дама Тодлз и миссис Маллинс, Лиза Грей и миловидная дама, которую так влекло общество, что она полюбила даже бунт.
— Мастер Джозеф, говорят, на север подался, — сказала миловидная дама.
— Интересно, дома ли старый Диггс? — спросила миссис Маллинс.
— Он и носа не высунет, готова поклясться, — заверила старая дама Тодлз.
— А вот и «чертовы коты», — оповестила миловидная дама. — Ну, скажу я вам, выступают будто солдаты: два, четыре, шесть, двенадцать… добрых два десятка, никак не меньше!
«Чертовы коты» быстро дошли до вязов, что росли над каналом перед домом, и выстроились в шеренгу напротив него. Они были вооружены дубинами, ломами и молотами. Возглавлял их Туммас, а рядом стояла его жена из Водгейта. Выйдя вперед, подмастерье Епископа под одобрительные возгласы толпы женщин подошел к двери дома Диггса и громко постучал, а затем еще громче позвонил в колокольчик. Он терпеливо подождал несколько минут: ответа изнутри не последовало, — и тогда Туммас снова постучал и опять позвонил.
— Жуть, да и только, — сказала миловидная дама.
— Вот и случится то, о чем я давно мечтала, — сказала Лиза Грей, — мечтала с тех самых пор, как мастер Джозеф своей трехфутовой линейкой[37] распорол веко моему бедному малышу.
— Сдается мне, дом может и пустовать, — заметила миссис Пранс.
— Старый Диггс нипочем не оставил бы лавку без охраны, — возразила миссис Пейдж.
— Давай, ребята! — крикнул Туммас; он оглянулся, махнул рукой — и шестеро «чертовых котов» с ломами наперевес выступили из шеренги; они уже готовы были насесть на дверь, когда в верхнем этаже отворилось окно и оттуда на осаждающих нацелилось дуло мушкетона.
Женщины дружно закричали и бросились прочь.
— Мастер Джозеф, — определила миловидная дама, остановившись, чтобы перевести дух.
— Мастер Джозеф, — вздохнула миссис Пейдж.
— Мастер Джозеф, — простонала миссис Пранс.
— Точно он, — подтвердила миссис Маллинс. — Я видела его мерзкую рожу.
— Пострашней ружья будет, — добавила старая дама Тодлз.
— Надеюсь, дети отойдут в сторонку, — встревожилась Лиза Грей, — ему ведь ничего не стоит и по ним стрельбу открыть.
Тем временем, пока мастер Джозеф, довольный своим положением, не произносил ни слова, в окне показалась благодушная физиономия, и ласковый голос поинтересовался:
— Чего же здесь нужно моим добрым друзьям?
— Мы пришли разобраться с казенной книжкой Сэма Барлоу, — сообщил предводитель «чертовых котов».
— Наша лавка сегодня закрыта, мои дорогие друзья; счета могут и подождать; притеснение бедняков совершенно не по моей части.
— Мастер Диггс, — крикнул один из «чертовых котов», — а ну-ка скажи, почем нынче свиная грудинка?
— Пожалуй, — ответил Диггс, желая ему угодить, — фунт хорошей грудинки стоит, допустим, восемь пенсов.
— Неправда твоя, мастер Диггс, — крикнул «чертов кот». — Четыре пенса и долгий кредит. Дай-ка нам полдюжины добрых шматков по четыре пенса, мастер Диггс, да пошевеливайся!
Очевидно, в эту минуту в доме завязался спор касательно линии поведения, которой следовало придерживаться. Мастер Джозеф выступил против политики уступок, — или, иначе говоря, примирения, — сообразно которой его отец собирался действовать, и ратовал за то, чтобы немедленно применить силу; но возраст и опыт одержали верх, а потому через несколько минут из окна были выброшены несколько кусков свинины, и «чертовы коты» радостными криками приветствовали добычу.
Женщины вернулись.
— Да этот кусок на десять пенсов потянет, — оценила миловидная дама, и глаза у нее загорелись.
— Я столько же заплатила за чистый жир, — сообщила миссис Маллинс.
— Итак, мастер Диггс, — продолжал Туммас, — сколько стоит фунт лучшего чая? Мы — добропорядочные покупатели и хотим угостить своих жен и подружек. Думаю, нам стоит прикупить пол-ящика.
На этот раз их вежливая просьба была исполнена с гораздо большей задержкой; но «чертовы коты» зашумели, и чай наконец был выдан и распределен между женщинами. Эту почетную обязанность взяла на себя жена Туммаса, а вскоре ей пришел на помощь импровизированный комитет, самым активным и деятельным членом которого была миловидная дама. Нельзя и представить себе нечто более обходительное, доброжелательное и непринужденное, чем дух и настрой, с которыми она раздавала продукты. Грудинка была порублена на куски помельче и поделена между всеми. И стало шумно и весело, словно на ярмарке.
— Ни дать ни взять великий продуктовый день! — сказала миловидная дама; самодовольно улыбаясь, она прохаживалась в толпе и с покровительственным видом раздавала еду.
Вслед за распоряжениями выдать грудинку и чай народ потребовал сыра. Женский комитет получал всю добычу и бойко ее распределял. Наконец прошел слух, будто мастер Джозеф записывает имена всех присутствующих в казенную книгу, чтобы при случае спросить с них долг. Толпа к этому времени сильно разрослась. Женщины запаниковали, мужчины пришли в ярость: один из них вышел вперед и объявил, что лавку сровняют с землей, если все казенные книги не будут преданы огню. Ответа не последовало. Несколько «чертовых котов» шагнули вперед. Женщины ликовали. Железный лом ударил в дверь — и мастер Джозеф выстрелил, ранив одну из женщин и убив ребенка.
И тут раздался один из тех всеобщих пронзительных воплей, полных звериной ярости, которые обычно говорят о том, что люди сбросили с себя все оковы цивилизации и внезапно обнаружили в своем необузданном гневе новые источники силы, необходимой для возмездия. Откуда возникла сама идея, как люди пришли к ней, кто первым высказал эту мысль, кто первым взялся претворить ее в жизнь, было невозможно разобраться; только вот словно в одно мгновение десятки связок соломы были разложены перед домом и подожжены. Рухнули под натиском толпы ворота дровяного склада, и множество брусков и досок в скором времени полетело в пламя. Всё, что могло поддерживать огонь, пустили в ход, никто не остался без дела. Люди бегали к воде, где стояли на приколе груженые баржи, подхватывали огромные колоды угля и швыряли их в гигантский костер. Мужчины, женщины, дети — все как один действовали самозабвенно и с нечеловеческим усердием. Вот занялась крыша дома. Огонь быстро охватил всю постройку, и видно было, как пламя, подобно языкам диких зверей, лижет голые, постепенно исчезающие стены; одно-единственное существо мелькало среди опустошительного пожара: отчаянно вереща, оно судорожно прижимало к себе толстую расчетную книгу. Это был мастер Джозеф. Его отец бежал через черный ход, приказав сыну незамедлительно следовать за ним, но мастеру Джозефу хотелось спасти книгу ничуть не меньше, чем их собственные жизни, и эта задержка погубила его.
— У него казенная книга! — закричала Лиза Грей.
Яркая огневая вспышка озарила на мгновение искаженное мукой лицо; толпа испустила демонический торжествующий вопль; затем одна из частей дома обрушилась, взметнулось огромное облако дыма и сора — и больше мастера Джозефа никто не видел.
— Жизнь — это безумная череда взлетов и падений, — изрекла вдова Кэри, помешивая чай, — только на этот раз я падаю дольше, чем когда-либо на моей памяти.
— Мы уже вовеки не поднимемся, вдовушка, — сказала Джулия, в чьем доме и собрались она и несколько ее подружек, — если только не отвоюем «пять пунктов».
— Я ни за что не пойду за мужчину, который не борется за «пять пунктов»! — заявила Каролина.
— Да я бы со стыда сгорела идти замуж за кого бы то ни было, если у него нет избирательного права, — поддержала ее Генриетта.
— Такой не лучше раба, — согласилась Джулия.
Вдова покачала головой.
— Не по душе мне ваша политика, — сказала эта добрая женщина, — не нашего бабьего ума это дело.
— Хотела бы я знать, почему? — воскликнула Джулия. — Разве нас не так же, как и мужчин, касается, хорошее ли у нас правительство? И разве мы понимаем в этом деле меньше, чем они? Я уверена, Красавчик и пальцем не шевельнет, покуда со мной не посоветуется.
— Хорошенькая новость в летний денек, — прибавила Каролина, — мы не разбираемся в политике, а на троне у нас королева.
— На то ей министры и даны, чтобы указывать, что делать, — заметила миссис Кэри и взяла понюшку табаку. — Бедняжка! Молоденькая, неопытная! Вот подумаю, как ее осадили, — сердце так и защемит.
— Как раз наоборот, — возразила Джулия. — Пусть эти министры только попробуют пробраться в ее опочивальню! Она-то уж знает, как их на место поставить.
— А вот кстати, — сказала Генриетта, — почему это мы не вмешиваемся в политику, как всякие модные леди в Лондоне?
— А помните еще, — подхватила Каролина, — как на последние выборы явились благородные дамы из замка и призывали голосовать за полковника Розмари?
— Ах! — воскликнула Джулия. — По правде сказать, мне бы хотелось, чтобы полковник победил этого противного Мадлфиста. Уж если мы не можем выбрать своего человека, я всецело за вельмож и против среднего класса.
— Скоро у нас будет свой человек, нутром чую, — сказала Генриетта. — Если народ не работает, как же аристократия станет платить полиции?
— Подумать только! — изумилась вдова Кэри, качая головой. — Нет, дорогие мои, мы в ваши годы ни о чем таком и не слышали даже, а уж тем более не говорили.
— Охотно верю, вдовушка, а всё почему? — сказала Джулия. — А потому, что тогда не было никакого «Марша разума»{620}. Зато теперь мы знаем, что к чему, и ничуть не хуже всех остальных.
— Господи, милая моя! — воскликнула миссис Кэри. — Да какой в этом прок? Нам ведь нужно лишь, чтобы платили хорошо да чтоб работы хватало; а что до остального, я не завидую ни королеве с ее троном, ни знатным да благородным господам со всеми их радостями. Сам живи и другим не мешай — вот что я вам скажу.
— Ну и ну, вдовушка, да вы — самый настоящий олигарх, — сказала Генриетта.
— Вот что, мисс Генриетта, — слегка раздраженно ответила миссис Кэри, — обзывая соседей разными словами, ничего не добьешься. Уверена, Джулия согласится со мной, да и Каролина. Я тоже могу как-нибудь тебя обозвать, ежели захочу, мисс Генриетта; я всякое знавала на своем веку, да такое, что не только сказать — услышать совестно! Но я не хочу — и не буду — опускаться до этого! Облепих, ты подумай! Какой я тебе облепих?{621} И в эту секунду вошли Красавчик Мик и Чертовсор.
— Так-так, юные дамы, — воскликнул Красавчик, — повышаем доходы таможни потреблением чая «конго»!{622} Так не пойдет, Джулия, право слово, не пойдет. Спросите Сорика. Хочешь победить врага — бей по его казне. Как поживаете, вдова?
— Твоими молитвами, Мик. Мы здесь собрались по-соседски посетовать на тяжелые времена.
— О, времена скоро изменятся к лучшему! — весело ответил Красавчик.
— Я тоже так думаю, — сказала вдова, — ведь, коли совсем невмоготу, всегда говорят…
— Ты же постоянно твердишь, что ничего не изменится, Мик, — перебила ее Джулия.
— Ну, в определенном смысле, Джулия, ты права, только вот, девочка моя, всё в этом мире — палка о двух концах. — И Мик начал напевать, а потом станцевал хорнпайп{623}, на радость Джулии и ее гостям. — Вы очень добры, — сказал Мик, принимая их похвалу. — Помните, как было в цирке?
— Интересно, будет ли у нас еще когда-нибудь цирк? — вздохнула Каролина.
— Не при нынешних заработках, — ответил Чертовсор.
— Да, это очень тяжко, — согласилась Каролина, — когда средний класс постоянно снижает нам жалованье. Теперь человеку в самом деле развлечься негде. Как же я скучаю по «Храму»!
— Еще немного, и «Храм» снова откроют, — пообещал Красавчик.
— Вот ведь чудесно! — воскликнула Каролина. — Мне часто снится тот благородный иностранец, который, бывало, пел: «О нет, мы никогда!»{624}
— Ума не приложу, с чего это ты так разошелся, Мик, — удивилась Джулия. — Только сегодня утром ты мне сказал, что дела пошли хуже, что скоро мы станем рабами по гроб жизни; будем работать по шестнадцать часов в день без оплаты, жить на овсянке и картошке, которую нам будут раздавать мильёнократы, совсем как в Бастили…{625}
— Но, говоря словами мадам Кэри, «коли совсем невмоготу»…
— О, я и впрямь так сказала, — подтвердила вдова, — и точно, так и есть! Видишь ли, я на своем веку видела страсть как много взлетов и падений, но всегда говорю…
— Проснись, Сорик, — сказала Джулия, — ты сегодня молчаливей обычного. Чай ты не будешь, я знаю; так поведай нам чего новенького, я уверена, тебе есть что сказать.
— Думаю, да, — кивнул Чертовсор.
Тут все девушки заговорили разом и, не дожидаясь новостей, стали наперебой высказывать догадки об их содержании.
— Уверена, Хапни и Хват собираются перейти на неполный рабочий день, — заявила Генриетта. — Я всегда это говорила.
— Что-то случилось, и народу теперь станет еще хуже, — сказала Джулия, — думаю, вельможи встретились и собираются снова урезать жалованье.
— По-моему, Сорик жениться надумал, — хихикнула Каролина.
— Надеюсь, не при нынешних заработках, — вставила миссис Кэри.
— Думаю, нет, — сказал Чертовсор. — Вы здравомыслящая женщина, миссис Кэри. И я не совсем понимаю, что вы имеете в виду, мисс Каролина, — добавил он, немного смутившись. Чертовсор был тайно влюблен в Каролину и, как было известно, сказал Мику (тот передал его слова Джулии, а та — своей подруге), что если у него когда-нибудь найдется время подумать о подобных вещах, то именно такую девушку ему хотелось бы сделать своей спутницей жизни.
— Погоди, Сорик, — опомнилась Джулия, — а что за новость-то?
— Как? А я-то уж было решил, что вы в курсе, — сказал Мик.
— Ну же, не томи! — воскликнула Джулия. — Терпеть не могу неизвестность. Люблю, чтобы новости разлетались по всей округе и вращались, как маховик.
— Так вот, — сухо начал Чертовсор, — сегодня суббота, и этого не будете отрицать ни вы, юные леди, ни вы, миссис Кэри.
— Да уж пожалуй, — ответила вдова. — Это так же верно, как и то, что я тридцать лет держала на нашем рынке прилавок и никогда не оставляла его до этого лета, которое постоянно наводит меня на мысль, что, хоть и насмотрелась я на всякие взлеты и падения, только…
— Да нам-то что за дело с того, что сегодня суббота? — перебила ее Каролина. — Ведь ни ты, ни Красавчик Мик не поведете нас в «Храм» или в другое модное местечко, потому как они все закрыты из-за хлебных законов или еще по какой причине.
— По-моему, «Храм» закрыли не из-за хлебных законов, а из-за машин, — сказала Генриетта. — Ну конечно, из-за машин! Подумать только, предпочесть кусок железа или дерева собственной плоти и крови! И еще говорят, что это по-христиански!
— Сегодня суббота, — повторила Джулия, — тут не поспоришь; и если завтра я не проваляюсь в постели до заката, то за каждый день будущей недели мне обеспечен штрафной квиток.
— Ну, продолжай, дружок! — обратился Мик к Чертовсору. — Сегодня суббота, они не против.
— А завтра воскресенье, — важно добавил Чертовсор.
— А послезавтра самый черный день недели, — сказала Джулия. — Вот заслышу в понедельник утром фабричный колокол — и сразу чувствую себя так же, как когда я ездила с дядей из Ливерпуля{626} в Ситон{627} поесть креветок. Ох и скрутило меня по дороге домой!
— В этот понедельник ты не услышишь фабричного колокола, — торжественно объявил Чертовсор.
— Шутишь! — воскликнула Джулия.
— Что же такое случилось? — спросила Каролина. — Неужто королева умерла?
— Колокол не зазвонит в понедельник? — недоверчиво переспросила миссис Кэри.
— Не издаст ни звука, даже если все капиталисты Моубрея будут вместе дергать за веревку! — подтвердил Чертовсор.
— Но почему? — спросила Джулия. — Скажи ты, Мик, — Сорик всегда так время тянет!
— Да потому что мы устроим чертову стачку! — И Мик, не в силах больше сдерживаться, пустился в веселый пляс.
— Стачку! — охнула Джулия.
— Надеюсь, они сломают машины! — воскликнула Генриетта.
— И откроют «Храм», — добавила Каролина, — а то будет ужасно скучно.
— Я много стачек повидала, — заметила вдова, — да только Джек-Весельчак мне тут намедни сказал…
— К дьяволу Джека-Весельчака! — отозвался Мик. — Такой тихоход неуместен в наш век высоких скоростей. Мы собираемся провернуть одну штуку, и дело тут верное. Во всей Англии не найдется капиталиста, который заставит нас работать, даже если он назначит управляющими своих младших партнеров!
— Отроду не слышала ничего подобного, — пораженно сказала миссис Кэри.
— Всё уже схвачено, — сказал Чертовсор. — Мы обчистим сберегательные банки{628}, благотворительные и погребальные фонды тоже раскошелятся. Я — казначей «Почтенных пастухов»{629}, и вчера мы единогласно приняли постановление о том, что отдадим все наши деньги на поддержку Труда в его последней, победоносной битве против Капитала.
— Бог ты мой! — воскликнула Каролина. — Думаю, будет ужасно весело!
— Пока вы даете нам деньги, мне всё равно, сколько придется бастовать, — заметила Джулия.
— Ну, — произнесла миссис Кэри, — не думаю, что у местных хватит духу на такое дело. Джек-Весельчак мне тут намедни сказал…
— Дух в городе сломлен, — согласился Чертовсор, — но мы его восстановим. Несколько наших друзей завтра собираются нас навестить.
— И что же это за друзья? — спросила Генриетта.
— Завтра воскресенье, — пояснил Чертовсор, — и шахтеры хотят сотворить молитву в Моубрейской церкви.
— Вот шуму-то будет! — взвизгнула Каролина.
— Можете даже не сомневаться! — подтвердил Мик. — Завтра в это время в городе будет десять тысяч шахтеров, и если на десять миль вокруг не станут все фабрики, — значит, мое имя не Мик Рэдли.
Было утро понедельника. Хаттон, облаченный в домашний халат и бархатную шапочку, с удобством расположился на завтрак в лучшем номере самой дорогой гостиницы Моубрея у стола, уставленного всеми деликатесами, какими по праву может гордиться северная кухня. Там были пирожки с пряным мясом, форель, недавно пойманная в ручье, ветчина, какой нет даже в Вестфалии{630}, пирамиды хлебцев любой формы и из любого зерна в сочетании с ягодами и фруктами, из которых одни были приготовлены с исключительным мастерством, а другие — только что сорваны с грядки или дерева.
— Просто поразительно, — сказал Хаттон сидевшему рядом Морли, — нигде не найдешь кофе.
Морли, который полагал, что кофе — самый обыкновенный товар в рационе жителей Моубрея, выглядел несколько удивленным; но тут слуга Хаттона с загадочным и каким-то торжественным видом внес принадлежавший его хозяину дорожный кофейник с фильтром, дымящийся, будто гейзер.
— Попробуйте этот, — предложил Хаттон, когда слуга наполнил чашку Морли, — он покажется вам не столь уж дурным. В городе по-прежнему довольно спокойно? — спросил он у слуги, который собирался выйти из комнаты.
— Полагаю, вполне спокойно, сэр, но на улицах очень много народу. Все фабрики простаивают.
— Да уж, странное дело, — произнес Хаттон, когда они с Морли остались наедине. — Вы ведь не догадывались об этом, когда мы встречались в субботу?
— Вовсе нет; более того, у меня было ощущение, что в этом районе не имеется веских причин для народного недовольства. Я полагал, что волнения ограничатся Ланкаширом и их легко можно будет пресечь; однако слабость правительства, нехватка решимости (а может, и средств) позволили пламени распространиться, и мы не скоро увидим, как оно погаснет.
— Вы действительно так считаете?
— Всякий раз, когда среди населения шахтерских районов возникает недовольство, беспорядки особенно трудно сдержать. В целом эти люди испытывают меньше физических тягот, чем большинство трудяг, да и получают порядочно; к тому же они настолько уподобились животным, что управлять ими труднее, чем нашими читающими и думающими работниками фабрик. А уж если шахтеры поднимают мятеж, то у них всегда есть четкая цель, и без насилия не обойдется. Услышав в субботу об этих волнениях, я приготовился к большим беспорядкам в том районе, но внезапное решение ланкаширцев вторгнуться, по сути, в другое графство — место, где обитают представители совсем иного рода деятельности, где лишения пусть и суровы, но отнюдь не те же, что у них, — так сильно поразило меня, что я задумался: а не стоит ли за всем происходящим какое-то политическое руководство и не является ли это выступление, при всей своей непредумышленности (по крайней мере, со стороны шахтеров), частью какого-то общего замысла: ведь если расширить территорию мятежа и вовлечь в потасовку сразу несколько графств и рабочих самого различного толка, то правительство непременно замешкается и, вероятно, будет парализовано.
— В ваших словах есть немало смысла. — Хаттон с каким-то рассеянным видом взял ягоду клубники, а затем прибавил: — Вы помните нашу беседу накануне моего отъезда из Моубрея в тридцать девятом?
— Помню, — покраснев, ответил Морли.
— Тогда шахтеры не были готовы, — сказал Хаттон.
— Не были, — немного смущенно согласился Морли.
— И вот они здесь, — сказал Хаттон.
— Здесь, — подтвердил Морли задумчиво, но уже спокойней.
— Вы видели вчера, как они входили в город? — спросил Хаттон. — Мне было жаль пропускать подобное зрелище, но я в это время отправился на прогулку с Джерардами: мы спускались в долину, чтобы посмотреть на домик, где они когда-то жили и о котором так много рассказывали. Так что же, большое у них войско?
— Я бы сказал, тысячи две вооруженных мужчин — если дубины и железные прутья можно считать за оружие.
— Грозная сила — и это при том, что нет военных частей, чтобы противостоять ей.
— Непобедимая, если учитывать благосклонный настрой населения.
— Думаете, люди не огорчились, когда увидели их?
— Ничуть. Сами по себе они, вероятно, продолжали бы вести себя тихо; но им не хватало всего лишь искры. У нас тут достаточно молодежи, которая давно сетует на наше бездействие и на то, что она именует нехваткой духа. Ланкаширская стачка раззадорила их; и если какой-нибудь уважаемый предводитель рабочих, к примеру Джерард или Уорнер, решится выступить, то они поддержат его.
— Настали опасные времена. — Хаттон вместе с креслом отодвинулся от стола и положил ноги на холодный камин. — Лорд де Моубрей обо всём этом и знать не знает. Я заезжал к нему по пути сюда: он был совершенно спокоен. Полагаю, вчерашнее вторжение слегка образумило его.
— Что он может сделать? — спросил Морли. — К правительству обращаться бесполезно. У них нет резервных войск. Посмотрите на Ланкашир: несколько драгунов и пехотинцев спешно перебегают из города в город, измученные ночным караулом, всегда прибывают поздно и обычно атакуют не ту цель, отклонившись от общего курса. Неделю назад в городе находилась часть семнадцатого конного полка. Они выступали в Ланкашир. Останься они здесь, вторжения бы не случилось.
— Что же, поблизости совсем нет солдат?
— Ни единого; сюда направили часть семьдесят третьего полка из Ирландии, чтобы охранять нас, но, прежде чем они появятся, Моубрей могут сжечь дотла.
— Вместе с Моубрейским замком, — тихо сказал Хаттон. — Действительно, времена опасные, мистер Морли. Вчера я гулял с нашим другом Джерардом, слушал, как он и его очаровательная дочь расписывают красоты жилища, которого они лишились, и думал: до чего же странная штука — жизнь, ведь ящик с документами, принадлежащими Джерарду, находится во владении человека, что живет поблизости; мы как раз проходили через моубрейскую рощу…
В эту секунду вошел слуга и сообщил, что кто-то желает видеть мистера Морли.
— Пусть войдет, — сказал Хаттон, — возможно, он сообщит нам что-нибудь новое.
Вслед за этими словами появился юноша, который в тридцать девятом году был делегатом Конвента вместе с Морли, а после — членом секретного совета вместе с Джерардом, тот самый юноша, которого первым арестовали в ночь, когда Сибилла оказалась в тюрьме (он тогда на время оставил место тайного совещания, чтобы раздобыть для потерявшей сознание девушки немного воды). Его тоже судили, вынесли приговор и отправили в тюрьму, хоть и на меньший срок, чем Джерарда; это он был чартистским апостолом, который добрался до Водгейта, поселился там и, проповедуя варварам новую веру, обратил их в нее и стал, таким образом, основной причиной нынешнего вторжения в Моубрей.
— А, Филд! — узнал его Морли. — Вы ли это?
— Удивлены, увидев меня здесь? — И тут молодой человек покосился на Хаттона.
— Он свой, — заверил Морли, — говорите всё, что считаете нужным.
— Наш великий человек, вождь и освободитель народа, — с улыбкой начал Филд, — который одолел множество препятствий на своем пути и — в чем я искренне убежден — одолеет еще столько же, ибо Провидение наделило его той сверхчеловеческой силой, что может в одиночку даровать равенство целой нации, желает посовещаться с вами касательно положения в городе и его окрестностях. Его убедили, что никто не обладает в этой сфере большими познаниями и опытом, нежели вы; кроме того, вам как главе нашего самого влиятельного печатного органа в любом случае было бы целесообразно встретиться с ним. В данный момент он внизу, отдает распоряжения и принимает отчеты о прекращении работ на всех заводах и фабриках графства, но, если хотите, я приведу его сюда, чтобы нас меньше беспокоили.
— Непременно, — произнес Хаттон, который, судя по всему, предчувствовал, что Морли станет упорствовать. — Непременно.
— Подождите, — сказал Морли, — вы видели Джерарда?
— Нет, — ответил Филд. — Я написал ему какое-то время назад, но его ответ не вселяет надежды. По-моему, он изрядно пал духом.
— Так вы знаете, что он здесь?
— Я догадался, хотя мы не виделись с ним; но, по правде сказать, мы встретились со столькими людьми и сделали столько всего после нашего вчерашнего прибытия, что это не удивительно. Кстати, что за птица этот ваш священник, Сент-Лис? Мы заняли церковь вчера сразу же как вошли в город, ведь подобные вещи шахтерам и рудокопам по нраву, а я всегда потворствую их причудам. Так этот Сент-Лис прочел им такую проповедь, что я боялся, не испортит ли он нам всю игру. Наш великий предводитель опасно проникся его словами, молился целый день кряду и едва не повернул вспять; и если бы не превосходный разбавленный ром, который имелся у нас в штабе, то поборник Хартии оказался бы набожным ренегатом.
— Сент-Лис еще доставит вам неприятностей, — заметил Морли. — Увы, такова жалкая человеческая натура: насилие можно сдержать лишь суеверием!
— Будет вам, хоть вы наставлений не читайте! — сказал Чартист. — Хартия — это такая штука, которую люди способны понять, особенно когда они становятся хозяевами страны; а что до моральной силы, хотел бы я знать, как бы нам удалось пройти от Водгейта до Моубрея с таким лозунгом на штандарте!
— Водгейт! — усмехнулся Морли. — То еще местечко.
— Водгейт? — переспросил Хаттон. — Какой такой Водгейт?
В эту секунду раздался оглушительный шум, в дверь загромыхали, послышалась какая-то возня, крикливые возгласы, протесты и мольбы гостиничной прислуги. В дверь опять громыхнули, на сей раз она распахнулась, и хриплый голос надменно проревел:
— Слышать ничего не желаю про вашу частную собственность! Кто здесь хозяин, я вас спрашиваю?! — и в номер вошел крепко сколоченный человек ростом ниже среднего, с хмурым звероподобным лицом, в распахнутой куртке сержанта полиции, добытой в драке, в надетой набекрень треуголке с белым пером, что также была военным трофеем, кожаных бриджах и высоких сапогах с отворотами, которые, судя по изношенности, с самого начала находились в его личном пользовании. Именно таков был вождь и освободитель английского народа. В руке он держал большую кувалду, с которой не расставался ни разу за всё время мятежа; войдя в номер, он остановился, окинул присутствующих одновременно тупым и заносчивым взглядом, узнал Чартиста Филда и заорал: — Говорю же я вам, вот кто мне нужен! Он мой лорд-канцлер и премьер-министр, моя голова и самый главный старшой, я не могу без него продолжать. Ну, каково тебе? — спросил он, подходя к Филду. — Славное дельце! Не будут они прекращать работу на той большой деревенской фабрике, о которой ты говорил! Не будут, значит? Еще как будут! Что же мое слово — закон для этой страны или нет? Разве я не приказал прекратить любую работу, пока королева не пришлет мне письмо о том, что Хартия утверждена?! Так почему же владелец этой большой фабрики смеет закрывать ворота перед моим войском и поливать моих людей водой из насосов? Он получит огонь за свою воду! — С этими словами Освободитель с такой силой грохнул кувалдой по столу, что все тарелки и фарфоровая посуда с роскошным завтраком мистера Хаттона опасно задребезжали.
— Мы с этим разберемся, сэр, — успокоил его Филд, — и примем должные меры.
— Мы разберемся, мы примем должные меры! — передразнил Освободитель; он оглядел номер с выражением высокомерной глупости на лице, а затем взял несколько персиков и с завидным аппетитом принялся их уплетать.
— Не соблаговолит ли Освободитель отведать чего-нибудь на завтрак? — спросил мистер Хаттон.
Освободитель бросил на владельца номера взгляд, полный бессмысленной угрозы, а потом, словно не желая снизойти до личного разговора с простым смертным, уже более сдержанным тоном сказал Чартисту:
— Стакан эля!
Эль был немедленно доставлен Освободителю, который, сделав основательный глоток, принял менее грозный вид, звонко причмокнул, отодвинул тарелки и уселся на стол, болтая ногами.
Освободитель отодвинул тарелки и уселся на стол, болтая ногами.
— Вот мой друг, о котором я вам говорил и с которым вы, сэр, изволили встретиться, — сказал Чартист, — наш самый выдающийся защитник прав народа и издатель «Моубрейской фаланги», мистер Морли.
Морли немного приблизился; он поймал взгляд Освободителя, который крайне вдумчиво осмотрел его и, соскочив со стола, заорал:
— Да это тот самый губошлеп, который справлялся обо мне в Чертовом Подворье три года назад!
— Имел честь, — спокойно подтвердил Морли.
— К дьяволу честь! Ты кое-что кое о ком знаешь; тогда я не смог раскусить тебя, но на этот раз, будь я неладен, я из тебя это вытащу! Так, не будем волынку тянуть: ты его видел? Где он живет?
— Я тогда приходил затем, чтобы получить сведения, а не предоставить их, — сказал Морли. — У меня был друг, который страстно желал повидаться с этим джентльменом…
— Да какой он джентльмен! — отмахнулся Епископ. — Он мой брат, и вот что я тебе скажу: теперь и я для него что-нибудь да сделаю. Как видишь, нынче все под мою дудку пляшут, и такой шанс ни за что не выпадет дважды. Родная кровь не водица; и если я найду брата, то осчастливлю его, не будь я Саймон Хаттон.
Творец и советник пэров вздрогнул в своем кресле и побледнел. Он и Морли обменялись взглядами, удостоверяясь, что мыслят они одинаково, — и достопочтенный антиквар со страхом, к которому примешивалось отвращение, посмотрел на Освободителя и отошел к окну.
— Предлагаю вам дать объявление в своей газете, — продолжал Епископ. — Я знаю одного путешественника, который потерял на Подворье ключи и вернул их таким способом. Объявляйте, пока не найдете его, а мой премьер-министр и главный старшой напишет приказ для городских властей, чтобы те возместили вам издержки.
Морли покорно и молча кивнул головой.
Епископ продолжал:
— Как зовут того человека, который выстроил большую фабрику в трех милях отсюда, не хочет ее останавливать, а сегодня с утра окатил моих ребят водой из насосов? Вот что я вам скажу: у меня найдется огонь на его воду, слышите, господин Газета? Найдется у меня огонь на эту воду, не пройдет и пары часов!
— Освободитель имеет в виду Траффорда, — объяснил Чартист.
— Я ему такого траффорда дам! — пригрозил Освободитель и хватил кувалдой по столу. — Он окатил моих посланников, так? Вот вам мое слово: у меня найдется огонь на его воду! — И Епископ оглядел всех так, будто искал каких-то возражений, чтобы сокрушить их.
— Траффорд — великодушный человек, — сказал Морли спокойным тоном, — и хорошо обращается с людьми.
— Человек-с-большой-фабрикой великодушен! — воскликнул Освободитель. — Владея двумя-тремя тысячами рабов, которые потеют ради него под одной крышей, он только тем и занят, что тащит из них потроха. Вот стану я главным, не будет у меня никаких больших фабрик. Пусть имеют это в виду. Значит, так, — и он соскочил со стола, — часу не пройдет, как я навещу этого Траффорда и посмотрю, окатит ли он меня. Идем, мой главный старшой. — И, кивком пригласив Чартиста следовать за собой, Освободитель вышел из комнаты.
Хаттон отвернулся от окна и быстро подошел к Морли:
— К делу, друг Морли. Этот дикарь не уймется ни на секунду: ему бы только крушить да грабить. Если не фабрику Траффорда, так что-нибудь другое. Мне жаль Траффордов: в их жилах течет древняя кровь. Еще до захода солнца их поселок сровняют с землей. Можем ли мы этому помешать? Скажем, почему бы Освободителю не напасть на замок вместо фабрики?
Около двенадцати часов того же дня Моубрей пребывал в необычайном волнении. Повсюду шептались об Освободителе, который во главе «чертовых котов» и всех, кто решил к ним примкнуть, собирался наведаться в поселок мистера Траффорда, чтобы отомстить за оскорбление, которое утром претерпели его посланцы, когда, сопровождаемые ватагой в две или три сотни человек, они отправились на моудейлскую фабрику, намереваясь исполнить приказ Освободителя о прекращении работы и, если понадобится, подкрепить его грубой силой. Все их распоряжения были проигнорированы, и когда толпа, подчиняясь дальнейшим приказам, стала ломать большие ворота, чтобы попасть внутрь здания, сорвать клапаны паровых котлов и освободить фабричных невольников, целая батарея скрытых насосов неожиданно обрушила на них свою мощь, и всю банду повстанцев смыло. Невозможно было противостоять этому как будто неисчерпаемому потоку, и, промокнув до нитки, под улюлюканье противников смутьяны бежали. Эта уморительная неудача ужасно прогневала Освободителя. Он поклялся отомстить, и, поскольку основа его власти, как это всегда и бывает у великих революционных деятелей и полководцев, зиждилась на постоянном использовании собственных войск и не менее постоянном недовольстве народных масс, он решил лично встать во главе карательных сил и преподать великий урок, который упрочил бы жуткие представления о нем и посеял бы в целом округе страх перед его именем.
Филд, по прозвищу Чартист, быстро выяснил, кто заставил Моубрей воспрянуть духом: в понедельник утром Чертовсор и Красавчик Мик дружно присягнули, что войдут в совет Освободителя, и заняли соответствующие места среди его приближенных. Чертовсор, привыкший к общественной деятельности и исполнению ответственных поручений, был спокоен, настроен на серьезный лад, однако готов к действию и полон решимости. У Мика же, напротив, голова пошла кругом от важности его нового положения. Он сильно волновался, не мог предложить ничего путного, казалось, способен был сотворить что угодно и во время совещаний неизменно держался Чертовсора; но стоило ему появиться в городе и приступить к исполнению совместных распоряжений — и он надувался, как индюк, бранил мужчин, строил девушкам глазки и становился кумиром и объектом восхищения для каждого изумленного и ликующего юнца.
На рыночной площади, где временно обосновался Освободитель, собралась большая толпа людей; многие из них были вооружены в свойственной им грубой манере и все как один рвались в бой. Чертовсор держался рядом с «великим человеком» и Филдом; Мик командовал толпой, ругаясь при этом как извозчик на всех, кто не слушал его или же неправильно понимал.
— Ну же, кретин, — крикнул он, обращаясь к Туммасу. — Чего рот раззявил? Построй-ка своих людей, а то я задам вам жару!
— Кретин? — переспросил Туммас, с бесконечным изумлением глядя на Мика. — Да кто ты такой, чтобы обзывать меня кретином? Сопливый ткачишка-кустарь, вот что я тебе скажу, а то и отродье какого-нибудь фабричного раба. Кретин, чтоб меня! Что же будет дальше, если теперь «чертова кота» называет кретином такое ничтожество, как ты!
— Я дам вам небольшой совет, молодой человек, — заметил мастер Никсон, вынимая трубку изо рта и выпуская огромный клуб дыма. — Непременно спуститесь в шахту на пару месяцев, тогда вы узнаете кое-что о жизни, и это пойдет вам на пользу.
Пылкий характер, вероятно, вовлек бы Красавчика в несвоевременную перебранку, если бы в эту минуту кто-то не тронул его за плечо; Мик обернулся — и узнал мистера Морли. Несмотря на разницу политических взглядов, Мик испытывал к нему глубочайшее уважение, хотя, по всей вероятности, не смог бы внятно объяснить, почему именно. Чертовсор много лет твердил своему другу, что Стивен Морли — самая светлая голова в Моубрее; и, даже не одобряя достойной сочувствия слабости в отношении надуманной абстракции под названием «моральная сила», которой отличался издатель «Фаланги», он всё равно повторял, что, если когда и произойдет великая революция, в результате которой права трудящихся будут признаны, а укрепившийся дух и окрепшие рабочие руки, возможно, довершат работу и люди обретут силу, есть только один человек, способный привести их к общественному благоденствию и (как добавлял Чертовсор) «дать делу ход», — и человеком этим являлся Морли.
Стоял солнечный летний день, и Моудейл сиял точно так же, как и в ту пору, когда Эгремонт в окружении красот долины впервые стал размышлять о прекрасном. Тот же румянец на небе, та же матовая дымка на деревьях, те же блики на воде, сверкающие как бриллианты. Пастух со своим небольшим стадом переходил каменный мостик; коровы остановились, чтобы подышать свежим воздухом, и мычание их было единственным звуком, который раздавался в этом безмолвии.
Внезапно согретую солнцем тишину нарушил топот и гул толпы. Огромная орава людей неким подобием плохо организованного строя надвигалась со стороны Моубрея. Во главе ехал всадник на белом муле. Многие из его спутников были вооружены дубинами или другим примитивным оружием и выступали рядами. За ними тянулась куда более разномастная ватага, в которой не было недостатка в женщинах и даже детях. Двигались они быстро, вихрем пронеслись мимо бывшего дома Джерарда — и вот уже завиднелся поселок Траффорда.
— Все воды реки не потушат пламени, которое я сегодня зажгу, — объявил Освободитель.
— Он капиталист до мозга костей, — сказал Филд, — и способен отвлечь людские умы от «пяти пунктов», разрешив им гулять в садах и открыв для них двери купален.
— В Англии не останется больше садов и заборов, всё будет нараспашку, — продолжал Освободитель, — а в купальнях мы станем топить врагов простого народа. Я всегда был против мытья, оно из человека сущность вымывает.
— Прибыли, — сказал Филд, когда их взору предстали крыши деревенских домов, церковный шпиль и раскинувшееся здание фабрики. — Все двери и окна закрыты! В деревне пусто! Кто-то побывал здесь до нас и предупредил их о нашем приходе.
— Так меня не польют водой? — вскричал Епископ. — Нужен настоящий поток, чтобы потушить пламя, которое я зажгу! С чего мы начнем? Тихо там, вы! — Освободитель оглянулся и смерил своих приспешников таким мрачным взглядом, который ни один из них ни за что не смог бы забыть. — Замолчите вы или нет? Еще как замолчите, правда? Или мне подойти?
Послышалась робкая возня, после чего стало относительно тихо.
Деревенские женщины и дети собрались во дворе фабрики, главные ворота которой были закрыты.
— Что мы сожжем первым? — спросил Епископ.
— В принципе, мы можем провести краткие переговоры, — предложил Филд, — может быть, мы добьемся разрешения войти, а уж тогда обчистим всё здание и дадим людям сжечь машины. Это послужит для посельчан отличным уроком.
— Главное — сжечь, — согласился Епископ. — Мне дела нет до того, чему ты собрался их учить. Оставляю этих людей тебе, а вот у меня всё же найдется огонь на их воду.
— Я подойду поближе. — И с этими словами Филд направился к воротам и позвонил в висевший на них колокольчик; Епископ на своем муле вместе с дюжиной «чертовых котов» двинулся следом, остальная часть несметной толпы отступила примерно на двадцать ярдов[38].
— Кто там звонит? — вопросил громкий голос.
— Именем Освободителя мне приказано войти и посмотреть, исполнено ли его распоряжение о прекращении работ на этом предприятии.
— Очень хорошо, — одобрил Епископ.
— Здесь нет никаких рабочих, — послышался чей-то голос, — можете поверить мне на слово.
— К дьяволу твое слово! — взревел Епископ. — Я хочу знать…
— Тише, тише, — попросил Филд и уже громче произнес: — Возможно, вы говорите правду, но так как наших посланников сегодня утром не впустили внутрь и отнеслись к ним с вопиющим неуважением…
— Да! — заорал Епископ.
— С вопиющим неуважением, — продолжал Филд, — мы должны увидеть воочию, как обстоят дела. Я прошу вас — и даже советую вам — сейчас же впустить Освободителя.
— Сюда никто не войдет, — ответил невидимый привратник.
— Баста! — крикнул Епископ.
— Берегитесь! — предупредил Филд.
— Впустите вы нас или нет, всё равно! — заявил Епископ. — Огонь за воду, я пришел ради этого. Давай, ребята!
— Стойте! — сказал невидимка. — Я хочу вам кое-что сказать.
— Он собирается нас впустить, — шепнул Филд Епископу.
И вдруг на плоской крыше сторожки, примыкавшей с одной стороны к воротам, появился Джерард. Его вид, фигура и поза были в равной степени внушительны, и, завидев этого человека, многотысячная толпа непроизвольно взревела от радости. Они узрели того, кто, в конце концов, был самым популярным народным предводителем, когда-либо появлявшимся в этих краях, чье красноречие очаровывало и покоряло, чье бескорыстие признавалось всеми, чьи страдания вызывали сочувствие, чье мужество, как правило, воодушевлявшее других, а также поступки, исполненные человеческого достоинства, были поводом для людской гордости. Не было ни одного моубрейца, чье сердце не зашлось от избытка чувств, чья память не воскресила воззвания, что звучали с Друидова Алтаря, и знаменитые сходки на Вересковой Пустоши.
Раздался всеобщий крик:
— Да здравствует Джерард!
Епископ, как и многие выдающиеся люди не любивший, когда чествуют кого-то, кроме него самого, сильно возмутился и немного обеспокоился.
— Что это значит? — зашипел он на Филда. — Я пришел сжечь эту фабрику.
— Подождите немного, — ответил Филд. — Надо слегка задобрить жителей Моубрея. Это их любимый предводитель, — по крайней мере, он когда-то был таковым. Я хорошо его знаю, он смелый и честный человек.
— Это он окатил моих людей? — злобно спросил Епископ.
— Тише! — прошептал Филд. — Он будет говорить.
— Друзья! — обратился к толпе Джерард. — Ибо если мы не друзья, то кто нам друг? (Бурные аплодисменты, крики «Точно!».) — Если вы пришли узнать, остановлены ли фабрики Моудейла, то даю вам слово: сейчас не работает ни одна машина, ни один человек (оглушительные аплодисменты). Думаю, вы поверите мне (возгласы одобрения, крики «Поверим!»). Уверен, меня знают в Моубрее («Да здравствует Джерард!») и на Моубрейской Пустоши тоже (шумные аплодисменты). Мы встречались прежде («Было дело!») и еще встретимся (оглушительные аплодисменты). У народа не так много друзей, чтобы ссориться с теми, кто нам сочувствует. Здешний хозяин сделал всё, что мог, чтобы облегчить вашу участь. Он не из тех, кто отрицает, что у рабочих есть права (бурные аплодисменты). Я убежден, что мистер Траффорд всегда признавал это (продолжительные аплодисменты, крики «Так и есть!»). Так вот, его ли нам следует карать? («Нет, нет!») Если сегодня утром он оказал некоторым посетителям весьма прохладный прием (недовольный гул), то, может быть, это произошло потому, что их лица были ему незнакомы (бурные аплодисменты и смех со стороны моубрейцев). Я уверен, они наши единомышленники, в этом нет сомнений, только своя рубаха все-таки ближе к телу (громовые аплодисменты). Теперь, ребята, трижды ура Национальному Празднику! — Джерард выдержал паузу, и его словам эхом ответила тысяча голосов. — Здешний хозяин не желает ему препятствовать; он лишь хочет добиться того, чтобы все работы действительно были остановлены (крики «Правильно!»). Вот и я так считаю, — продолжил Джерард. — Это честно, честно и по-мужски; он, истинный англичанин, любит народ так же, как и его предки (оглушительные аплодисменты). Троекратное «ура» мистеру Траффорду! — И оно прозвучало. — И трижды «ура» миссис Траффорд, другу бедняков! — И в эту секунду многие в толпе не только воодушевились, но и расчувствовались: все клятвенно заверяли друг друга, что Траффорд — истинный англичанин, а жена его — настоящий ангел, сошедший с небес. Чувства моубрейцев были столь заразительны, что они передались и «чертовым котам»: те аплодировали, пожимали друг другу руки, чуть ли не проливали слезы, — хотя, надо признаться, у них возникло смутное ощущение, будто всё это завершится попойкой.
Их великого вождя эта сцена, однако, не тронула, и только животная тупость помешала ему предпринять что-нибудь, дабы пресечь этот наплыв общественных чувств; однако он был совершенно ошеломлен подобной сменой курса и впервые не нашел поддержки у Филда. Чартист оробел при виде Джерарда — своего старого товарища по событиям, к которым обращалась его память, того, чей верховный гений часто руководил им и направлял его. Джерард тоже узнал Филда, даже сделал несколько персональных отсылок и обратился к нему лично, что затронуло совесть юноши и польстило его тщеславию. Ряды смешались, боевой дух похода улетучился, многие заговорили о возвращении, а несколько отставших от строя человек уже повернули назад; Епископ, молчаливый и смущенный, продолжал постукивать кувалдой по загривку своего мула.
— Давай, — сказал Морли (во время этой сцены он стоял в стороне вместе с Чертовсором и Красавчиком Миком), — давай, — повторил он, обращаясь к Мику, — твоя очередь.
— Джентльмены! — завопил Мик.
— Речь! Речь! — воскликнули несколько человек.
— Послушайте Мика Рэдли! — шептал Чертовсор, который сновал в толпе и обращался к каждому влиятельному человеку, — послушайте Мика Рэдли, он хочет сказать нам кое-что важное!
— Да здравствует Рэдли! Слушайте Мика Рэдли! Давай, Красавчик! Задай им жару! Да не мешайте ему говорить! Давай-ка, запрыгивай на скамью!
После этих слов Мик и правда залез на скамейку.
— Джентльмены! — повторил он.
— Ты уже это говорил!
— А я не прочь еще раз услышать это слово: «джентльмен» звучит уважительно!
— Джентльмены! — снова повторил Мик. — Национальный Праздник начался…
— Трижды ура!
— Тихо! Слушайте Красавчика!
— Национальный Праздник начался, — продолжил Мик, — и мне кажется, что лучше всего для народа в этот день будет прогуляться по парку лорда де Моубрея.
Предложение было встречено бурными криками одобрения, которые означали, что оратор задел публику за живое. Так уж получилось, что народное сознание в этот миг жаждало, чтобы им руководили, и в лице Красавчика Мика оно обрело своего лидера. А лидеру, чтобы преуспеть, надо претворять в жизнь нужды сторонников, выражать то, что все они чувствуют, но чего никому из них не хватает смелости произнести.
Отвага, находчивость, а также авторитет Джерарда заставили людей смиренно отойти от великой цели, ради которой они объединились, но никто: ни отдельная личность, ни целая толпа — не любит напрасно к чему-то готовиться. Каждый жаждал обрести нечто в ходе этого выступления; и в решающую минуту нечто было предложено, и оно обещало новые впечатления, веселье и задор. Епископу (чье одобрение требовалось получить) было так же тягостно отказаться от старого плана, как и принять новый; он что-то бурчал себе под нос и продолжал повторять Филду:
— Я думал, мы пришли сжечь эту фабрику! Кровопийца-капиталист, человек, который разбивает сады и заставляет людей мыться! Что всё это значит?
Филд увещевал его как мог, а Чертовсор, опершись на бок мула, нашептывал что-то Епископу в другое ухо, и тот в конце концов дал согласие, почти с такой же неохотой, с какой Георг IV решился на эмансипацию католиков;{631} впрочем, Освободитель поставил свои условия и угрюмым голосом потребовал стакан эля.
— Выпейте стакан эля с лордом де Моубреем, — сказал Чертовсор.
Когда в понедельник в Моубрей прибыли вести о том, что посланцам Епископа оказали весьма нелюбезный прием на моудейлской фабрике, Джерард, предвидя, что вследствие этого там могут начаться беспорядки, решил незамедлительно навестить своего бывшего нанимателя. И так уж совпало, что именно по понедельникам одна из посланниц Урсулы Траффорд посещала дома рабочих в долине на другом берегу реки, и тем самым утром именно Сибилле было поручено исполнить эти благотворительные обязательства. Накануне девушка сообщила об этом отцу, а поскольку ввиду забастовки Джерард не был больше занят на фабрике, он предложил дочери проводить ее. Некоторое время они шли вместе. Было около десяти утра, когда они добрались до моста, что находился неподалеку от их прежнего обиталища. Там им пришлось расстаться. Джерард обнял дочь еще нежней, чем обычно, а когда Сибилла переходила мост и оглянулась, чтобы посмотреть на отца, она поймала его любящий взгляд, также обращенный в ее сторону.
Сибилла была не одна: ее сопровождал Гарольд, который теперь не выделывал кульбитов, зато прибавил в росте, весе и приобрел величественность, утратив веселую резвость и грацию. Он уже не скакал, не вертелся вокруг Сибиллы, не убегал вперед, чтобы затем возвратиться, не выражал свою неуемную энергию в тысячах задорных игривых проделок — напротив, спокойный и наблюдательный, он неизменно был рядом и всегда начеку, словно следил за каждым взглядом хозяйки.
Сибилла оглянулась, чтобы посмотреть на отца.
День стоял чудный, окрестный пейзаж был прекрасен — и оттого благородная миссия Сибиллы становилась вдвойне приятной. Она всякий раз просила настоятельницу, чтобы та позволила ей от имени монастыря навещать дома в долине. Там девушка могла встретить немало знакомых лиц. Это место было дорого ей, ибо вызывало много воспоминаний, исполненных теплоты и нежности. Вот и сегодня во время прогулки на душе у Сибиллы царила приятная легкость, и радостное лицо девушки так и сияло от жизнелюбия; чувство это было присуще ей от природы, и никакие превратности судьбы, пусть даже и многочисленные, не сумели его подавить. Она была спокойна за отца: вопреки ее опасениям, нашествие горняков не подвигло Джерарда совершить какой-нибудь опрометчивый поступок, но, напротив, как будто вызвало у него лишь отвращение. И даже сейчас он был занят тем, что ратовал за мир и порядок, призывая к благоразумию и защищая доброжелателей.
Сибилла прошла через рощицу, которая росла на опушке моубрейского леса и под сенью которой она когда-то гуляла с тем человеком, чей образ теперь обитал у нее в душе. Ах, сколько же событий и перемен, лучезарных и мрачных, произошло со времен ее ранней юности, беспечной — и всё же полной раздумий! Сибилла погрузилась в мысли; она вспомнила полуночный час, когда мистер Франклин впервые посетил их дом; прогулки и странствия по окрестностям, походы, которые она замышляла, и объяснения, которые она так безыскусно давала ему. Память ее обратилась к их встрече в Вестминстере и ко всем печальным и полным нежности событиям, предвестницей которых эта встреча была. Воображение в ярких и живых красках представило ей даже то ужасное утро, когда Эгремонт в отчаянной ситуации пришел к ней на помощь; стоило Сибилле воскресить в памяти их трогательное прощание — и голос Чарльза зазвучал в ушах девушки, а щеки ее ярко запунцовели.
Уже перевалило за полдень; путешествие Сибиллы подошло к концу — она посетила своего последнего подопечного. Девушка спускалась с холмов в равнину и должна была с минуты на минуту вновь оказаться на той дороге, которая шла вдоль берега реки и через какое-то время привела бы ее к мосту. С одной стороны расстилалась вересковая пустошь, с другой возвышался лес, который очерчивал границу Моубрейского парка. И вот здесь навстречу Сибилле вышла большая группа женщин; с кем-то из них девушка была знакома, а некоторых даже навещала сегодня утром. Двигались они хаотично; на лицах читались отчаяние и панический страх. Сибилла остановилась и заговорила с одной из них, а остальные столпились вокруг. «Сюда идут „чертовы коты“, — сообщили женщины, — они на той стороне реки, поджигают фабрики и крушат всё, что попадет под руку, не щадя никого — ни женщин, ни детей».
Сибилла, встревожившись за отца, задала женщинам несколько вопросов, на которые те отвечали совершенно бессвязно. Кое-что, тем не менее, выяснилось: они никого не видели своими глазами и ничего не знали доподлинно. До них дошли слухи, что толпа двинулась вглубь долины; люди, рассказавшие им о том, утверждали, что явственно видели, как приближается огромное человеческое скопище, а потому заперли свои дома, перешли через мост и бежали в лес и на Пустошь. Под влиянием сложившейся обстановки Сибилла предположила, что слухи сильно преувеличены; в итоге она решила пойти дальше, и через несколько минут встреченные ею женщины исчезли из виду. Сибилла погладила Гарольда, тот снизу вверх посмотрел ей в лицо и гавкнул, как бы говоря, что он одобряет ее действия, а также осознаёт странность происходящего. Девушка еще не успела уйти далеко, когда ей повстречались два всадника, которые скакали во весь опор. Едва увидев Сибиллу, они осадили лошадей, внимательно оглядели ее и сказали:
— Вам лучше поскорее вернуться назад: этот сброд уже выступил — и теперь по долине движется огромный вооруженный отряд.
Необычайно взволнованная, Сибилла осведомилась у всадников, видели ли они сами этот отряд. Те отвечали, что нет, однако прибавили, что из Моубрея сообщили о приближении мятежников; что же касается их обоих, они изо всех сил спешат в городок, который находится в десяти милях отсюда; там, как они поняли, квартирует ополчение, которому мэр Моубрея отправил вчера депешу. Сибилла хотела было поинтересоваться, успеет ли она дойти до моста, чтобы присоединиться к отцу на фабрике Траффорда, но всадники торопились, а потому ускакали прочь, так и не дождавшись ее вопроса. И снова решила она идти дальше. Теперь она стремилась лишь к одному — добраться до Джерарда и разделить его участь.
К берегу причалила лодка, в которой сидели двое мужчин и множество женщин. «Чертовых котов» эти люди видели; по крайней мере, один из них издали различил толпу бунтарей, а вернее, взметенное ею облако пыли. О жестокости и бесчинствах мятежников ходили жуткие слухи. Судя по всему, эти смутьяны собирались напасть на фабрику Траффорда, но, как прибавил рассказчик, было вполне вероятно, что большая их часть, перейдя через мост, двинется в сторону Пустоши, где будет устроена общая сходка.
Сибилле просто необходимо было переправиться через реку на лодке, однако никто не захотел помогать ей грести. Прибывшие и сами оказались в положении беженцев — и собирались как можно скорее найти какое-нибудь временное укрытие. Эти люди были убеждены, что, если они вернутся сейчас на тот берег, то непременно повстречают бандитов. Они уже собирались оставить в одиночестве безмерно расстроенную Сибиллу, когда со стороны Пустоши появилась некая леди; она сама правила запряженной пони коляской, а следом за ней, верхом на таких же пони того же размера и масти, что и у их госпожи, ехали двое грумов; заметив толпу людей и крайне взволнованную Сибиллу, леди натянула повода и осведомилась, что здесь происходит. Один из мужчин (которого то и дело перебивали женщины, что принимались говорить разом), тут же начал расписывать положение вещей; леди, очевидно, была совершенно не готова услышать такое — и явно забеспокоилась.
— А эта вот юная особа хочет переправиться через реку, — продолжал мужчина. — Это же просто безумие! Я ей говорю: тебя там ждет верная смерть, а то и нечто похуже.
— Мне кажется, это очень неосмотрительно, — мягко сказала дама, по-видимому узнавшая Сибиллу.
— Увы! Что мне остается делать? — воскликнула девушка. — Мой отец остался на фабрике мистера Траффорда!
— Ладно, нам медлить нельзя, — заявил мужчина; его товарищ уже привязал лодку у берега, и, пожелав собеседникам всего наилучшего, они отправились своей дорогой, сопровождаемые остальной компанией.
Именно в эту минуту галопом подъехал джентльмен на маленькой прыткой лошадке; он поравнялся с запряженной пони коляской и воскликнул:
— Дорогая Джоан, я повсюду тебя разыскиваю. Я ужасно за тебя беспокоился. На том берегу беспорядки, и я опасался, что ты, возможно, перебралась через мост.
В ответ на это леди Джоан сообщила мистеру Маунтчесни о том, как она только что получила надлежащие сведения об обстановке, после чего супруги какое-то время шепотом совещались между собой. Наконец леди Джоан обернулась к Сибилле и сказала:
— Думаю, вам и в самом деле лучше отправиться к нам домой и подождать, пока всё немного не успокоится.
— Вы необычайно добры, — поблагодарила Сибилла, — но если бы я смогла вернуться в город через Моубрейский парк, то сумела бы, вероятно, как-то помочь отцу.
— Мы как раз направляемся в замок через этот парк, — сообщил джентльмен. — Вам лучше поехать с нами. Там вы, по крайней мере, будете в безопасности, и, может быть, нам удастся что-нибудь сделать для тех добрых людей за рекой, которые оказались в беде. — Он кивнул груму, тот подошел к нему и придержал лошадь; джентльмен спешился и, крайне учтиво приближаясь к Сибилле, заметил: — По-моему, мы с вами уже немного знакомы. Леди Джоан и я однажды имели удовольствие повстречать вас; кажется, это было у мистера Траффорда. Прошло уже много времени, но, — прибавил он тише, — вы не из тех, кого можно легко забыть.
Сибиллу нимало не тронули изысканные любезности мистера Маунтчесни, однако она была встревожена и растеряна, а потому согласилась на его и леди Джоан предложение и села в коляску. Свернув в противоположную от реки сторону, они поехали по дороге, которая в скором времени привела в парк. Мистер Маунтчесни мелкой рысью скакал впереди, Гарольд бежал следом. Около мили ехали они через угодья, обильно поросшие буйным лесом; леди Джоан не раз очень ласково обращалась к Сибилле, делилась с ней своими наблюдениями и беспрерывно пыталась отвлечь девушку от тяжелых раздумий, но тщетно. Наконец они вырвались из-под густой сени деревьев на обширные луга — и на пригорке, к которому они стремительно приближались, показался Моубрейский замок: современное здание, построенное по образцу средневековой крепости в стиле, который не отличался особым вкусом или гармоничными пропорциями, однако просторное, массивное и внушительное.
— А теперь, — сказал мистер Маунтчесни, поравнявшись с коляской и обращаясь к Сибилле, — я немедленно отправлю гонца, чтобы он разузнал новости о вашем отце. Ну а пока давайте надеяться на лучшее!
Сибилла сердечно поблагодарила его и вошла в Моубрейский замок.
Менее чем через час после прибытия Сибиллы в Моубрейский замок гонец, которого мистер Маунтчесни отправил разведать последние новости, вернулся и сообщил об ораторском триумфе Джерарда и о том, что всё окончилось благополучно: люди уже расходятся и возвращаются в город.
Как ни радушен был прием, оказанный Сибилле леди де Моубрей и ее дочерью, мысль о рискованном положении отца совершенно лишила девушку способности отвечать на их комплименты. Дамам была известна причина ее тревог и печалей; по-женски деликатно сочувствовали они ее горю, и поведение их было самым что ни на есть учтивым. Это очень тронуло Сибиллу, и она раскаялась в своих резких суждениях о том, что лишь чрезвычайные обстоятельства заставили ее развлекать этих уважаемых особ, ибо теперь, в домашней, непринужденной обстановке, они, безусловно, обрели в ее глазах немало пленительных, чарующих качеств. Потом пришли добрые вести об избавлении отца Сибиллы; обстоятельства этого избавления приятно тронули ее дочернюю гордость, проникли ей в самую душу, открытую теплу и доброте, — и тогда девушка дала волю своим чувствам. Слезы стояли в ее прекрасных глазах, и то были слезы не только умиления, но и признательности. К счастью, лорд де Моубрей в ту пору отсутствовал, а поскольку для всех остальных членов семьи вопрос о спорном наследстве был тайной, то и фамилия Джерарда не вызывала враждебности в этом кругу. Сибилла стремилась отвечать любезностью на любезность; все были очарованы ее красотой и грацией, образной речью и чудесной простотой. Леди де Моубрей безмятежно улыбалась и не раз тайком наводила на девушку лорнет. Леди Джоан, которую замужество сделало намного терпимее, вызвалась показать гостье замок. Леди Мод приводило в восторг каждое слово Сибиллы, каждый ее жест; что до мистера Маунтчесни, едва ли он думал о ком-то еще, кроме Сибиллы, с тех самых пор, как леди Мод поведала о ее божественном пении; не проходило и дня, чтобы он не пытался выведать со всем мастерством, приобретенным в Сент-Джеймсе{632}, имя и место обитания прекрасной незнакомки, теша себя мыслью, будто ведет хорошую партию — тем более что Сибилла, тронутая его безграничной добротой, уделяла ему немало внимания. Они осмотрели замок и собрались в музыкальной комнате. Сибиллу стали уговаривать спеть, и та наконец согласилась. Она обнаружила в зале ноты испанской духовной музыки, и эта находка пробудила все ее силы. Это было беспредельное счастье. Нет, упоение. Восторг! Леди Мод словно обезумела от дружеских чувств, мистер Маунтчесни уверовал, что сельская жизнь в августе может быть восхитительна, да и леди Джоан почти развеселилась оттого, что Альфред был так доволен. Леди де Моубрей предпочла остаться в своем будуаре с номером «Морнинг пост»{633}. Сибилла вывела последние ноты восхитительной мелодии, уже зашептались о завтраке, и вдруг Гарольд, который неотлучно сопровождал хозяйку и был любезно допущен мистером Маунтчесни в музыкальную комнату, выбрался из угла, где он всё это время лежал, и громко залаял.
— Это что еще такое! — возмутился мистер Маунтчесни.
— Гарольд! — с удивлением и укоризной воскликнула Сибилла.
Но пес не только не перестал лаять, но еще и завыл. Тем временем в залу торопливо вошел камердинер и с таинственным видом сообщил, что должен переговорить с мистером Маунтчесни. Означенный джентльмен немедленно удалился. Его не было какое-то время. Собака продолжала бесноваться. Когда же он вернулся, леди Джоан встревожилась. Перемена в его лице не ускользнула от неусыпного взора жены.
— Что случилось, Альфред? — спросила она.
— О, не волнуйся, — ответил тот с явно напускным спокойствием, — в парке какие-то буйные люди, — вероятно, из числа мятежников. Привратнику не следовало пускать их. Я уже дал Бентли указания на тот случай, если они подойдут к замку.
— Пойдемте к маме, — сказала леди Джоан.
Они собирались покинуть музыкальную комнату, когда вбежал слуга и крикнул:
— Мистер Бентли велел доложить, сэр, что они уже близко.
— Превосходно, — спокойно ответил мистер Маунтчесни, однако побледнел. — Ступай лучше к маме, Джоан, и возьми с собой Мод и нашу гостью.
Я какое-то время побуду внизу, — и, несмотря на протесты жены, спустился в холл.
— Я не знаю, что делать, сэр, — сказал дворецкий. — Их целая толпа.
— Закройте все окна, заприте двери на все засовы, — велел мистер Маунтчесни. — Я опасаюсь, — продолжил он, — за вашего господина. Боюсь, он может столкнуться с этими людьми.
— Милорд в Моубрее, — ответил мистер Бентли. — Он, должно быть, уже слышал об этих бандитах.
И вот теперь, когда они появились из-за деревьев и вышли на лужайку, силу и состав толпы захватчиков можно было определить точнее. Их оказалось невероятно много, хотя то была лишь часть первоначальной экспедиции: Джерард собрал большую группу моубрейцев, и те предпочли остаться под его командованием, а не поддерживать безвестного чужака, который им не особенно нравился, в этой весьма сомнительной авантюре, тем более что она не получила одобрения их истинного предводителя. Таким образом, нападавший отряд состоял в основном из «чертовых котов»; впрочем (что весьма удивительно), их сопровождал не кто иной, как Морли вместе с Красавчиком Миком, Чертовсором и другими молодыми людьми, для которых означенные господа стали кумирами и героями. Примерно тысяча восемьсот или же две тысячи человек, в большинстве своем — толпа оборванцев, вооруженных кистенями и железными прутьями; одежда и облик этих людей сами собой говорили о привычном для них роде занятий. Разницу между ними и меньшинством рабочих из Моубрея можно было заметить мгновенно.
Завидев замок, жуткая толпа яростно завопила. Леди де Моубрей в подтверждение тому, что в ее жилах течет благородная кровь, проявляла невозмутимость и отвагу. Она оглядела толпу из окна и, желая успокоить дочерей и Сибиллу, сказала, что отправится вниз и поговорит с этими людьми. С таким настроем она собиралась уже выйти из комнаты, когда вошел мистер Маунтчесни и, услышав о подобных намерениях, уговорил графиню не претворять их в жизнь.
— Предоставьте это мне, — сказал он, — и ни о чем не волнуйтесь. Они уйдут, непременно уйдут. — И он снова покинул их.
Тем временем леди де Моубрей и ее друзья наблюдали за тем, что происходило внизу. Когда основные силы приблизились к замку на расстояние в несколько сотен ярдов, они устроили привал и уселись на лужайке. Это приободрило осажденных: в сущности, такое поведение говорило о том, что толпа не настроена особо решительно или же откровенно враждебно, что эти люди пришли сюда просто забавы ради, и, быть может, вежливый и тактичный прием подвигнет их удалиться без лишнего шума. Так, видимо, поначалу считал и мистер Маунтчесни, и, когда неотесанное существо на белом муле в сопровождении двух-трех десятков горняков приблизилось к замку и потребовало лорда де Моубрея, он радушно приветствовал гостя: ответил, что тесть, к сожалению, отсутствует, выразил готовность представлять его и осведомился, чего господа изволят. Такое учтивое поведение, очевидно, подействовало на Епископа, который, оставив привычный для него грубый тон, что-то пробормотал о своем желании выпить за здоровье лорда де Моубрея.
— А почему бы вам всем не выпить за его здоровье? — воскликнул мистер Маунтчесни, чтобы угодить ему, и распорядился откупорить пару бочонков эля на лужайке перед замком. Епископу это пришлось по душе, толпа развеселилась, несколько человек пустились в пляс; казалось, тучи рассеялись, поэтому мистер Маунтчесни послал леди де Моубрей весточку о том, что опасность миновала, и поделился надеждой на то, что через десять минут все пришедшие уберутся восвояси.
Десять минут прошли; Епископ продолжал пить эль, а мистер Маунтчесни — произносить миролюбивые речи и поддерживать доброе настроение своих непосредственных слушателей.
— Только бы они удалились, — сказала леди де Моубрей.
— Как чудесно Альфред управляется с ними, — заметила леди Джоан.
— В конце концов, — сказала леди Мод, — нужно признать, что народ…
Ее тираду прервали: Гарольд, что тихо лежал за запертой дверью, лишь время от времени поскуливая, вдруг напрыгнул на нее с такой силой, что она едва не сорвалась с петель, и вновь оглушительно залаял. Сибилла вышла к нему; он схватил ее зубами за платье и куда-то потянул. Внезапно послышались неясные грубые окрики, затем — громкий визг, в холле громыхнул гонг, с башни ему ответил звоном огромный набатный колокол, и в комнату влетел дворецкий, сопровождаемый женской прислугой.
— О, миледи, миледи! — заголосили они наперебой. — «Чертовы коты» вот-вот ворвутся в замок!
Прежде чем кто-либо из напуганных женщин сумел им ответить, послышался голос мистера Маунтчесни. Он направлялся к ним — от его недавнего спокойствия не осталось и следа. Быстрым шагом вошел он в комнату — бледный и не на шутку встревоженный.
— Я должен был прийти за вами, — сказал он. — Эти мужланы уже внизу. Пока у нас есть время и силы, чтобы сдерживать их, вы должны покинуть замок.
— Я уже на что угодно готова, — ответила леди де Моубрей.
Леди Джоан и леди Мод заламывали руки в необычайном ужасе. Мертвенно-бледная Сибилла произнесла:
— Позвольте мне спуститься вниз; вероятно, я знаю кого-то из этих людей.
— Ни в коем случае! — возразил мистер Маунтчесни. — Они не из Моубрея. Это может быть опасно.
Тем временем снизу доносились жуткие звуки: смешение криков, ругани и душераздирающего хохота. Сердца тех, кто был в комнате, трепетали от ужаса.
— Бандиты уже в доме, сэр! — крикнул мистер Бентли, вбегая к ним. — Они говорят, что обыщут здесь всё!
— Пусть обыскивают, — согласилась леди де Моубрей, — но при условии, что сначала они выпустят нас. Ах, Альфред, попробуйте же договориться с ними, пока они не стали совсем неуправляемыми.
Мистер Маунтчесни снова покинул их ради этого безнадежного поручения. Леди де Моубрей и все прочие женщины остались в комнате. Никто не произнес ни слова; воцарилась абсолютная тишина. Даже девушки из прислуги перестали всхлипывать и сопеть. Какое-то чувство, сродни отчаянию, постепенно овладевало всеми.
Жуткие звуки не утихали, становились громче. Казалось, они приближаются. Было еще невозможно разобрать слова, но в них явно слышалось нечто пугающее и жестокое.
— Господи, помилуй нас всех! — воскликнул дворецкий, не в силах более сдерживаться.
Служанки заплакали.
Приблизительно минут через пять спешно вошел мистер Маунтчесни и, отведя леди де Моубрей в сторону, сказал:
— Нельзя терять ни секунды. Идите за мной!
Все разом засуетились, вслед за мистером Маунтчесни быстро миновали несколько комнат, — ужасающие звуки с каждой секундой становились всё громче, — и достигли библиотеки, выходящей на веранду. Окна здесь были разбиты, на самой веранде толпились люди, несколько человек уже проникли в комнату и даже леди де Моубрей вскрикнула и отпрянула.
— Идемте! — приказал мистер Маунтчесни. — Бандиты захватили замок. Это наш единственный шанс.
— Но бандиты уже здесь, — сказала испуганная леди де Моубрей.
— Я вижу несколько моубрейцев! — воскликнула Сибилла, делая шаг вперед; ее взгляд горел, щеки пылали. — Бэмфорд и Сэмюель Карр! Бэмфорд, если вы друг моему отцу, немедленно помогите нам! Сэмюель Карр, утром я была у вашей матери — могла ли она подумать, что мне предстоит вот так повстречать ее сына? Нет, вы сюда не войдете! — продолжала Сибилла, приближаясь к ним. Они узнали ее, замешкались. — Коучман, я же вас знаю; однажды в Конвенте вы обмолвились, что мы можем позвать вас на помощь, если она потребуется. Так вот я зову вас. О люди, люди! — воскликнула она, всплеснув руками. — Что же это такое? Неужели эти чужаки сподвигли вас на подобное дело? Ведь я же знаю вас всех до единого! Я уверена: вы пришли сюда, чтобы помочь, а не навредить! Охраняйте этих леди, оберегайте их от захватчиков! Вот Батлер, он отправится с нами, и Годфри Уэллс тоже. Неужели пойдет молва, что вы позволили чужакам учинить грабеж и расправу над вашими соседями — и даже не попытались защитить их? Мои дорогие друзья, я умоляю, я заклинаю вас! Батлер, Уэллс, Коучман, что бы сказал Уолтер Джерард, ваш друг, за которым вы так часто следовали, что бы сказал он, если бы увидел всё это?
«Нет, вы сюда не войдете!» — продолжала Сибилла, приближаясь к бунтовщикам.
— Да здравствует Джерард! — взревел Коучман.
— Да здравствует Джерард! — подхватила сотня голосов.
— Это же его благословенная дочь, — говорили другие, — это же Сибилла, наш ангел Сибилла!
— Защитим Сибиллу Джерард!
Сибилла прошествовала по веранде и собрала вокруг себя группу верных сторонников, которые, невзирая на свои изначальные намерения, теперь были решительно настроены верой и правдой служить ей. План мистера Маунтчесни был таков: спуститься с веранды по боковой лестнице и проникнуть в цветник, откуда открывались пути к бегству. Но толпа была еще слишком сильно распалена, чтобы позволить леди де Моубрей и ее спутникам предпринять эту попытку, и всё, что могли сейчас сделать Сибилла и ее защитники, так это сдерживать бандитов, что пытались ворваться в библиотеку, — и прилагать все возможные усилия для того, чтобы обрести новых сторонников.
В эту секунду подоспела неожиданная помощь.
— Назад! Именем Господа призываю вас отойти назад! — звенел громкий голос; какой-то человек прокладывал путь сквозь толпу бунтовщиков и одновременно взывал к ним; голос этот все тут же узнали: он принадлежал мистеру Сент-Лису. — Чарльз Гарднер, я был вам другом. Средства, которыми я поддерживал вас, нередко поставлялись мне этим домом. Зачем вы здесь?
— Ничего дурного и в мыслях не было, мистер Сент-Лис. Я, как и все, пришел посмотреть, что тут творится.
— Теперь вы видите, что творится здесь дело тьмы{634}. Воспротивьтесь ему. Помогите мне и Филипу Уорнеру, это зачтется вам на Страшном Суде. Трессел, Трессел, поддержите нас с Уорнером. Правильно, вот так! И вы, Дэйвентри, и вы, и вы. Я знал, что вы не станете марать руки этой грязной затеей.
Моубрейцы не из тех, кто будет творить нечто подобное. Вот так, вот так! Соберите отряд. Так-то лучше. Каждый, кто теперь займет нашу сторону, станет нашим другом навеки!
Мистер Сент-Лис находился неподалеку, когда до него дошли вести о том, что бандиты захватили замок. Он предвидел опасные последствия и сразу же поспешил к месту действия. По дороге встретил Уорнера, ткача-станочника, и рассчитывал воспользоваться его авторитетом, чтобы привлечь людей на свою сторону.
Отряды, поддержавшие Сибиллу и Сент-Лиса, тем временем сумели объединиться. Теперь их численность были не так уж и незначительна; людей воодушевляли слова и присутствие предводителей: Сент-Лис сражался на их стороне, Сибилла оставалась на веранде и призывала всех, кто ее окружал, к мужеству и решимости.
Толпа подалась назад, проход к боковой лестнице веранды оказался свободен.
— Пора! — сказала Сибилла; эти слова ободрили леди де Моубрей, ее дочерей и спутников. И вот все вместе тронулись они в путь. Сообщаться друг с другом было ужасно трудно, но всё же им это удавалось. Они шли, затаив дыхание и дрожа от страха, пока не добрались до так называемого грота; это был, по сути, прорытый в толще холма подземный ход, который вел к берегу реки, где стояли лодки. Вход в этот тоннель преграждала железная дверь, и мистер Маунтчесни позаботился о ключе. Пока открывали дверь, Уорнер и его товарищи почти нечеловеческими усилиями сдерживали толпу. Леди де Моубрей с дочерьми зашла внутрь, и тут по толпе прокатилась мощная волна, характерная для больших скоплений народа (причиной тому стал внезапный наплыв людей, заинтересованных происходящим), и Сибиллу вместе с ее ближайшими сторонниками, которые обеспечивали отступление, отнесло далеко в сторону. Дверь захлопнулась, всем удалось бежать, а Сибилла осталась и обнаружила себя в окружении совершенно незнакомых людей.
Тем временем замок перешел в руки бунтовщиков. Первым делом толпа ринулась в погреба — атаку возглавил сам Епископ, который не угомонился до тех пор, пока не оккупировал запасы лучшего вина, что принадлежали благородному лорду. Обошлись без штопоров; горлышки бутылок отбивали до того проворно и ловко, словно щелкали орехи или лущили креветки; лучшее вино христианского мира лилось в пересохшие глотки, которые до сей поры горячил только эль и дешевое пойло; Туммас упивался бургундским, мастер Никсон завладел партией токайского; что до Епископа, он сидел на полу, прислонившись к арке, созерцал длинный коридор винного погреба (там было множество ненасытных бунтарей, которые размахивали бутылками и горящими факелами) и поочередно прихлебывал один очень старый портвейн и мадеру, что приплыла с далеких берегов, попутно сопоставляя качества этих напитков и воздавая должное обоим.
В то время как винные погреба и кладовые брали штурмом, другая часть банды шла маршем по роскошным гостиным и удивленно глазела на их убранство и мебель. Кое-кто из чумазых буянов с презрительным хохотом бросался на обитые атласом кушетки и бесценные кровати, украшенные богатой резьбой; другие копались в ящиках, уверенные, что там полным-полно денег; кое-что находили — но им казалось, что мало, и содержимое ящиков летело на пол: бумаги, книги, произведения искусства; порой кучка грабителей, которым удалось вырваться из погребов с трофейной выпивкой, поднималась наверх, чтобы закатить пьяную оргию в великолепных покоях. В их числе были Никсон и его друзья, которые удивленно разглядывали картины и не менее изумленно останавливались перед грандиозными трюмо. Безусловно, многие из них ни разу в жизни не видели обыкновенного зеркала.
— Вот те и Натура! — воскликнул мастер Никсон, рассмотрев себя и поворачиваясь к Джаггинсу.
Многие из них вконец обезумели и довершили попойку тем, что принялись крушить всё вокруг.
Впрочем, пока разыгрывались эти сцены жуткого мятежа, в замке действовала и другая, особая группа; члены ее были настроены решительно, однако не предавались ни одному из вышеперечисленных пороков. Морли, сопровождаемый полудюжиной моубрейцев и двумя отборными «чертовыми котами», покинув царивший внизу беспорядок, поднялся по главной лестнице, прошел по коридору до винтовой лестницы, которая вела в Круглую башню, и, вооружившись необходимыми инструментами, вломился в архивное хранилище замка. Это была цилиндрическая комната, вдоль стен которой стояли высокие несгораемые шкафы. Такие могли оказаться неодолимой преградой для кого угодно — но только не для воспитанников Епископа Хаттона: и действительно, замки (а в иных случаях — петли), хоть и после долгих стараний, но всё же поддались их мастерству; и пока Красавчик Мик со своими соратниками караулил вход, Морли и Чертовсор принялись изучать содержимое шкафов: стопки актов на пергаментной бумаге, упорядоченные и надписанные пачки документов, а также множество коробок разного размера, наполненных всякой всячиной, но желанный объект не находился. На лице Морли отразилось недоумение; на какое-то время он прервал свою усердную работу. Мысль о том, скольким же он пожертвовал ради того, чтобы в итоге потерпеть неудачу, пронзила его — его, приверженца «моральной силы», в самом эпицентре того разбоя, который он собственнолично затеял и всячески поощрял. В глубине души он проклинал Баптиста Хаттона.
— Эти прохвосты уничтожили их, — сказал Чертовсор. — Так я и думал. Они бы ни за что не оставили сыну Труда даже малейшего шанса завладеть всем этим.
Некоторые шкафы были очень глубокими, и до этой минуты, чтобы не терять время, их прощупывали железным прутом. Теперь же Морли в порыве отчаяния вскарабкался на какую-то стремянку, найденную в комнате, и начал буквально опустошать шкафы, швыряя их содержимое наземь; и вскоре весь пол оказался усеян бумагами и коробками, которые Стивен и Чертовсор, едва удостоив взглядом, отбрасывали прочь. Наконец, когда все надежды, казалось, растаяли, Морли, вычищая один из шкафов, где на первый взгляд лежали только бумаги, обнаружил некий предмет, стоявший у дальней стенки; вытянув руку, Морли одним прыжком наполовину скрылся в шкафу, а затем с торжествующим возгласом вытащил оттуда ларчик, окрашенный в голубой цвет и отмеченный гербом Валенсов. Ларчик был небольшой и совсем легкий; Морли молча протянул его Чертовсору, слез со стремянки, на минуту опустился на кучу гербовых актов и скрестил руки на груди.
В эту секунду послышались хлопки мушкетов.
— Оп-па! — с пораженным видом воскликнул Чертовсор.
Морли вскочил со своего места. В комнату влетел Красавчик Мик.
— Солдаты! Солдаты! Здесь солдаты! — закричал он.
— Давай вниз, — сказал Морли. — Может, скроемся в суматохе. Я беру ларец. — И они покинули хранилище.
Тем временем прибежал член их отряда, которого Мик послал на разведку.
— Это не солдаты, — выдохнул он. — Это ополченцы, палят почем зря и кладут всех без разбору. Они уже зачистили первый этаж, да и внизу всё захватили. Так нам отсюда не уйти.
— Проклятые замки! — выругался Морли, сжимая ларец в руках. — Время нас подвело. Ну-ка, постой…
Он бегом вернулся в хранилище и осмотрел окно, прикидывая, каковы шансы на побег. Возможно, какой-нибудь очень ловкий и гибкий человек мог бы попробовать соскочить на крышу менее высокой части замка. Пока Морли размышлял над этим, вбежал другой разведчик и прокричал:
— Ребята, они уже здесь! Они поднимаются по лестнице!
Морли топнул ногой от ярости и отчаяния. Потом, схватив Мика за руку, сказал:
— Видишь это окно? Можешь как-нибудь допрыгнуть до той крыши?
— Тут и шею свернуть недолго, — ответил Мик. — Впрочем, попробую.
— Давай! Если удачно приземлишься, я сброшу тебе ларец. Теперь запоминай: отнеси его в Моубрейскую обитель и передай от меня лично в руки Сибилле Джерард. Он легкий; там только бумаги — но именно они смогут вернуть то, что принадлежит ей по праву, и она в долгу не останется.
— Да это не важно, — сказал Мик. — Мне бы только дожить до этой встречи.
Послышался громкий топот: ополченцы поднимались по лестнице.
— Салют, друзья, — сказал Мик и прыгнул. Кажется, немного расшибся, но, вероятно, придет в себя. Морли посмотрел на него и скинул ларец.
— Итак, — сказал он, достав пистолет, — мы еще можем прорваться с боем. Я выстрелю в того, кто войдет первым, а потом вы наброситесь на них с дубинами.
Отряд, который столь неожиданно прибыл на место погрома, был частью добровольческого полка, что принадлежал лорду Марни. Стачка в Ланкашире и восстание в шахтерских районах оставили графство без единого солдата, и лорд-наместник настоял, чтобы лорд Марни и его ополченцы покинули свой земледельческий район и расквартировались неподалеку от фабрик. За последние два дня лорд Марни устроил свою штаб-квартиру в большом промышленном городе в десяти милях от Моубрея, и когда в воскресенье вечером от мэра этого города ему доставили депешу, которая извещала о вторжении шахтеров, Эгремонту был отдан приказ выдвигаться туда со своим отрядом на следующее утро.
Прошло не более двух часов после отъезда Эгремонта, когда всадники, которых встретила Сибилла, прибыли в штаб-квартиру лорда Марни с крайне тревожными и сильно преувеличенными вестями о мятеже, а также о беспорядках, которых, как им казалось, было не избежать. Лорд Марни посчитал, что отряд Эгремонта недостаточно многочислен для данного случая, и решил незамедлительно отправиться в Моубрей со своим собственным войском. Пересекая Моубрейскую Пустошь, он повстречал огромную толпу, во главе которой (теперь уже с мирными целями) шествовал Уолтер Джерард. Сознание лорда Марни было распалено недавно полученными сведениями, к тому же его светлость всегда ненавидел любые народные выступления, а потому решил без каких-либо расспросов и подготовительных речей немедленно разогнать толпу. Закон о бунте{635} был зачитан скороговоркой — так порой читает молитву сидящий во главе общего стола: церемония, значения которой не осознаёт никто, кроме самого молящегося и его ближайших друзей. По людям открыли огонь, их рубили саблями. Негодующий духом Джерард воспротивился этому: он сбросил на землю какого-то ополченца и призвал окружающих не сдаваться. Отца Сибиллы тут же узнали, и подлинный друг и защитник Народа был убит выстрелом наповал. И тут же раздался всеобщий сгон, который практически свел на нет боевой дух лорда Марни, хотя тот был вооружен и стоял во главе вооруженных людей. Как только рабочие, прежде испуганные и разобщенные, готовые и в самом деле броситься врассыпную, увидели, что их любимый предводитель пал, ими овладело чувство сродни безумию. Они дали солдатам отпор, будучи вооружены только камнями и дубинками. Они бросались на всадников и выбивали их из седел, тогда как на шлем лорда Марни обрушился целый град камней, который, казалось, не утихал ни на мгновение. Напрасно военные вокруг его светлости пытались сдержать рассвирепевшую толпу: люди снова и снова возвращались к своей жертве и не успокоились до тех пор, пока лорд Марни не упал замертво посреди Моубрейской Пустоши, буквально забитый камнями до смерти.
Эти ужасные события произошли уже после того, как шестеро ополченцев Эгремонта поднялись по лестнице Круглой башни Моубрейского замка. Несколько ранее их встретил взволнованный дворецкий лорда де Моубрея; он же внушил им, что теперь, когда замок снова в их руках, необходимо спасти хранилище архивов — ведь мистер Бентли своими глазами видел, как Морли и его спутники, движимые каким-то злым умыслом, направились в эту важную комнату.
Морли и его спутники тем временем заняли выгодную позицию на верхней площадке лестницы.
— Сдавайтесь! — крикнул командир ополченцев. — Сопротивление бесполезно!
Морли прицелился, но курок спустить не успел: его опередил ополченец, который стоял позади остальных и со своего места мог прекрасно разглядеть, что замышляет Морли; Стивена ранило в грудь, и всё же он выстрелил, так толком и не выбрав цель и ни в кого не попав. Ополченцы ринулись наверх. Теряющий сознание Морли и его соратники отступили; струсили все, за исключением Чертовсора, который сражался храбро и умело и, в свою очередь, был слегка задет саблей. Ополченцы ворвались в хранилище почти одновременно со своими противниками, оставив Чертовсора позади; тот упал и, проклиная ранившего его «капиталиста», в итоге умудрился бежать. Морли рухнул, добравшись до хранилища. Остальные сдались.
Стивена ранило в грудь.
— Морли! Стивен Морли! — воскликнул командир ополченцев. — Вы, вы здесь?!
— Да. Пропал, погиб{636}, — ответил тот слабым голосом. — Нет, не нужно мне помогать. Это бесполезно, и я не желаю помощи. Почему я здесь — это тайна, и пусть она останется таковой. Общество несправедливо осудит меня; поборник мира, скажет оно, был лицемером. И будет неправо, как, впрочем, и всегда. Смерть горька… — продолжал он, тяжело вздыхая и с трудом произнося слова, — еще горше от вашей руки… но справедлива. Мы с вами уже сражались друг против друга, Эгремонт. Я думал, что прикончу вас тогда, но вы спаслись. Наша с вами жизнь с первой же встречи превратилась в борьбу. Ваша судьба направляла мою. И теперь я чувствую, что пожертвовал жизнью и славой — вот мое последнее пророчество — ради вашей выгоды и чести. О, Сибилла! — и с этим именем, с этим вздохом, так и не успевшим до конца сорваться с его губ, адепт моральной силы и апостол человеческого сонма испустил дух.
Тем временем Сибилла, отрезанная от своих друзей, которые бежали через подземный ход, осталась лишь под защитой Гарольда — даже Уорнера потеряла она в суматохе. Она тщетно оглядывалась по сторонам, высматривая знакомые моубрейские лица; но вот после недолгих бесплодных поисков вдалеке послышались громкие возгласы; за ними последовали выстрелы из мушкетов, и напуганная толпа, окружавшая Сибиллу, рассеялась, словно по волшебству; оставшись одна, девушка притаилась в углу цветника; издалека по-прежнему доносились жуткие крики, вопли и визг, беспорядочные выстрелы продолжались, и пороховой дым тянулся к ее укрытию. Со своего места Сибилла видела, как толпа разбегается по всему парку, а потому решила, что ей лучше остаться на месте и переждать весь этот ужас. Она догадалась, что прибыли какие-то войска, и надеялась, что если она не будет покидать своего убежища, то сможет избежать чудовищной опасности. Но пока она утешала себя этими мыслями, на сад опустилось темное облако дыма. Оно не могло стать результатом стрельбы из мушкетов или карабинов; завеса была слишком плотной даже для артиллерии; через мгновение в этой черной массе засверкали искры; затем пронзительные крики и вопли, которые стали несколько тише, вновь раздались с пущей силой и яростью. Замок горел.
Пока захмелевшие «чертовы коты» обчищали винные погреба, проверяли каждый стенной шкаф и каждый угол, они неистово размахивали факелами — и подожгли нижний ярус замка; неизвестно, была ли то неосторожность или безумный умысел, но именно этот поступок предрешил их участь; и пламя, что какое-то время оставалось незамеченным, теперь полыхало в большинстве комнат. Напившийся до беспамятства Епископ лежал в главном погребе среди своих старших помощников, что были в таком же состоянии; весь пол винного погреба самым настоящим образом застилали распростертые туши бунтовщиков, черные и раздувшиеся, словно оцепеневшие мухи в свои последние дни. Погребальный костер сыновей Водана был грандиозен; они сами сложили его, сами же подожгли; и пламя, взметнувшееся над моубрейской цитаделью, возвестило изумленной стране о том, что вскоре великолепная имитация норманнского владычества канет в небытие; оно же поведало и о безжалостной судьбе, постигшей жестокого дикаря, который так самонадеянно осмелился присвоить себе титул Освободителя Народа.
«Больше мы никогда не расстанемся», — произнес Эгремонт.
Облака дыма, языки пламени, что теперь засверкали в их толще, толпа, которую этот новый поворот событий, а также грядущая катастрофа вновь притянули к месту действия, вынудили Сибиллу покинуть цветник и направиться в парк. Тщетно пыталась она добраться до самой безлюдной его части и уйти незамеченной. Несколько пьяных головорезов с криками и бранью внезапно окружили ее; она закричала от безумного ужаса; Гарольд прыгнул и вцепился в горло тому, что стоял ближе всех; тут подоспел другой — и бладхаунд, оставив предыдущую жертву, бросился на нового противника. Пес показал чудеса храбрости, но перевес был слишком велик: у людей были дубины, люди впали в ярость, они уже ранили Гарольда. Один из негодяев поймал Сибиллу за руку, другой схватил ее за платье, но в эту секунду офицер, перепачканный кровью, весь в пыли и с саблей наголо спрыгнул с веранды и поспешил на помощь. Он повалил наземь одного, отшвырнул другого и, обхватив Сибиллу левой рукой, защищал ее своим клинком, а Гарольд, который теперь не на шутку разъярился, поочередно атаковал нападавших, охраняя хозяйку с другого фланга. Враги были разгромлены — вот они уже спешно ковыляют прочь! Офицер повернулся к Сибилле и прижал ее к груди.
— Больше мы никогда не расстанемся, — произнес Эгремонт.
— Никогда, — прошептала Сибилла.
Как-то раз весной прошлого года леди Бардольф нанесла утренний визит леди Сент-Джулианс.
— Я слышала, что вчера вечером они были у леди Палмерстон, — сообщила леди Сент-Джулианс.
— Нет, — ответила леди Бардольф, покачав головой, — они впервые гостят в доме Делорейнов. Мы встретимся там в четверг.
— Что ж, должна признаться, — сказала леди Сент-Джулианс, — мне было бы любопытно взглянуть на нее.
— Лорд Валентайн в прошлом году повстречал их в Неаполе.
— И какого он мнения о ней?
— О! Он в безумном восторге.
— Какая романтичная история! И что за счастливец лорд Марни! Кто бы мог предвидеть такое! — воскликнула леди Сент-Джулианс. — Впрочем, он мне всегда нравился. И всё же я думала, что его брат переживет всех. Такой несгибаемый человек!
— Боюсь, для нас новый лорд Марни потерян навсегда, — с важным видом промолвила леди Бардольф.
— Ах! Он всегда был с причудами, — заметила леди Сент-Джулианс, — завтракал с этим невыносимым мистером Тренчардом, и всё такое прочее. Однако теперь, завладев таким огромным состоянием, он, полагаю, возьмется за ум.
— И правда, огромным, — подтвердила леди Бардольф. — Мистер Ормсби, а лучше него в чужих деньгах не разбирается никто, утверждает, будто во всём королевстве не найдется и трех пэров с таким внушительным чистым приходом годовых.
— Говорят, имение Моубрей приносит сорок тысяч в год. Бедная леди де Моубрей! — вздохнула леди Сент-Джулианс. — Насколько я понимаю, мистер Маунтчесни не собирается оспаривать решение суда?
— У него нет ни малейшего шанса, — ответила леди Бардольф. — Ах! Какие же перемены выпали на долю этой семьи! Говорят, что несчастного лорда де Моубрея уничтожила потеря прав на имение, но, по-моему, он так и не смог оправиться после пожара в замке. Мы навестили их сразу же после этого, и, признаться, я в жизни не видела настолько подавленного человека. Мы приглашали их к нам в Файербрейс, но он заявил, что должен немедленно покинуть графство. Помнится, лорд Бардольф заметил, что лорд де Моубрей напоминает живой труп.
— По правде говоря, — сказала леди Сент-Джулианс, прерывая поток отвлеченных суждений, — больше всего на свете мне хотелось бы взглянуть на леди Марни.
Из этого разговора читатель сделает вывод, что Красавчик Мик, несмотря на ошеломительное падение и все те опасности, что ожидали его, как только пришел в себя, сумел, вопреки огню, саблям и карабинам, тяжело ступающим ополченцам и бесчинствующей толпе, доставить в Моубрейскую обитель ларец с бумагами. Там он справился о Сибилле, в чьи руки — и никак иначе — ему было доверено передать ларец. Она еще не появлялась, но, следуя полученным указаниям, Мик не собирался отдавать свою ношу никому иному и, измученный жуткими событиями уходящего дня, остался во внутреннем дворике монастыря, где прилег отдохнуть, подложив ларец под голову вместо подушки, пока не вернулась Сибилла вместе с охранявшим ее Эгремонтом. Тогда-то Мик и выполнил свое поручение. Сибилла была слишком сильно взволнована, чтобы понять всю важность произошедшего, и передала ларец в ведение Эгремонта; тот попросил Мика следовать за ним в гостиницу и попрощался с Сибиллой, которая, так же, как и Эгремонт, еще не подозревала о роковом происшествии на Моубрейской Пустоши.
Мы вынуждены опустить завесу над теми страданиями, которые причинило дочери Джерарда известие, что в скором времени неизбежно дало о себе знать. Любовь к отцу была одним из тех глубоких чувств, которые, пожалуй, составляли неотъемлемую часть ее жизни. Долгое время она была безутешна, и лишь духовное попечительство Урсулы поддерживало ее. Была в эту горестную пору и другая скорбящая душа, о которой нельзя забывать, — и то была леди Марни. Эгремонт оказывал Арабелле всё возможное внимание и заботу, чтобы облегчить ее страдания и примирить ее с теми жизненными переменами, которые поначалу таили в себе нечто угнетающее. Он, не теряя времени, уладил все договоренности, которыми пренебрег его брат и которые могли обеспечить ей некоторые преимущества и возвратить радость жизни. Эгремонт провел немало месяцев, путешествуя между Аббатством Марни, где, по его настоянию, отныне поселилась Арабелла, и Моубреем, пока в результате некоего предприятия, детали которого нам нет нужды выяснять и исследовать, леди Марни однажды не приехала в Моубрейскую обитель и не увезла Сибиллу в Аббатство; та больше не покидала его до самого дня своей свадьбы; тогда же граф и графиня Марни{637} отбыли в Италию, где провели почти год и откуда возвратились как раз к началу этой главы.
Впрочем, за описанное время произошло еще немало важных событий. Лорд Марни вступил в переписку с мистером Хаттоном, и тот вскоре узнал обо всём, что произошло в архивном хранилище Моубрейского замка. Результат был не совсем таким, как некогда полагал Хаттон, хотя для него он имел и некоторые компенсирующие обстоятельства. Безусловно, на сцену вышел неожиданный соперник, бороться с которым было бесполезно, однако самая мысль о том, что он, Хаттон, лишил Сибиллу наследства, была позорным клеймом на его жизни с тех самых пор, как он познакомился с ней; потому-то он ничего не желал так сильно, как увидеть ее восстановленной в правах и приложить руку к этому восстановлению. Насколько он преуспел в удовлетворении ее притязаний, читателю уже известно.
Красавчик Мик был вознагражден за все опасности, которым подвергся, оказывая Сибилле услугу, которую сам он расценивал как защиту народных прав. Лорд Марни помог ему открыть свое дело, а Мик сделал Чертовсора своим компаньоном. Чертовсор, обретя таким образом социальное положение, стал капиталистом и счел своим долгом по отношению к общественным приличиям взять себе благопристойное имя, а потому назвался в честь города, в котором родился. Фирма «Рэдли, Моубрей и Ко» быстро растет и, вероятно, со временем принесет урожай из членов парламента и королевских пэров. Чертовсор женился на Каролине, и миссис Моубрей стала всеобщей любимицей. Возможно, она питает чересчур большую любовь к шумным пиршествам, зато у нее добрый нрав и жизнерадостная натура, к тому же она поддерживает супруга среди великой биржевой лихорадки и безнадежно перенасыщенного рынка. Джулия стала миссис Рэдли, очень уважаемой дамой; ее манеры вне конкуренции. Она всегда была более дисциплинированна, чем Каролина, и прекрасно подошла Мику, которому хотелось иметь под боком человека решительного и склонного к порядку. Что до Генриетты, она всё еще не замужем. Она хороша собой и рассудительна, но при этом самолюбива и скупа. Она накопила немало денег и держит значительную сумму в сберегательном банке, но, как и многие богатые невесты, не может приучить себя к мысли о том, что эти деньги придется с кем-то делить. Грандиозные меры, предпринятые сэром Робертом Пилем, позволили трижды собрать обильную жатву и полностью вернули к жизни моубрейскую торговлю. «Храм» снова открыт, перекрашен и начищен до блеска; Джек-Весельчак, конечно, опять пошел в гору, а добрая миссис Кэри всё так же сплетничает с другими кумушками у своего богатого прилавка и рассказывает удивительные истории о грандиозной стачке и мятежах сорок второго года.
Итак, я завершаю последние страницы труда, который, несмотря на свою простую и непритязательную форму, всё же претендует на то, чтобы предложить читателю некоторые соображения прямо противоположного характера. Год назад я осмелился издать несколько томов{638}, целью которых было обратить взоры публики на состояние наших политических партий: их происхождение, историю, нынешнее состояние. В эпоху политического неверия, низких страстей и мелочных мыслей я хотел бы убедить воскресающую нацию не впадать в отчаяние, а искать зачатки национального благоденствия в правильном осмыслении истории своей страны и запале дерзновенной юности. Данная книга — следующий шаг на том же рыцарском поприще. С положения партий она перенаправляет общественную мысль на положение Народа, которым эти партии управляли в течение двух столетий. Понимание и пересмотр этой куда более обширной темы зависят от тех же самых факторов, что и в предыдущем случае: только прошлое способно объяснить настоящее, и только молодости под силу создать будущие перемены. Письменная история нашей страны в годы правления десяти последних монархов была всего лишь химерой, что придавала причинам и следствиям общественных событий характер и колорит, во всех отношениях отличающийся от их естественного облика и окраски. В ходе этой великой мистерии все мысли и события приобрели свойства и значения, противоположные их подлинной сути: олигархия именовалась Свободой, каста жрецов получила титул Национальной Церкви, Суверенитетом называлось то, что не имело вообще никакой власти, тогда как безусловной мощью обладали те, кто объявил себя слугами Народа. В пылу эгоистичного соперничества фракций два важнейших организма оказались вычеркнуты из истории Англии — Государь и Народ; с ослаблением власти Короны исчезали и привилегии Людей, пока наконец правление не обернулось нелепым фарсом, а подданные не были снова низведены до положения рабов.
Почти четырнадцать лет назад, в массовом помешательстве жалкой и эгоистичной революции, не освободившей ни Корону, ни Народ, я впервые воспользовался случаем и упомянул об этих соображениях{639}, а затем изложил их в развернутом виде перед первым собранием моих соотечественников, к которому я имел честь обратиться. Слова мои были неверно поняты, как, должно быть, всегда случается с теми заявлениями, которые не следуют проторенной тропой ложных традиций. Но Время, что никогда не стоит на месте, посеяло в умах англичан подозрение, будто идолы, которым они так долго поклонялись, и пророки, которые так долго запутывали их, вовсе не настоящие. По стране поползли слухи, что Верность — не просто слово, Вера — не заблуждение, а Свобода народа — нечто более важное и материальное, нежели грубые манипуляции политиков со священными правами независимости.
Я молюсь о том, чтобы нам довелось еще раз увидеть Англию, которая вновь обрела свободную Монархию, а также благоденствие Народа, вернувшего свои права; я убежден в том, что эти важнейшие результаты могут быть достигнуты лишь благодаря силе и упорству нашего юного племени. Мы живем в тот век, когда понятия «молодость» и «беспечность» уже суть не одно и то же. Мы должны быть готовы к приходу новой эпохи. Требования Будущего представлены миллионами страждущих — и Юному Поколению Нации суждено защищать интересы Потомков.