Вечером Григорий Григорьевич сапожничал на кухне. Так он отдыхал после уроков. Знакомое это дело: зажать сапожницкую лапку меж колен, натянуть на колодку кожу и взмахнуть молотком…
Раиска, шлепая босыми ногами по полу, скандировала в такт постукиванию:
Шию, шию чобиткы,
Шию черэвыкы.
В закаблукы бью гвиздкы
Мали и велыки.
Отец и в самом деле шил Раиске желтенькие сафьяновые сапожки — нарядные, праздничные.
В уголке над корытом согнулась Таня, она стирала Килинке фартучек. Григорий Григорьевич искоса посматривал на раскрасневшееся лицо дочери, видел ее нежную улыбку, счастливую озабоченность.
Неизъяснимая тревога охватила отца, он поднялся, высокий, чернобородый, и вышел в сад.
«Нет, не с этого начинаешь, доченька… Не то делаем».
Вечерняя прохлада охватывает тело. Где-то над рекой шумят вербы. Пожелтевшие листья, шурша, падают на плечи. И как бы шагнул в свое прошлое через десятилетия бурной жизни старый учитель, и вот… юный, пылкий, в студенческом сюртуке, стоит он под колоннами университета св. Владимира… Незабываемое восьмое сентября 1884 года в Киеве. Бушует студенческая толпа у запертых дверей храма науки. В актовом зале идет юбилейное заседание ученого совета без участия студентов. Величественное здание университета окружено жандармами.
— Господа студенты! — гремит у входа голос лубенчанина Соломахи. — Ректор и губернатор запретили нам участвовать в торжествах. Издевательство неслыханное. Это — агония самодержавия.
Дорогу на юбилейное торжество нам преградил упитанный жандарм, студентов хотят унизить и запугать полицейской нагайкой. Царские церберы стремятся превратить Киевский университет в центр мракобесия на Украине. Из нас пытаются сделать слепое орудие для притеснения народных масс. Народ Украины стонет в тисках дикой эксплуатации, прозябает в невежестве, нищете и болезнях, терпит невыносимое национальное угнетение, а нас учат увековечивать это варварство и стоять на страже его. Нет! Мы лучше погибнем в борьбе…
— Правильно, Соломаха!
— Свободу народам!
— Ломайте двери!
В это же время среди студентов распространялись листовки с пламенными призывами к восстанию против самодержавия.
Отовсюду неслись свистки жандармов: «Разойдись!..»
Не расходились… И когда в теплую предвечернюю пору ректор университета — ярый шовинист и самодур — открыл бал для профессуры и верхушки губернской знати, когда его роскошный особняк на Караваевской засверкал огнями, а из окон понеслись звуки бравурной мазурки, студенты разобрали булыжную мостовую и перебили все окна в резиденции ректора.
…Камера в Лукьяновской тюрьме. Рядом с Григорием его верные друзья — Носенко, Рубисов, Яценко… Обнявшись, они гордо смотрят сквозь решетку. «Нет! Не покоримся, довольно гнета, унижений, насилия… Давайте-ка, невольники, тряхнем решетки, да так, чтобы тюрьма зашаталась и чтобы все угнетенные услышали наш призыв к свободе… Нет, мы не можем жить в невежестве… Мы сильны, мы молоды, будущее принадлежит нам».
А в жандармской карете чиновник везет опечатанный сургучом пакет.
«Секретно.
Господину киевскому, подольскому, волынскому, временному черниговскому и полтавскому генерал-губернатору
10 декабря, утром, содержавшиеся в тюрьме за беспорядки, произведенные 8 сентября, в день университетского юбилейного торжества, бывшие студенты университета св. Владимира и разночинцы в то время, когда этап политических ссыльных выводился из тюрьмы, выбили окна, выломали рамы и все время провожали этап следующими криками и возгласами: „Прощайте, мы все вам сочувствуем!..“ Подобными криками они сопровождали этап до тех пор, пока он не скрылся с их глаз, в этих криках и разбитии окон и рам принимали участие: Носенко, Яценко, Артемьев, Чижевский, Рубисов, Соломаха…
Начальник киевского губернского жандармского управления полковник Новицкий».
…Проносится перед мысленным взором Соломахи суровая юность, этапы и тюрьмы, горе матери и запоздалая любовь к светлоокой Наталке…
Видит старый Соломаха зарево, толпы возбужденных людей с вилами и косами. Это бурный 1902 год в его родном селе над Сулой, где он учительствовал после возвращения из ссылки!
Горит барское имение. А на фаэтоне стоит он — Григорий Соломаха. Ветер треплет его седые кудри, черную бороду. Вот она, кровавая борьба, запах повстанческого дыма, не раз снившегося ему в тюрьмах и в ссылке!
— Громада! Люди! — разносит упругий ветер по селу.
Волнуется толпа.
— Слушайте вы, дети земли, вечно голодные и оборванные! Посмотрите на свои мозолистые руки — на кого они трудились веками?! Довольно! Пришло время, настал час свободы, вздохните же полной грудью! Земля, свобода…
Григорий Соломаха взмахивает саженкой.
— Делить панскую землю!
И заревело и потекло в поле…
Он почти бежал и слышал могучий топот односельчан за своей спиной, видел, как падали слезы радости на святую землю. А на горизонте поднимались столбы дыма — словно великаны вырастали из-под земли. Там бушевало народное возмездие.
…Ходит по саду Григорий Григорьевич, шуршат листья под ногами, вечерний холодок пронизывает тело. Осень…
«Нет, доченька родная… Не с благотворительности начинать надо, не туда направляешь свою молодую силу…»
Но что он может посоветовать ей? С малых лет читал ей стихи Шевченки, играл ей на бандуре думы о героях, боровшихся за свободу. Воспитывал ненависть к мироедам, любовь к трудовому народу. А теперь? Поднимать на борьбу? Жечь? Делить землю голыми руками? Уже пробовали в 1902 году. Иначе, наверное, надо. Но как? И что может сделать девушка?
«Да, сейчас нужно просвещение, Таня. Неси, дитя мое, свет людям. Буди их пламенным словом.
Но придет время — и запылает все помещичье, эксплуататорское и в гигантском пламени сгорит проклятое прошлое. Так будет…»
Ночь. Станица спит. Только в окне Соломахи еще мигает огонек. Скрипит перо в руке Григория Григорьевича. Склонившись над тетрадью в красной клеенчатой обложке, старый учитель записывает свои взволнованные чувства и между строк видит, как рвутся оковы и злодейской вражьей кровью окропляется свобода.
Отец Павел приехал на урок «закона божьего» с большим опозданием. Тучный, в светло-сером подряснике, он едва протиснулся в дверь. Не так давно батюшка возвратился из монастыря, где отбывал сорокадневную эпитимию, наложенную архиереем за прелюбодеяние. Теперь отец Павел, возмещая упущенное, усиленно наслаждался земными благами.
Расправляя рыжеватую гриву, батюшка сыто окинул глазами класс и сел. Стул заскрипел под ним. На его груди тускло поблескивал массивный крест, висевший на толстой серебряной цепочке.
Школьники молчали, напряженно выжидая. А батюшка, поглядев в окно на купола церкви, на кресты, благосклонно кивнул: «Начнем, дети»… Он указал мизинцем на смуглого переростка:
— Притчу об Ионе…
Школьник, глядя в потолок, затараторил скороговоркой, но, запнувшись, испуганно покосился глазами на поповскую палку.
— Бе Иона… бе Иона…
— Ну-ну, отрок, вспомни, — поощрял отец Павел, громко отрыгивая.
— Бе Иона три дни и три нощи… три дни, нощи… нощи…
— Во… — подсказал отец Павел и мизинцем, который украшало серебряное колечко, указал на другого школьника: — Где пребывал Иона три дни?
Тот вскочил, хлопнув партой, и звонко пропел:
— Бе Иона три дни и три нощи во утробе кита…
— Ах ты, дьявольская утроба! — стукнул батюшка ученика палкой по голове.
На глазах мальчика показались слезы. Лицо у батюшки вспотело. Он вытер его большущим платком и поднялся.
— Разве в утробе? Где пребывал Иона? — уже сердито воскликнул батюшка, озирая класс, и все опустили головы.
— Ну? Вот это что у меня? — Он показал пальцем на свой огромный живот.
Ученики растерянно рассматривали живот и мигали глазами. Шура Ничик не удержалась и хихикнула в рукав. Отец Павел заметил это и побагровел. Он давно ненавидел отца Шуры. Известный иконописец, столяр и резчик Дорофей Ничик никогда не повиновался батюшке, а однажды на людях обвинил его в присвоении церковных денег. Скрывал обиду святой отец, но вот и представился случай отплатить. Он подошел к голубоглазой девочке и тихо, подчеркнуто ласково спросил:
— Тебе смешно, тварь нечестивая? Да? Так вот скажи: как называется вот это у меня?
— Пузо, ваше благословение, — чистосердечно ответила Шура, и класс затрясло от скрываемого хохота.
— Что-о? — посуровели заплывшие глазки святого отца. Он ударил девочку палкой по лбу.
Она отшатнулась. На лбу вскочила шишка.
— Почему ты, вшивая девчонка, не учишь закон божий? Скажи-ка…
Святой отец долго думал, роясь в памяти и подбирая каверзный вопрос. Класс притих. Слышно было, как гудят пчелы над школьным цветником.
— А скажи, отроковице, что едят ангелы на небе?
Батюшка насмешливо щурит глаза, выжидает. Шура в замешательстве: что же они едят? В самом деле, что готовят они себе на завтрак? Конечно, борщ, кулеш не кушают и галушек, наверное, тоже не любят — все это мужицкое. Что-то такое господское, очень вкусное. Может, вареники с творогом? Нет, их и мама готовит на масленицу. Шура смотрит в окно, наблюдает за пчелками, которые купаются в чистых лучах горячего бабьего лета. Как хорошо им, золотым пчелкам!.. Почему она, Шура, не пчелка? Летала бы теперь над цветочками, нежно жужжала и не знала бы никакого «закона божьего».
— Ну-у?!.
Ой, да это ж батюшка стоит над душой! Что же едят ангелы? Что едят господа? Нет, она у них не бывала, не знает. Да, вот вспомнила: отец как-то привез из Армавира такое мягкое тесточко, белое-белое. Укусишь, а оно так и тает во рту. Как же его… вот забыла… Ага!
— Булфу едят, ваше благословение.
— Повтори, тать смердяща!
— Булфу…
Святой отец схватил девочку за уши и стал колотить головой об парту, приговаривая:
— Знай же: ангелы питаются не булками, а святым духом… Надо учить закон божий. Ведь ты кто: христианка или иудейка?
Отец Павел загорелся новой каверзой. Заметив, как растерялась девочка от этого вопроса, повторил:
— Ну кто — христианка? Иудейка?
— Иудейка, ваше благословение, — еле слышно ответила Шура. (Она вспомнила бабушкины сказки, в которых змей, прилетая, фыркал: «Фу, християнским духом воняет». Значит, христианка — это что-то плохое.)
Отец Павел громко захохотал.
— Охо-ха-ха!.. Глупа еси, как и твой отец. Ха-ха!..
Смеялся он долго, до изнеможения. Потом снова уселся на стул и постепенно припомнил суть урока.
— Так что вот это у меня? — кивнул на живот. — Ну-ка ты, Целуйко.
— Живот, отец Павел.
— А ты, отроковице…
— Животик, отец Павел.
— А ну ты, отрок Винниченко. Как называется вот это?
— Это называется брюхо, ваше бла…
— На колени, подлец! На колени, арий окаянный! Я тебе покажу!..
Винниченко стал на колени в углу, подле доски.
Святой отец устал, ему надоело возиться с этой голью.
— Ослы вы, тупицы! Неужели не поймете, что вот это — чрево! Чре-во! Понятно? — подняв вверх палец, заговорил нараспев: — И бе Иона три дни и три нощи во чреве кита…
Как раз в это время прозвенел звонок. Класс посветлел от улыбок и облегченно вздохнул.
Таня забежала в учительскую. Там сидела Тося Татарко. Она вскочила, кинулась к Тане.
— Что с вами, Татьяна Григорьевна? Вы так бледны… Заболели? Нет? Инцидент с учениками? Ах, не придавайте значения, это бывает я, поверьте мне, случится еще не раз.
Таня посмотрела коллеге в глаза. Ласковые, они светились весенним теплом, нежным вниманием. Удивительно, что Таня раньше не замечала этой доброты — ведь вместе пели в церковном хоре, а знакомства избегала. Дочь казачьего офицера, станичного атамана, Тося ходила по станице с зонтиком и книгой; застенчивая, она никогда не заговаривала с людьми, не бывала на свадьбах, на ярмарках. Поэтому Таня не понимала и недолюбливала эту хрупкую белолицую барышню. И только теперь, почувствовав облегчение от участия и теплых слов молодой учительницы, доброжелательно взглянула на Тосю.
— Поругалась с попом.
— Ах, варвар! — помрачнела Тося. — Как он бьет наших детишек!..
— Больше не будет! — решительно отрубила Таня. — Я предупредила, что напишу адвокату Лунину в Армавир. А Виктора Игнатьевича знают по всей России. Он начнет процесс.
— Прекрасно, Танечка! — Тося захлопала в ладоши, глаза ее заблестели, на щеках проступил нежный румянец. — Как это я сама не додумалась раньше! Ведь отец Павел после конфликта с архиереем боится разглашений. А про адвоката Лунина я знаю, он многим помог. Репутация его как гуманиста широко известна.
Тося горячо обняла Таню, по-девичьи прижалась к ней. Таню взволновал этот незаметный искренний переход на «ты».
— Ой, как это хорошо, что ты в нашей школе, Таня!.. Как мне страшно было здесь одной, поверь! Из учительской семинарии я приехала со светлыми мечтами, думала открыть «Просвиту», воскресную школу, читальню… Но все замыслы мои растоптали Калина и отец Павел. А папа мой вынужден подчиняться богачам, да и слабохарактерный он… Я выписывала из киевской «Просвиты» книги Тараса Шевченко, Леси Украинки, Олеся, Франко. Собрала большую библиотеку, но никто ею не пользовался. Я поняла, что все погибло; мои мечты, стремления омрачились безрадостными буднями; меня опутали грязными сплетнями, сватовством и провинциальным ухажерством… Запахло плесенью, потянуло затхлостью, старостью, мир поблек, и в отчаянии я уже подумывала о самоубийстве, но вот появилась ты…
Так сумерничали они вдвоем, сидя на деревянном диване, украшенном резьбой Ничика. Их сближало что-то волнующее, дорогое обеим. Тося изливала свои чувства, которые таила многие месяцы.
— Поверь мне, Танечка, я влюбилась в тебя сразу, мгновенно, когда увидела, как ты пронеслась по станице на линейке, стремясь на помощь Иванке. А потом… потом я увидела, как ты вязала снопы, помогая Шпильчихе… Я слышала, Таня, твой смех, он доносился из степи, я узнавала твой голос среди многих девичьих голосов — и это разрывало мне сердце: я чувствовала свою трагедию, свою оторванность от народа… Да, это так, ведь я росла в довольстве, единственная дочка у отца, меня нежили и держали подальше от улицы. Поэтому я не умею говорить с людьми просто, задушевно. А когда ты стала организовывать драматический кружок и распределила роли среди девушек и парней, я плакала. Почему же я не смогла, не решилась?.. Неужели я так бездарна, жалка?..
У Тоси заблестели слезы. Таня взволнованно обняла подругу.
— Я виновата, Тося, я не знала твоих стремлений. Теперь будем вместе…
— Да, Танечка, будем работать вместе. Ведь так много дел, борьбы! Хотя бы наши станичные школы… Надо бороться за слияние иногородних и казачьих школ. Это деление отравляет души детей, и между ними разгорается вражда… А возьми другой вопрос: иногородние учатся не на родном языке. Разве не трагедия — заставлять ребенка произносить непонятные слова, запрещать родную речь? Необразованные еще люди наши, нет у них национальной гордости. И надо нести им просвещение, будить их, напоминать о славном прошлом. Мы же великий народ, нация, давшая миру Сагайдачного и Хмельницкого, Сковороду и Котляревского, Шевченко и Лесю Украинку! Нашему народу нужна свобода.
— Как же за нее бороться? — спросила Таня.
— Просвещением… Это долго, зато надежно.
Таня погрузилась в размышления. Так и Горбунов в гимназии провозглашал: просвещением добиваться равноправия. А отец о другом гремит: гнать, палить господ! И снятся ему пожары… Но ведь это жестоко. Зачем проливать кровь, когда можно всего добиться мирно, культурно?
…Долго сидели подруги, беседовали, спорили, вспоминали слова Шевченки: «Цепи разорвите», — пытались заглянуть в будущее.