Уже второй день подружки — Раиска и Шура — живут в горячке, охваченные таинственной деятельностью: шныряют по станице, подсчитывают орудия над Урупом, количество пулеметов, казаков, прислушиваются к разговорам.
Позавчера ночью к Ничикам постучалась родственница из Кузьминского, младшая сестра матери, голубоглазая дебелая молодица. Она должна была разведать силы кадетов в Попутной, но вечером, подходя к Воскресенскому, наткнулась на заставу. Белые и не заподозрили в ней разведчика — много людей шаталось по дорогам войны. Ее просто изнасиловали целой бандой.
Теперь она отлеживалась и, тяжело дыша, время от времени проклинала бандитов, рассказывала сестре и племяннице Шуре о Ничике, который сражается в полку попутнинцев.
Шура, наслушавшись, побежала к Раиске, отвела ее в пожелтевший сад и рассказала о тетке. Затем открыла свои мечты.
— Знаешь, я буду такой, как Татьяна Григорьевна… Вот увидишь! Я сама подсчитаю, сколько орудий, пулеметов и войск в Попутной. И к отцу проберусь, все расскажу.
— И я, — сказала Раиска и вздохнула.
Словно угадав мысли Раиски, Шура спросила:
— А кто будет Татьяне Григорьевне еду носить и новости? А кто будет хозяйничать — твоя мать больна, а сестры прячутся от бандитов… Нет, ты уж оставайся дома… Я сама.
Она подумала и прошептала:
— Рая, а когда… ну… если меня… убьют, то ты скажешь Татьяне Григорьевне. Так и передашь: ваша бывшая ученица третьего класса… Хорошо?
— Хорошо…
Обеим стало боязно, прижались одна к другой.
— Пусть не убивают… — У Раиски слезы навернулись, и она сжала кулачки.
— Пусть только попробуют!.. — пригрозила и Шура.
Договорились, что Раиска поможет Шуре вести разведку. Раиска стала теперь присматриваться к вооружению кадетов. Ей даже хотелось похвастаться перед Таней. Ой, как обрадовалась бы сестричка-пленница, но нельзя: услышат в каземате…
А работы девочкам было много: в станицу со свистом и гиком въезжал кадетский отряд, сформированный в Армавире из казаков Васюринской и Лабинской станиц. Возглавлял его молодой Сергеев — есаул, участник зимнего «ледового» корниловского похода.
Под вечер на стене казацкой школы появилось объявление. Большими черными буквами на куске обоев было неровно написано:
БЕЛОЕ КАЗАЧЕСТВО ПРАЗДНУЕТ ПОБЕДУ.
ВЕЧЕР ГУЛЯНЬЯ.
СТРОГО БЕЗ ХОХЛАЦКОЙ МОРДЫ!!!
Долго советовались девочки, как бы попасть на вечер. Наконец Шура даже подпрыгнула от радости: соседка Сонька проведет их.
Раиска побежала с передачей к Тане, а Шура — к Соне Шибилистовой. Плохая слава ходила о женской половине этой казачьей семьи. Не только овдовевшая мать Соньки, но даже и старая Шибилистова еще водилась с «кавалерами», и часто для них из форточки вывешивалось сразу несколько разноцветных лент — условные знаки для каждого.
Разрумянившаяся Сонька сидела в просторных сенях на скамье и, закатав зеленую юбку, натягивала белые чулки. Они с трудом налезали на загорелые толстые ноги.
Сонька всего на год была старше Шуры, но она считала себя барышней, бегала на вечеринки и уже засматривалась не на первого парня.
Шура присела возле приятельницы, стала ей помогать.
— Соня, родненькая, возьмешь меня, а?
— Тс-с-с!.. — Девочка заговорщически кивнула на дверь, ведущую в комнату.
В горнице усердно прихорашивались мать и бабка, отталкивая одна другую от большого зеркала.
— У тебя ведь белых чулок нету, — прошептала Сонька. Она натянула еще и шерстяные белые носки, край которых кокетливо отвернула, сунула ноги в полотняные тапочки и стала их натирать мелом. — А барышням без чулок нельзя. Сразу заметят, что мужичка.
Бросив мел, достала зеркальце и уставила в него конопатый нос.
Во дворе заревели коровы: одна чесалась о столб, так что ворота шатались, другая добралась до кучи тыкв.
— Сонька, стерва-а… — крикнула мать из горницы.
Сонька побежала привязать коров, а Шура схватила мел и провела по своей тонкой ноге. Осталась белая полоса. Тогда девочка принялась натирать ноги мелом.
Сонька даже руками всплеснула.
— Ты где это чулки достала?.. Тю, да это же мелом!.. Ты гляди — и незаметно!.. Пойдем!
На площади гремел армавирский оркестр, казаки танцевали «Наурскую». Возле школы среди офицеров и дам возвышалась фигура Сергеева. Черная папаха бухарской смушки оттеняла белое суровое лицо. Шура услышала его резкие слова:
— Моя цель — уничтожить в Попутной всех хохлов и раздавить большевистскую стаю в степи.
Дамы восхищенно ахали, играя глазами. Есаул поправлял георгиевский крест на темно-синей, расшитой серебряным позументом черкеске и обеспокоенно рассматривал женские лица.
Сонька заигрывающе поздоровалась с рыжим урядником, который торчал в проходе, и, задев его своими острыми грудками, протащила Шуру в зал. В тусклом свете ламп здесь с серьезным видом плыли по кругу пары.
Девочки тоже вклинились в насыщенный дешевенькой парфюмерией поток, который двигался в одном направлении.
— Осторожнее ступай, — шептала на ухо Сонька. — После тебя остаются следы: мел осыпается.
Впереди бравый армавирский хорунжий в сиреневой черкеске бережно поддерживал полную даму и, плотоядно поглядывая на ее пышную грудь, высокомерно изрекал приговор попутнинским партизанам:
— Послезавтра на рассвете, сударыня, мы захватим Кузьминское, порубаем красных… Внезапное нападение — это смерть для большевиков. Освободим ваш хуторок. Тогда, надеюсь, мадам, вы пригласите…
«Послезавтра на рассвете… Ага! — зашумело у Шуры в голове. — Они нападут на отца и на всех. На рассвете, внезапно… Не забыть бы! Нужно пробраться сегодня ночью… Мама отпустит…»
Кто-то ножнами толкнул ее. Девочка ужаснулась: Сергеев! Брезгливо морщась, он спросил у Соньки: «Это чья… Ничика?»
Его физиономия побагровела до ушей, сизые глаза бешено забегали по залу. Есаул вскочил на сцену, затряс кулаками:
— В зале — хохлы! Запах… запах хохлятины… Вы слышите? Урядник!
— Удирай, — прошептала Сонька.
В зале зашумели, всполошились, в углу звякнул кинжал, но Шура уже была на улице.
…Когда первые солнечные лучи пронизали утренний туман, Шура с теткой выходили к Урупу.
Шура все-таки уговорила мать. А когда тетка узнала, о чем довелось услышать этой голубоглазой девочке, так даже с кровати соскочила и стала тоже собираться в дорогу.
Всю ночь пекли хлеб, катали деревянным вальком полотняные сорочки. Шура вспомнила, что табак — это слабость отца, и достала с чердака ароматные связки табачных листьев, завернула их в чистое мужское белье. «Скажем, что идем менять», — предлагала Шура, поднимая узел, а Ничиха плакала, целовала дочку и, благословляя, просила сестру защитить ее. В холодной мгле провела обеих к левадам.
— Стой!.. — это застава у мостика.
За пулеметами, на бурках лежало несколько лабинских и попутнинских казаков. Некоторые уселись на мостике.
— Куда?
— На хутор менять.
— А это? — кивнули на Шуру.
— Племянница, в гости…
— Тю! — послышалось с мостика. — Так это же та самая молодичка… сладенькая! — И станичник сплюнул в речку. Загоготали, забросали бесстыжими вопросами.
Забилось сердце у Шуры: «А что если сейчас начнут в узле копаться? А вдруг узнают ее, дочь партизана?» Но обошлось.
Благополучно прошли через Воскресенку; даже на горе, возле ветряков, где установлены батареи, их не остановили. Вышли в степь — вздохнулось свободнее.
Начинался тихий солнечный день. Уже в прикаспийских степях свирепствовали черные бури, засыпая песком заболевших тифом бойцов, которые тянулись к Астрахани; уже замерзли озерки в калмыцкой пустыне, а на Кубани еще было на исходе бабье лето.
Плыла паутина и щекотала спутниц: Шуру и ее тетку. Вдогонку им беззаботно высвистывали суслики — толстые: много теперь пищи в степи. В прозрачной прохладе неба кружили орлы, высматривая добычу. Низко летали дрофы, прячась в полыни.
На горизонте уже косматились, сгущались тучи, предвещая осеннюю слякоть.
Шура шла бодро: одеревеневшие на рассвете ноги теперь согрелись от ходьбы. Но тетка, хватаясь за живот, часто садилась отдохнуть, поэтому шли долго.
За Чайчиным хуторком из почерневших будыльев[25] подсолнечника вылезли два казака, лениво крикнули:
— Что несете?
— Белье… женское, господа… Менять будем…
— А рака есть?
— Да уж для вас, господа хорошие…
И предусмотрительно припасенная бутылочка очутилась в руках казака.
— Катись!..
Но не успели спуститься в овраг, как навстречу из-за пожелтевшего кургана показалась кавалькада в бурках. Горят башлыки, угрожающе покачиваются пики, блестит богатое оружие казаков. Шли походной рысью, нестройно пели, качаясь в седлах. Старинная песня, трагичная, сложенная еще кубанским кошевым Антоном Головатым:
Годи вже нам журытыся — пора пэрэстаты,
Заслужилы вид царыци за службу заплаты…
По излюбленной богачами песне можно определить — кадеты.
— Пьяные бандиты, — побелела и без того бледная тетка. — Слушай, Шурочка, может, они привяжутся ко мне… Так ты беги… Слышишь? К отцу… Доберись…
«Доберись, доберись…» Девочка перебросила мешок с плеча на плечо, и вдруг четко застучало в голове: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков из Армавира… выступают завтра на рассвете… на рассвете… внезапно…»
Впереди ехал стройный, сухощавый бородач.
— Красных видели? — сердито спросил он у путниц. Бурка сползла с одного плеча, на нем серебрился погон. — Есть там красные? — Он махнул арапником в сторону Попутной.
— Нет, господин офицер, там везде… наши, — ответила тетка.
— Наши, наши, — закивала Шура, радуясь сообразительности тетки.
Взгляд офицера потеплел, он приложил руку к папахе: «Благодарствуем».
— Пово-о-од!.. — команда, и кавалькада тронулась.
И опять песня:
Подякуем царыци, помолымось богу,
Що вона нам показала на Кубань дорогу.
Отдаляясь, песня замирала в бескрайных просторах.
Неспокойны, тревожны дороги революции: не прошли Шура с теткой и четырех перегонов, как их встретили трое верховых. На папахах красные ленты.
— Кадетов не встречали, люди? — спросил один.
Тетка недоверчиво оглядела казаков. Нет, это не попутнинские. Может, летучий отряд ставропольчанина Афанасенко, который летая на тачанках, соприкоснулся крылом с Кузьминским трактом, а может, белые, переодетые…
— Мы ничего не видели, — на всякий случай ответила тетка.
Но Шура не вытерпела.
— Встречали, встречали белых, — выпалила она. — Вон-вон поехали девять с пиками. И в Чайчином тоже есть — засели в бурьянах…
Тетка толкнула девочку, но верховые тронули повода, и уже издалека долетело: «Спасибо, дочка!»
И опять кубанские степи, межи, заросшие бурьяном, пожелтевшие курганы и разбойничий свист сусликов вслед.
К вечеру тетка вдруг опустилась в пыль, прикрывая ноги юбкой. Ее лихорадило, корчило от боли, и она прошептала побледневшими губами:
— Не могу! Ты иди, дочка, иди, родная. А я отдохну… Искалечили бандиты… А ты расскажешь. Не забыла?
— Нет-нет, не забыла, тетечка. — И мелькнуло опять: «Девять орудий… двенадцать тачанок… четыреста казаков… нападают завтра на рассвете…»
Шура испуганно посмотрела вокруг: огромное багряное солнце пряталось за курган, холодные лучи кровавили безмолвную степь. Нигде ни души, только вороны, каркая, кружатся над головой да какие-то черные тени мелькают в овраге.
— Тетечка, родненькая! — Шура обняла женщину за плечи. — Мне вовсе не страшно… Вы отдохните… Я все скажу…
Придерживая мешок, побежала. Вдруг остановилась: «Это же нехорошо, так вот бросать тетку». Хотела возвратиться, но вспомнила: «Выступают завтра на рассвете, а уже вечер скоро…» И вне себя от тревоги Шура побежала, сбивая босые ноги о дорогу, утоптанную копытами. Бежала без остановки, пока за пригорком — уже село забелело в долине — не крикнули из полыни: «А куда идешь, дивчина?» Потом ее везли в седле, покачивалась в чьих-то руках, как в люльке; кто-то заглядывал ей в глаза, узнавал, улыбался скупо и печально, расспрашивал — все это будто во сне, пока не завели в комнату, где полно людей, да все свои, родные — похудевшие, измученные. Вот дядя Назар, а вот и дядя Богдан, а напротив — отец. И не узнать: небритый, худой, запыленный. Когда Шура стала вынимать буханки хлеба, не выдержал мужественный воин революции Ничик — заплакал, расцеловал доченьку.
Как вдруг щекочущий запах насторожил казаков; все замерли. Потом, глотая слюну, загомонили разом. Табак!.. Не верили своим глазам, а все же воистину табачок! Ароматные, золотые, пьянящие листья…
И задрожала рука партизана, ни разу не дрогнувшая в бою, потянулась к животворному зелью.
— Дитя родное, какая же ты умница!.. — Шершавые ладони неумело ласкали девочку, от прикосновения к шелковистым волосикам размякали железные сердца, и плакали бойцы, вспоминая своих детей, оставленных на произвол врага.
Но вот взоры их помрачнели, руки невольно потянулись к оружию. Шура рассказала о намерении казаков: «Завтра на рассвете…»
Она уже не видела, какое впечатление производит ее сообщение. Рассказывая, девочка погружалась во что-то мягкое; оно щекотало и грело. А когда проснулась, ее поразила тишина, покой. В хате никого не было. Только табачный дым еще висел в закутках. В окно виднелось утреннее небо, солнечные лучи падали на скамейку, на пол, устланный соломой. «Неужели это я проспала?.. и в бой не ходила!..» Девочка вскочила с деревянной кровати, и ей так захотелось заплакать в голос.
У ворот зацокали копыта, тявкнули собаки во дворе, и над деревянным забором показалась морда гнедого жеребца и есаульская папаха Сергеева.
Тося метнулась к окну, увидела черные крылья бурки есаула и прижала руки к груди.
— Секлета! — позвала она, и в дверях появилась чернявенькая горничная. — Скажи есаулу, что меня нет… Слышишь?
— Хорошо, барышня.
Девушка побежала к выходу.
— Стой, куда спешишь, дура?.. — раздраженно выкрикнула Тося и покраснела. — Извини, но эта послушность иногда раздражает.
А он уже мел буркой по двору, шел высокий, черный, даже собаки попрятались.
— Скажи, что я… больна и не могу… принять… Быстрее.
Тося глянула в зеркальце и растерянно улыбнулась: щеки розовели. Она их даже ладонями прикрыла. Вот так больная!
Послышался шум в прихожей, затем — стук в дверь. Заспешила к дивану, схватила книгу, раскрыла наугад. Есаул уже без бурки и папахи стоял в горнице.
— Разрешите, панна?
— Ах, это вы…
— Вы нездоровы, панна? Это для меня удар.
Он жадно рассматривал девушку своими сизыми глазами. От этого Тося больше раскраснелась.
— Садитесь, есаул.
— Благодарю… Почему вы, панна, не были на балу? Я вас ждал весь вечер. Я жить больше не могу без вас…
Она опустила голову.
— Меня возмутило объявление, есаул. Я ведь украинка и горжусь этим.
— Вы казачка, панна.
— Но ведь, есаул, даже здесь, в линейных станицах, основная масса казачества — украинцы.
— Панна, не сердитесь на меня. Через несколько часов я поведу свой полк в бой, и кто знает…
— Господи, опять!.. Когда это закончится?.. Море крови, стоны, убийства, пожары, пытки… Это дикость. Во имя чего воюют люди? Почему не мирным путем, на принципах гуманности?
Есаул, не разбираясь в вопросах гуманизма, тупо разглядывал цветистые украинские рушники над окнами и над портретом Шевченки, затем перевел холодный взгляд на книжный шкаф. Наконец, нетерпеливо крякнув, уставился немигающими сизыми глазами на высокую девичью кровать. Тося густо покраснела, спросила, куда же есаул поведет своих рубак.
— На Кузьминское. Выступаем ночью, чтобы ударить на рассвете.
Он в запальчивости махнул кулачищем, и у Тоси даже мороз пробежал по коже. Что-то нечеловеческое, звериное мелькнуло в его зрачках. Грозно поблескивали сабля, кинжал, маузер — на рассвете они понесут смерть.
— Панна Тося, я пришел по серьезному делу. Моя судьба в ваших руках. Я хочу вам сказать откровенно…
— Ах! — она, краснея, отмахнулась. — Не сейчас… Это потом, потом…
— Но время идет… — Он сел рядом с ней.
— Нет, нет… — У нее забилось сердце. Было и страшно и приятно.
— Позвольте хоть руку вашу подержать, панна. Я мечтаю о вас, даже когда пули свистят и витает смерть…
Он потянулся к ее руке и, неловко наклонившись, припал к ней обветренными большими губами. Прядь русых волос свесилась книзу, и Тося заметила белые полосы. «Он уже седой… такой молодой… Седой воин», — дрогнуло сердце. Сразу простила ему все грехи. Когда есаул взял и другую руку — не сопротивлялась. Он целовал-целовал, и приятное томление охватило девушку. И вдруг что-то горячее впилось в ее губы, и совсем близко она увидела его глаза — мутные, дикие. Потом почувствовала боль — железными руками обхватил есаул гибкий девичий стан, скомкал голубые, гладью вышитые васильки на рукаве Тосиной кофточки. Ее никогда никто не целовал. Она задыхалась от стыда, чувствуя, что теряет сознание. Куда-то клонилась голова… Но, почувствовав прикосновение сильного мужского тела, Тося испугалась и, собрав последние силы, оттолкнула его:
— Прочь!
Вскрикнула неожиданно так громко, что даже на другой половине дома скрипнула дверь — горничная прислушивалась. Есаул воровато оглянулся. «Проклятая привычка! — корил он себя. — Ведь задумал серьезное… Дочь атамана сватаю…»
А Тосю лихорадило.
— Вы — варвар, — шептала. — Уходите, я больше не хочу вас видеть!
Но он не ушел. И оба сидели в неловком молчании до тех пор, пока во двор не въехал на тачанке атаман Татарко.
Рассветало. Всадники — армавирские монархисты, аристократической крови юнкера — зябко кутались в бурки. Только что их намочил холодный дождь, а теперь пронизывал резкий восточный ветер. Лошади хлестали мокрыми хвостами, понуро брели по лужам.
Есаул тревожно посматривал на угрожающе загоравшийся восток. Там светлело, розовело, прояснялось. «Поздно выехали, черт возьми!» — досадовал Сергеев, сплевывая горький привкус водки.
За Чайчиным хутором остановил беспорядочно двигавшийся поток, расчленил в лаву[26], окинул взглядом ряды — от черных папах и бурок, голубых башлыков и суровых лиц веяло силой. Приосанился есаул, раздулись ноздри. Чуть сдерживал горячего коня, который беспрестанно ставил «свечи».
— Орлы! Сыграем свадьбу хохлам. Пусть ни один большевик не уйдет от светлой кубанской сабли!
И он выхватил сверкающий клинок, поднялся на стременах, посмотрел на дозорных, которые исчезали за курганом, и, багровея, пропел команду:
— По-о-олк!..
Всколыхнулись ряды, ветер рвал башлыки… «Вот она, слава и гордость Кубани!» — с волнением подумал есаул.
— Справа по три-и-и!..
Любовался своим звучным голосом, который пронизывал казаков, вызывал боевой трепет. Горячий ком подкатился к горлу есаула. Ему уже чудился звон бокалов: «С победой, подполковник!.. За вашу саблю и славную невесту — супругу героя!..»
Махнул клинком.
— Рысью!..
Но неожиданно с подветренной стороны, из оврага застрочили пулеметы, засвистели пули. Вздыбились кони.
— Засада!.. — раздался панический крик.
Какое-то мгновение есаул невидящими глазами смотрел на беспорядочное стадо, в которое сразу превратилась грозная сила, и, наконец, выхватив маузер, стал расчленять сотни и направлять их в обход. А из-за кургана, размахивая саблями, уже мчались партизаны.
— За мной, орлы! — заревел Сергеев, стреляя из маузера.
И вдруг увидел впереди Петра Шейко — тот выделялся среди всех своей богатырской фигурой. Похолодел есаул, будто смерть свою увидел, все же решительно дернул Буцефала на Шейко. Несколько раз неудачно выстрелив, выхватил саблю. Вмиг перебросил ее в левую руку, готовясь нанести вероломный сергеевский удар. Но когда на всем скаку сшиблись кони, точно молния обожгла тело есаула, огненная струя ударила в голову, ослепила…
Когда же он через силу открыл глаза, то к превеликому удивлению увидел панну Тосю в вышитой кофточке. Синие глаза радостно рассматривали его, улыбались.
— Панна Тося… Панна Тося, не смейтесь, я люблю вас…
Он хотел схватить ее. В это мгновение какой-то огненный меч снова пронзил его тело, и все исчезло…
…Опираясь на окровавленную саблю, в раздумьи стоял Петро Шейко. Носились очумевшие кони без всадников, откатывались к хутору поредевшие сотни Сергеева, у оврага добивали армавирскую офицерню, а возле Шейко понемногу собирались попутнинские партизаны, чтобы посмотреть редкостный удар запорожской рубки — «крест-накрест». Двумя сабельными ударами Петро рассек есаула на шесть частей.
Молодые, с незакаленными еще сердцами, бойцы отворачивались, а именитые рубаки, матерые, тертые в боях казаки, толпились вокруг, отдавая должное твердой руке Шейко.