У Соломах будто покойник в хате. Гнетущая тишина, ставни закрыты, боязно…
Наталья Семеновна бесцельно, как неприкаянная, бродит по комнатам. Будто что-то ищет и никак не найдет.
— Наталья! Голубка моя, иди-ка сюда…
Это Григорий Григорьевич. Высохший, как мощи, совсем обессилевший, он горестно наблюдает за женой, хочет приласкать, утешить.
— Ага… иду… вот сейчас, — шепчет Наталья Семеновна, а ноги несут ее во двор, к сараю.
Оттуда ничего не слышно Григорию Григорьевичу. Только прохожие испуганно прислушиваются к душераздирающим причитаниям и бегут, будто ошпаренные, подальше от печального подворья.
Вдруг кто-то постучался к Соломахам, зашаркал обувью на крыльце.
— И не плакать, — наказывал Григорий Григорьевич жене и Раиске. — Слышите? Пусть враги не видят наших слез.
Пришла соседка — казачка Шибилистова. Склоненная набок голова, желтое пронырливое лицо, сладенькая ухмылка и цепкий взгляд маленьких глазок.
— Доброго здоровьица, милые соседушки, с пятницей божьей будьте здоровы. А вы все болеете, Наталья Семеновна? Исхудали, постарели так, что и не узнать. Охо-хо-хо!.. Какая жизнь настала…
Сочувственно качала головой, а сама шарила по комнате холодным взглядом.
Григорий Григорьевич закрыл глаза, сдерживая гнев. Наталья Семеновна дрожащими руками взялась за шитье.
— За что это нас бог карает? Вот хотя бы и Таня… Это же такая канареечка… И за папашей присмотрит, и мамашу родненькую приголубит, поможет всегда. А как запоет…
Бегали глазки, леденили. Лишь Раиска, насупившись, посматривала на Шибилистову.
— А про сыновей не слышно?
— Нет.
— Охо-хо-хо!.. Маленькие дети не дают спать, а большие — дышать. Да-а… А я, соседушки, знаете, зачем пришла?
— Скажите.
— Не отдадите ли тех вот туфелек… Как раз моей Соньке пришлись бы.
— Это какие?
— Да черненькие… Таня в них вон на той фотографии.
— Так это же Танюшины. Она в них еще ходить будет.
— Её, соседушка. Только уж не понадобятся ей туфельки. Говорят, нет уже Тани на свете.
Сказала и попятилась невольно. Наталья Семеновна, переступая через шитье, медленно, грозно, решительно шла на соседку. Поднялся на локоть Григорий Григорьевич, отбросил книгу, побледнел.
— Так ты, белогвардейская лакейка, пришла порадоваться чужому горю?!
Наталья Семеновна толкнула Шибилистову к дверям. Та ударилась о косяк и, опомнившись, быстро выскользнула в дверь.
— Рая, дочь моя… беги, разузнай, — еще смогла прошептать несчастная мать.
…На площади Раиска встретила подружку — Шуру Ничик. Та, отбежав от забора, огораживающего тюрьму, дыша в ухо Раиске, прошептала:
— Таню бьют очень… Про ревком допытываются… От генерала приехали палачи…
В караульном помещении на скамеечке сидела истерзанная Таня. С боков ее неумело поддерживали молодые конвойные в коричневых черкесках. Смущаясь, они отворачивались в сторону: на девушке висели только клочья одежды.
Из угла в угол, поскрипывая до зеркального блеска начищенными сапогами, шагал знакомый уже Тане в прошлом армавирский жандармский пристав, теперь — полковник штаба генерала Покровского. Фуражку с корниловской эмблемой смерти не снимал — видимо, этим подчеркивалось презрение к окружающему, а возможно, и боялся засветить лысиной. Густой слой пудры не мог скрыть глубоких морщин вокруг рта. Длинное лицо его было таким же невыразительным, деревянным, как и три года назад.
— Ай-я-яй, барышня!.. Как мне вас жаль, — говорил он ледяным тоном. Мутные желтые глаза его шкодливо скользили мимо Тани. — Вы же не какая-нибудь мужичка, а с образованием. Интеллигентная барышня. Помните, Татьяна Григорьевна, я вас предупреждал?
Краснощекий, пучеглазый офицер в пенсне, который приготовился вести протокол допроса, выжидательно устремил на своего полковника взгляд.
— Будем откровенны, Татьяна Григорьевна. Зачем вам губить свою молодую жизнь? Большевистская гидра издыхает, а ваша молодость проходит. Надо жить, брать от жизни все, что можно. С вами здесь поступили, конечно, неинтеллигентно. Это факт. Но я вас вмиг доставлю в Армавир; там подлечитесь и станете свободная, здоровая и… гм… красивая барышня. Для этого требуется так немного: назовите членов организованных вами ревкомов в соседних станицах, продиктуйте список попутнинских большевиков и третье — укажите подпольщиков, которых вы посылали в Армавир, их явки. Вот и все. Итак, начнем с первого…
Пучеглазый офицер склонился над чистым листом бумаги. Напряженная пауза.
Полковник, наконец, встретился с взглядом Тани и вскипел: глаза! Их не могли обезобразить нагайками. Они были все так же прекрасны, лучезарны, глубоки. Они дышали отвагой и красотой пылкой души, из них струилась девичья гордость, и они… насмешливо щурились.
— Жалюгидный![22]
— Что? — взревел полковник. — Отвечайте по-русски.
— Я коммунистка, не забывай об этом, жандарм! — бросила гордо.
Засуетился полковник, расстегнул шинель. Черт возьми! Ему нужны показания. Ведь сам генерал Покровский пожелал, и Шкуро тоже интересуется комиссаршей. Полковник вытер платком залысины под фуражкой. Большевичка должна сказать все. Наконец это дело его чести… и будущего.
И полковник опять заговорил о красоте жизни. Таня не слушала. Она думала о молодом шорнике Грицко Косовиче и Охриме Вовко, которые в этот момент подготавливали армавирских рабочих к восстанию. Думала, хватит ли для повстанцев оружия, спрятанного в надежных местах Армавира.
А полковник все говорил.
«Цацкается», — фыркнул презрительно Калина. Он стоял на пороге караульного помещения, подпирая дверной косяк, и нетерпеливо похлестывал арапником по голенищам.
— Господин полковник, разрешите допросить с пристрастием?
Жандарм покосился на хорунжего, затем незаметно глянул на Таню — испугалась? Нет, насмешкой светились глаза. Полковник отвернулся.
— Смотри, Раиска… Ты видишь? Девочки прильнули к щелям тюремного забора. Конвойные тащили Таню за руки. Она пыталась идти босыми ногами, но не могла. Ноги волочились по земле. Беспомощно падала иссеченная голова.
— Бросай! — скомандовал Калина.
Таня упала лицом вниз.
Хорунжий медленно подошел. Ветер лохматил чуб бандита, свисавший из-под белой кубанки курпейчатой смушки[23]. Большие карие глаза горели разбойничьим азартом.
— Со́ли!!! — рявкнул на весь двор.
Казак рысцой побежал и принес пригоршню крупной соли.
— Соли́! Бей! — затряс кулаками Калина.
И снова засвистели нагайки…
Таня в каземате лежит на полу. Все молчат: кто посмеет стонать или плакать? Слышно лишь, как скрежещет зубами Иванко. Он туго связан жестким шпагатом, который впился в руки. Даже и сейчас его, избитого, искалеченного, боятся кадеты.
Пылает Таня. Чудится, что ее швырнули в огонь. Пылает час, второй и никак не может сгореть… Но вот словно бы угасает пламя, стихает боль.
Совсем близко, почти над головой тренькнула бандура, а знакомый старческий голос пропел:
Що на Чорному мори,
На камэни билэнькому.
И Таня увидела свой сад в весеннем цветении. Плыли журавли в небе, аисты садились на хату, цвели ландыши, а прозрачный голубой воздух звенел любимой мелодией:
Там стояла тэмныця камьяная…
Кобзарь сидит под яблоней, усыпанной розовыми соцветиями.
Это тот самый дед — седой, в запыленных стоптанных сапогах.
— Вы снова пришли к нам? Ах, как хорошо!.. Мне перед смертью так хочется послушать думу.
Но кобзарь горестно улыбается и исчезает, растаяв, в цветочной пене… А из бледно-розовой, пьянящей дымки выплывает Маруся Богуславка.
Высокая, стройная, чернобровая. Большие карие очи и коса до земли. Горит на голове венок из турецкого слёза[24].
Вот она подходит к Тане, улыбается.
Маруся: Кто ты, красавица? Что-то родное-родное я узнаю в тебе.
Таня: Разве не видишь, Мария, — я сестра твоя! Ой, нет, прости, я лишь хочу быть сестричкой твоею. Но достойна ли?..
Маруся: А ты жила моими мечтами?
Таня: Я все отдала — молодость свою, жизнь…
Маруся: Так почему ты не радуешься?
Таня: Я умираю.
Маруся: Ой, нет, любимая моя! Время настало только и жить людям. Разве не видишь — твой народ уже свободен. Смотри…
Они легко и плавно поднялись высоко в небо, и Таня сверху увидела залитые солнцем хутора, села, города. Все утонуло в буйном цветении весны. Повсюду звенели песни. Реяли красные знамена. Сияли улыбками лица людей. В поле весело покрикивали пахари. На площадях возвышались светлые хрустальные дворцы, из них выходили дети, все одинаково красиво одетые. Ни драк на меже, ни стона, ни оборванцев не было — все пели, ликовали…
— Что это, Маруся?
— Это же Украина вольная, новая.
— Это мечты наши!!
Они летели, точно лебеди, над Украиной. Их всюду волновали соловьиные песни, трудовое кипение на полях, детское щебетание. Великая земля дышала свободно, щедро и обильно плодоносила, вольный труд делал ее неузнаваемо прекрасной…
— Мы летим в сказке! — воскликнула Таня.
Люди-братья, отрываясь на миг от работы, поднимали головы и, тепло улыбаясь, приветливо махали вслед Марусе и Тане: «Спасибо вам, сестры!..» Маруся Богуславка порывисто обнимает Таню, целует (они уже стоят над Славутичем-Днепром), потом отстраняется:
— Голубка моя! Что с тобой? Как же тебя искалечили! Мученица наша!
Даже голос изменился у Маруси. Он так напоминает чьи-то знакомые интонации. Подруга падает на колени и целует Танины искалеченные ноги. Только теперь Таня вскрикнула: да это же не Богуславка, а Христя Браковая.
— Как же мне залечить твои раны, наша заступница, правда моя? — голосит Христя.
Таня удивленно осматривается: исчезла светлая сказка, и Днепр, и сады. Она лежит на окровавленном холодном полу; из углов каземата на нее сочувственно поглядывают друзья-товарищи, у ног горько плачет Христя Браковая.
— Как ты попала сюда, Христя! — Таня с усилием приподнимается, ее впервые охватывает ужас: беременна же Христя! Последние дни ходит!
А было так: ночью Христя пробралась на хутор к матери, чтобы рожать дома. Попутнинский отряд носится по степям, нельзя ей было в нем оставаться. Так с Василем и условились. Но кто-то из соседей донес атаману, и уже утром в хату ворвались кадеты. Отца, бросившегося на защиту дочери, убили; мать замучили, а Христю привели в штаб. Допрашивал Козликин. Она ничего не сказала об отряде, и ее бросили сюда…
Но не успела Христя закончить печальный рассказ, как за решеткой раздался шум, женский гомон. Какая-то женщина, по голосу — жена фельдшера, про которую говорили, что она ходит на бойню пить баранью кровь, — хрипло выкрикивала: «Дайте нам большевичку! Мы сами расправимся…»
Ворвались часовые-карачаевцы, казаки, поволокли Христю. Таня, собрав последние силы, поднялась, но тупой удар прикладом свалил ее на руки товарищей.
Перед тюрьмой толпились рассвирепевшие казачки в зеленых юбках с кружевами, в атласных телогрейках. Это в большинстве своем были кадетские вдовы, которым хотелось отомстить, сорвать злость, позлорадствовать.
Подстрекаемые фельдшерихой, они требовали у атамана самосуда над красной медсестрой. Им разрешили.
Когда Христя вышла на крыльцо, толпа замерла в нерешительности. Перед ними стояла уже мать — молодая, с румянцем во всю щеку, сильная. Она вся светилась женской красотой и величием: толстая русая коса туго скручена узлом, высокая грудь тесно обтянута вышитой безрукавкой, полные руки налиты силой.
— Бабоньки, — подзуживая, завопила фельдшериха, — бейте суку большевистскую!
Карачаевцы толкнули Христю в толпу.
— Ага, краснопузая, поймалась?!
— Наших поубивали, а сами плодитесь!
— Не дадим! — дохнула самогонным перегаром Шибилистова и замахнулась зубцом от бороны.
Христя отбила удар. Но тут со всех сторон взметнулись кулаки, палки. Христя схватилась за живот, согнулась…
Упивались побоищем. Били кочергой, вырывали волосы, царапали, рычали, кусались.
Христю толкали к обрыву над приурупинскими левадами и, наконец, столкнули.
Потом стояли, прислушиваясь, не решаясь посмотреть вниз.
Как вдруг лихорадочно дернулась толпа — снизу донесся тонкий крик младенца.
— А-а-а!.. Вылупилось. Бей красного гаденыша! — завопила фельдшериха. Она схватила белый камень и кинула вниз.
Шибилистова швырнула зубец. Другие бросали камни.
— Айда!.. — махнула фельдшериха.
И, обнявшись, в растерзанной одежде, возбужденные, захмелевшие от расправы, загорланили какую-то песню. Не пели, а исступленно кричали, пытаясь заглушить жуткую, зловеще повисшую над станицей тишину. И никто не останавливал этих распатланных шлюх. На всю жизнь они будут отмечены проклятием. Капельки невинной крови будут жечь и точить их душу, точно шашель…
…Наступало сумрачное надвечерье, и никто не решался даже посмотреть в сторону обрыва…
Ароматны осенние рассветы на Кубани.
Первые заморозки серебрят землю; печально увядают сады; воздух насыщен запахами яблок и дынь. Поют петухи, задорно возвещая погожий день, неподвижно стоят столбы дыма над хатами и гремят на ярмарку мажары.
Еще не взошло солнце, как мать послала Шуру по воду для теленка. Девочка вприпрыжку побежала к обрыву. И уже зачерпнув прозрачной ледяной водицы, вдруг заметила промеж осоки чей-то стеклянный взгляд. Это была Христя. Она все-таки доползла до берега; голова свисала в воду, а течение полоскало косы, и они извивались, как живые.
Рукой она прижимала к груди окоченевшее тельце ребенка.
Первый луч солнца тускло засветился в широко открытых мертвых глазах матери.