Надувались бурки, как паруса, стонала земля от конских копыт, а пики покачивались, точно корабельные мачты, и по суровым лицам партизан текли слезы: «Земля моя, я вернусь».
Серая степь, серое небо, колючий ветер…
— Иванко, ты видишь — там чудесный город. Хрустальные дворцы… парки и цветы… Уже нет войны, милый? Это мы отвоевали такую красоту, сияние, солнце? Это наши мечты! Мечты дедов наших!
— Ты заболела, Таня, родная моя! — Он поддерживал ее, чтобы не упала с седла.
Лошади их шли стремя в стремя. А рядом — весь отряд, и каждый слышит их слова.
Положили ее в селе Кузьминском, у какой-то учительницы. Таня заболела испанкой, свирепствовавшей в тех краях.
Лежала она в небольшой комнатке: за окнами шумели тополя, а за селом клокотал бой.
Возле Тани сидела Христя Браковая. Отяжелевшая, притихшая, она прислушивалась, как под грудью бьется что-то упругое, теплое, нежное и, улыбаясь про себя, ухаживала за подругой, кормила и поила, ласкала, целовала. Тане даже легче становилось: и температура снижалась, и в голове светлело.
Но вот Христю перевели к раненым. И на Таню из темного угла уставились глаза — зеленоватые, холодные, хищные. Это хозяйка, молодая учительница. Она прислушивалась к грохоту боя, злорадно усмехаясь, пожирала девушку-комиссара жабьим взглядом. «Воды!..» — вырвалось у Тани, изнемогавшей от жара, но хозяйка не пошевелилась. Больше Таня ничего не просила, даже в горячечном состоянии почувствовала: это недруг.
Забежал Олекса Гуржий, запыленный, забрызганный вражьей кровью. Напоил девушку из баклаги, неумело поправил подушки.
— Я тебя сейчас с ранеными отправлю! А? Слышишь, Таня?..
Нет, она не захотела. Должен приехать за ней братик Грицко — Иванко с ним условился, успел позвонить в Ольжинскую. Тогда уж она со всеми… чтобы не затеряться…
Начал уговаривать и оставил: это же была Таня. Даже больная, разве могла она изменить решение.
Будто сердце предвещало беду. Нехотя повернулся к дверям Гуржий. Надо идти, ведь на улице ждут приказа ездовые, стонут раненые на подводах, гарцует преданный эскадрон Олексы — бойцы конвоя, которые не допустят истребления израненных друзей.
Пошел Олекса, а потолок будто прижимал его к полу и ноги не несли; стал на пороге, обернулся, но Таня уже сомкнула глаза: «Нет, друг мой, подожду…»
Не раз в отчаянии будет проклинать ту минуту храбрый командир. Всю жизнь его будет мучить та роковая нерешительность. Почему он не схватил ее помимо воли, не понес на подводу? Зачем послушался больную?!
А от Ольжинской галопом мчался на линейке Грицко, подгоняя жеребцов.
Но под вечер налетели свежие силы белых, грохнула у ветряков неприятельская батарея, провизжали снаряды, замелькали белые погоны на улицах, высоко взметнулись над Кузьминским дым и пыль, а линейку Грицко, который уже подъезжал, смяли подводы, бешено вылетавшие из села.
Вздыбились кони Грицко и понеслись куда глаза глядят.
Только Иван Опанасенко не хотел отступать. Наполнилось невыразимой отвагою все его существо, неземной силой налились руки. Трупами устилал дорогу, пробиваясь к Тане.
— Не отдам! Не отдам на погибель нашу Таню, русалочку нашу!
Свирепели шкуровцы, бесновались офицеры, бежали от Ивана, как от напасти.
Уже близко и та хата, возле школы.
— Да берите же его живьем! — в истерическом припадке завопил шкуровский есаул, указывая на Ивана, вокруг которого звенело смертельное стальное кольцо. И головы слетали, как тыквы.
— Хватайте! — задыхался есаул.
И схватили, навалившись всем эскадроном.
…Связанных, избитых, искалеченных Иванко и Таню привезли на мажаре в Попутную 17 октября 1918 года.
Сидели они плечом к плечу, согревали друг друга и светло улыбались станичникам, стоявшим живым коридором по обочинам дороги. Конвоировал их из самого Кузьминского целый эскадрон шкуровцев. По приказу есаула обоих умышленно привезли на расправу местной кадетской власти: тут их знают, тут уж потешатся господа офицеры…
Иванко сразу же бросили в попутнинскую тюрьму — низенькое мрачное каменное строение с зарешеченным окном. Таню подвели к офицерам. Это были хорунжий Калина и Козликин, который уже носил полковничьи погоны.
— А-а, Татьяна Григорьевна! Доброго здоровьица, — даже затрясся Калина. Он стал ехидно кривляться, поигрывая плеткой. — Вот куда вас привела ваша дорога? — кивнул он на свежевытесанную виселицу. — Хе-хе… А то ваш женишок? Вот и свадьбу сыграем. Такую пышную, знаете, на всю станицу. С музыкой и салютами… Хе-хе…
«Р-рраз!» — неожиданно для всех Калина со всего размаха стегнул Таню по лицу проволочной нагайкой.
Наискось пролегла кровавая полоса.
Стояла, гордо подняв голову, в глазах презрение, губы насмешливо искривлены.
Калина почернел.
— Молчишь? — прошипел, неистовствуя.
«Ге-эх!» — крест-накрест легла вторая полоса.
В глазах Тани презрение.
Еще полоснул.
— Молчишь? — вышел из себя Калина.
К нему подошел Козликин.
— Успокойся, Жорж. Для ее интеллигентной души я нечто иное придумал.
И полковник кивнул головой в сторону улицы. Станица ахнула. По улице, вскинув руки к небу, бежала Наталья Семеновна. Поседевшие ее волосы растрепались. Жутко было смотреть на нее. Крестились старики, каменели молодые.
Мать… Родная мать! Она бежала сквозь все столетия, с тех пор как существуют пытки. Она вобрала в себя стон миллионов матерей.
Упала на колени перед Козликиным.
— Мама, не надо!.. — метнулась к ней Таня.
Казаки схватили Наталью Семеновну, бросили на землю, сели двое на руки и на ноги.
Засвистели шомпола.
Заголосила станица…