Светлой памяти моей матери
Кружатся без устали суховеи над станицей, солнце палит нестерпимо, горячий ветер сушит землю, раскачиваются, гудят колокола, и грустно шумят хлеба…
— …А живи, сынок, честно и по правде. Хлеб добывай мозолями, как с дедов-прадедов повелось. Как похоронишь меня, продай телочку, а осенью доложишь заработанные — лошаденку купишь… На покров женись, начинайте откладывать на земельку, пока руки молодые. Может, хоть ты… Мы с отцом твоим всю жизнь тянулись… Да вот видишь… до ямы дотянулись…
Нет, не разрыдался Иванко, стоя посреди хаты, не грохнулся оземь от тяжкого горя… Только дрожал он, как в лихорадке. «Неужели это станется? Не может быть! Нет!» Но он видел все: и посиневшие губы матери, и тускнеющий ее взгляд, и затаенные, сдерживаемые кончиками косынок слезы на глазах соседок.
— А сватов к кому пошлешь, сынок? Эгей, доля моя, не дождалась я ни невесточки, ни внучат… А если к могиле моей придешь советоваться, так и из гроба крикну: «Бери Христю!..» То-то девушка, хоть и из бедного дома… работящая и пригожая, как ясочка. Да и как любит тебя…
Облизнула обожженные губы и зашептала, тяжело дыша:
— Подойди поближе, наклонись, сынок… Вижу: Соломахина Таня по сердцу тебе… Знаю, сынок, знаю. Во сне имя ее шепчешь… Но посуди сам — панночка она, Иванко… Хоть и золотое дитя — дай бог ей счастья и здоровья на всю жизнь! — много мне добра сделала, да неровня она тебе.
Тихо. Жужжат в углу мухи, всхлипывают соседки, во дворе кудахчут потревоженные куры. По улице прогрохотала линейка, и у Иванки защемило сердце: «Вот бы мне этих коней — отвез бы матусю в Армавир».
А мать лежит немощная, тихая, угасающая. Красивое, всегда румяное лицо пожелтело. Только глаза — большие, синие — с жадностью следят за всем.
С грустью оглядывает она опрятную горницу. Все своими, вот этими натруженными руками делала: лепила с покойным Панасом гнездо, белила, маками да ветками калины разрисовывала стены под потолком — все хвалили да приходили поучиться. Перед болезнью, угнетенная тяжелыми предчувствиями, снова подбелила хату, заново ярко разрисовала печь подсолнухами и барвинком, рушники повесила, а пол присыпала любистком и мятой.
Утешило Марию Емельяновну, что сынок — радость ее единственная — вовремя пришел с гор, застал ее еще в живых. Все пристальней всматривается она в Иванко, но уже не узнает его. Туман застилает глаза.
— Где ты, Иванко?
Слова матери терзают сердце.
— Разве не видите меня, мама?
— А Палажка?
— Вот я, — вскакивает с лавки низенькая Ничиха.
— И Одарка тут?
— А как же, Емельяновна, тут, — вздыхает дебелая, похожая на цыганку Шпильчиха.
— Вот я и прошу вас, дорогие соседушки, подруги мои верные, помогите сыну моему. Пусть он не тратится на похороны…. Приготовьте на обед голубцы, я так их любила… вот… и все…
…А над станицей кружили суховеи, солнце палило нестерпимо, горячий ветер сушил землю, и грустно шумели хлеба — извечная труженица и батрачка Мария Опанасенко уходила в небытие…
Сергеев дразнил сухомордого Буцефала. Двухлетний тонконогий жеребенок норовисто загребал копытами землю, играл мускулами, а лиловым глазом внимательно следил за рукой хозяина. Бархатистые жеребеночьи губы привередливо подергивались. Сергеев — усатый, плотно сбитый толстяк в чесучовом бешмете и мягких кабардинских чувяках, хохотал, пятясь и поддразнивая жеребенка конфетой. Тот сердито фыркал и осторожно хватал зубами за руку.
— Буцефал! Хо-хо-хо! Бандит этакий!
Сухой ветер вздымал нити конской слюны. Конь тихонько ржал и вертел головой так, что звенела украшенная серебром уздечка.
— Слышишь, Петер, как закончишь училище, подарю тебе этого араба. На всю Кубань будет жеребец. Погляди-ка на его грудь, а какая развилка ног!
На высоком крыльце стоял сын Сергеева. Заложив руки в ярко-красные шаровары с серебряным позументом, молодой юнкер лениво наблюдал за игрой. До пояса голый, он подставлял мускулистое тело суховею. Русый чуб его разлохматился, пышные пряди волос спадали на светло-серые, почти сизые, холодноватые глаза. Петер приехал на вакации, и девушкам-батрачкам приходилось быть настороже. Не одна уже качала ребенка от этого сильного, грубого барчука. На станичных ристалищах юнкер неплохо рубил глиняные чучела, уступая лишь Петру Шейко да Юхиму Гречко, и не было ему равного на скачках. Добрые кони у Сергеева — чистокровной арабской и кабардинской породы. Из его табунов отбирались жеребцы для завода наказного атамана Кубани.
— Папан, к тебе пришли.
— Что? — Сергеев не мог повернуть голову: слишком тугие, массивные складки залегли на его шее. Он повернулся всем туловищем и, увидев Ивана Опанасенко, своего батрака, заволновался.
— Что с отарой? Чего тебя черти принесли?! Возьми Буцефала! — крикнул он босоногому коневоду, слонявшемуся поодаль, и подошел к Иванке.
— Отара, слава богу, барин… Вот мать моя при смерти. — Иванко со слезами на глазах изложил свою просьбу.
— Какие деньги? Какая линейка? — ощетинился барин. — Я тебя, скотина, запорю! На кого отару бросил? Какая мать?.. Много вас, всяких голодранцев. Я не господь бог… А сергеевская отара тонкорунных мериносов — гордость Кубани — в миллион раз дороже всех этих старых ведьм… Подумаешь — вези их, нищих, в Армавир да плати за больницу. Фу! Мерзость… Вот тебе: увольняю к черту!..
Но, направляясь к дому, вспомнил, что Иванко — незаменимый работник, и уже с порога крикнул:
— В крайнем случае штраф сдеру за самовольство!
Иванко стоял ошеломленный, подавленный, униженный. С детства он служил у этого откормленного, красномордого мироеда. Был подпаском, пастушком, теперь до тонкости овладел мудреной специальностью. Лучшего чабана не было в округе: умел юноша быстро вывести отару из-под бури, уберечь ее от волков, вылечить овечку. Знал пастбища, был за старшего, даже старый, согнувшийся Целуйко ходил в помощниках у Иванки… И вот какова барская благодарность и ласка! Выходит, и вправду «от богача не жди калача». Не зря матуся наставляла: сколько барину ни угождай — рябой коровы не подарит…
Но ведь начинается жатва, и лишь у Сергеева есть незанятые кони. И денег взаймы может дать только богач. К кому же пойти?.. Калина, у которого служила мать, отказал. А может, передумает вражий мироед Сергеев?
— Ну… пшел, хохол! — вспугнул размышления Иванки чей-то густой бас.
Это с крыльца, держа руки в карманах, неожиданно рявкнул молодой Сергеев.
…Кубань, Кубань, край богатый, золотой. На твоих бескрайных просторах привольно гуляют панские табуны, носятся с ветром наперегонки быстроногие косяки жеребцов. Но для батрака Опанасенко не нашлось и двух плохоньких кляч, чтобы отвезти больную мать на операцию в Армавир.
…Кубань-река, красавица голубая! Теплы воды твои, живописны берега, привольны песни. Плодородны сады твои и степи — на весь мир славится пшеница, завезенная дедами из Приднепровья. Течет золото в карманы богачей. А батраку не нашлось и ломаной копейки, мачеха-Кубань…
…Сжечь бы мне твое богатство, Кубань, затоптать твое добро, чтобы не дразнило, не напоминало о растраченных моей матерью силах и здоровье…
— Иванко! — вдруг прозвучало над головой. На мгновение забыл Иванко и свое горе, и спесивого Сергеева, и мачеху-Кубань: на запыленной линейке, с силой натягивая вожжи, стояла во весь рост Таня. Коса была уложена короной вокруг головы. Щеки раскраснелись в безудержном лёте (кони мчались галопом, а сейчас, повинуясь властной руке, стали как вкопанные), глаза радостно светились, сухой ветер рвал гимназическое платье.
…Утром, когда Иванко, наконец, прибежал с гор (под вечер на пастбище пришел из станицы его друг Назар и сказал: «Я побуду тут за тебя: Мария Емельяновна заболела…»), он в своих сенцах чуть не сбил с ног какую-то гимназистку. Оба испуганно отпрянули друг от друга. Пока Иванко узнавал ту, о которой мечтал ночами, — соседку Таню — теперь уже высокую, стройную девушку, она густо краснела и объясняла:
— Я вот приехала… окончила гимназию… Услышала о Марии Емельяновне… и привела фельдшера.
В это время из горницы вышел длинноносый лекарь. Покачиваясь на тоненьких ногах, он стал сосредоточенно мыть руки прямо в сенцах, разбрызгивая воду по стенам. Потом долго вытирал полотенцем руки, нос, уши, шею.
— Раньше надо было, — мямлил он.
Это «раньше» сотнями иголок пронзило Иванко. Вспомнил, как весной, провожая сына с господской отарой на пастбища, мать неожиданно приникла к его груди: «Сынок мой, за наймами и не вижу тебя, не заметила, как и вырос среди чужих людей… Уже как дубок». Не хотелось ей отпускать сына, это чувствовал Иванко всем существом — болезнь рано истощила пятидесятилетнюю женщину. «Уже не пойду служить к Калине, — сказала, — какая-то хворь завелась в животе — догрызет меня, сыночек». Ох, как не хотел тогда уходить Иванко! Но угрожала голодная зима, и Мария Емельяновна, благословляя, перекрестила сына.
— Что делать? — допытывалась Таня у флегматичного фельдшера.
— Немедленно везти в Армавир… Операция… хирургическая палата… Это не менее двухсот рублей.
У Иванки и руки опустились. Даже если продать эту хату и телочку, то и половины не собрать. В отчаянии вошел в горницу, где сидели уже одетые в чистое Шпильчиха и Ничиха. А Таня куда-то исчезла…
…И вот теперь она что-то кричала, поблескивая ослепительно белыми зубами. Она уговорила казака Адаменко, который всегда возил ее в Армавир. У нее есть деньги, заработанные частными уроками. И отец тоже поможет, когда приедет (в Анапе сейчас, на съезде кубанских учителей).
— Да садись же, Иванко…
— Что это?..
— Разве не видишь? Кони! Линейка…
Окрыленная удачей, Таня сияла, как будто они собирались ехать на прогулку. Вскочил Иванко на подножку, рванули кони… «Барышня, а с лошадьми, как настоящий казак», — качали головами проходившие мужчины. А женщины из-за плетней судачили о другом: «Как же это: девушка, а за парня хлопочет, или новая мода пошла?». «Глупые вы, — говорили иные, — у парня горе, мать умирает, так барышня спасти Емельяновну хочет. Сердце у девушки доброе, человечное».
Шептались, вздыхали, выжидали. Не думала об этом Таня, не прислушивалась, да и не умела прятать от людей своих переживаний.
Когда въехали на свою улицу, из двора Опанасенков выбежала Шпильчиха и куда-то суетливо заспешила. Защемило сердце у Иванки от этой озабоченности. Побледнела и Таня. А во дворе стоял опечаленный сосед — столяр Ничик, держа в руках камышину. «Ой, что же он ею мерять будет?» — заныло сердце у Иванки. В сенцах запах восковой свечи ударил в грудь, и, хватаясь за косяк, через открытые настежь двери он увидел: на лавке, в печальном сиянии свечей, сложив натруженные руки, лежала мать — на диво длинная, спокойная.
«Неужели?.. Нет!» Покачнулся пол… Но Иванко устоял. Осторожно приблизился.
Нет, его сердце не остановилось даже на третий день, когда угрюмо заколыхались хоругви и неистово запричитали соседки. Даже когда на кладбище ударил молоток о крышку гроба и глухо бухнули сухие комья — и тогда он продолжал жить и страдать, видеть и чувствовать. Казалось, он еще не верил и не мог осознать ужасного горя, свалившегося на его синеглазую юность. Он помнит похороны отца (провалился с панской подводой под лед), сестричек (унесла холера, скосила оспа), а теперь засыпали землей самое святое, что было у Иванки, — мать.
Словно оцепенел Иванко — ни словечка, ни слезинки.
А над станицей носились суховеи и печально гудели раскачавшиеся колокола…
…Все разошлись, добросердечные соседки повели людей на поминальный обед, а Иванко остался у серого холмика. Ноги не шли к осиротевшей хате. Издали за ним наблюдала Таня. Всю дорогу на кладбище шла она молча, ступая вслед за всеми по горячей пыли. Теперь с тревогой смотрела: не сломится ли, не упадет ли? Нет, онемевший от горя, пошатываясь, он побрел прямо в степь.
— Иванко! — окликнула Таня. Подбежала, взяла его мозолистую руку.
— Ничего… спасибо, Татьяна Григорьевна, — молвил он тихо, а глаза влажно заблестели. Освободил руку, пошел, не разбирая дороги, суровый, сильный, исполненный горя и гнева.
Всю ночь проблуждал Иванко Опанасенко по степи. То были чужие поля, орошенные кровью и слезами его отцов и дедов. Искал когда-то прадед — запорожец Опанасенко — вольницы на Кубани и, поселившись здесь, не знал, что обрек будущие поколения своего рода на мытарства и надругательство.
Они все же встретились утром среди хлебов — батрак Опанасенко и богач Сергеев, совершавший традиционный моцион. Своими железными руками Иванко стащил барина с жеребца и той нагайкой, следы от которой имел на себе каждый батрак, чуть не до смерти запорол Сергеева. А потом связал его и оставил на меже.
Дома Иванко заколотил досками окна, отвел телку соседям Ничикам и тронулся в дальний путь.
У плетня его поджидала Таня. И юноша почувствовал, как от горла отхлынул горячий комок, душивший его всю ночь. Таня была в белой вышитой сорочке. Чернобровая, смуглолицая, она взволнованно теребила яркие ленты, вплетенные в тяжелую девичью косу. Было ясно, что Таня принарядилась для него, для Иванки: на щеках ее полыхал стыдливый румянец, карие глаза влажно поблескивали.
Вчера она сняла гимназическую форму, спрятала ее в сундук. Кончилась беспечная юность, а с нею и беззаботные дни.
Стояла какая-то обновленная, повзрослевшая. С облегчением вздохнул Иванко и, словно сквозь шелест весеннего ветра, услышал:
— …Всю ночь не спала… О тебе думала… боялась…
Было в этом что-то родное, материнское, и, заглядывая в глубокие девичьи глаза, Иванко неожиданно всем сердцем почувствовал: единственно родное, дорогое и животворное, что осталось у него на белом свете, — это Таня.