Иванко ведут по пыльной дороге, его руки туго связаны за спиной жесткой веревкой. Из рассеченного лба течет кровь, горячей струйкой она бежит по щеке, шее и, достигнув груди, высыхает, стягивая кожу. Во рту пересохло, губы потрескались, бешеный огонь пылает в груди. Пить!.. Глоток воды, слышите?!
Но сзади едут двое верховых; плетутся, опустив головы, кони, поднимая пыль; конвойные разварились от жары: бешметы — хоть выкручивай; а сверху печет солнце, и душит жара, и усталость, и злость.
«Вот уже и хуторок белеет, — лениво произносит красный как свекла казак. — Давай прикончим этого… В Ольжанку только ночью притащимся, а тут хоть нажремся да храпанем… А потом скажем: удрать пытался проклятый большевик». — «Что и говорить, золотые слова. Только если здесь — все равно не поверят. Пройдем хуторок, а там буерак и балка… Как раз бежать краснопузому… Хе-хе… А потом вернемся в хутор». — «Ладно!..»
Шумит в голове, ноют раны, и сердце, и душа…
Иванко словно откуда-то издалека слышит слова конвойных, но долго не понимает их, затем удивляется, веселеет — неужто и вправду его положат в буераке, около протоки, и он будет лежать в холодке полгода, год, столетие, вечность… И не будет мучить жажда… Ой, как это приятно!
Но… капельку воды! Иначе не дойдет к тому буераку.
И потянулись перед глазами прохладные плесы озер. Вода! Дышит влагой, манит, серебрится и… исчезает.
Ага, это ему мерещится, потому что хочется пить. А степь, как под в печи. Ведут его точно по жаровне. И курганы обуглены, как головешки, и травы пожухли. Пылает небо и пыль горяча, и солнечные лучи, как раскаленные прутья, прожигают тело… Вот-вот вспыхнет на нем одежда.
Пить!
Да где же его фляга? Ага, в тороках… там… с лошадью. Прошло лишь несколько часов, как у него была полная баклажка, прохладные капельки выступали на ее металлических стенках. Странно, отчего он не обращал внимания на это, не пил тогда? Ага, потому что он мчался во главе своего маленького дозора и без устали рубил засаду шкуровцев — даже рука онемела, и тогда что-то ударило по голове… Но все-таки увидел, как друзья отступили за курган, а его караковый жеребец метался по степи с пустым седлом, с флягой. А в ней холодная водичка, налитая утром из колодца… Колодец… колодец…
Ой, у поли крыныця бэзодня,
А в крыныци водыця холодна.
Что это? Таня поет? Когда это было? В детстве? Нет, сегодня утром! Они и в самом деле стояли утром возле колодца. Таня была в белой кубанке, такая красивая и веселая. А на мокром срубе стояло железное ведро, до краев наполненное водой. Они и не замечали этого, а смотрели друг на друга, любовались. За все время после встречи еще не успели и поговорить, не обнялись, не поцеловались… Все бои и походы… Да, а ведро стоит полное, даже хлюпает. Прозрачная ледяная водичка… Почему он не выпил все ведро, не выхлебал колодец… с собой не захватил… Что? Колодец?
Ой, у поли крыныченька,
З нэи вода протикае.
Где вода течет, где? Ах, то в песне только… Пить!
Почему его ведут сквозь пламя? И когда они перестанут сыпать горячую золу на голову?
Они уже солнце бросили ему за пазуху… Это невыносимо!
…Несколько хат, ветряк, сады — вот и весь хуторок. Посреди улицы стоял низенький открытый автомобиль, возле него возились черкесы в тяжелых папахах. Время от времени из калитки выглядывал офицер, раздраженно покрикивал и опять исчезал. Горцы остановили конвойных, присмотрелись к Ивану:
— А ну, хохол, ходи сюда, будем твой башка рубать.
— Какой имеешь профессия? — спросил один из горцев. — Твой — мастеровой? Машина знаешь?
Иван стоял пошатываясь, высохший, потусторонний.
Он не понимал, не слушал. Падал. Его поддерживали…
Развязали руки, и перед его глазами плеснулось что-то влажное. Опять мираж?
— Пей! — кричали ему горцы.
Он засмеялся, с потрескавшихся губ потекла кровь…
Вода! Настоящая, холодная, мокрая… Нырнул головой в ведерко.
С жадностью пил ртом, глазами, всем существом, пил без конца, и вода лилась ему на руки, на грудь — кристальная родниковая вода. Заливал пламя в груди — даже шипело что-то. Утихал шум в голове, светлело в глазах, прояснялись мысли. Он стонал и опять погружался в воду. Теперь, отфыркиваясь, увидел пулемет на заднем сиденье автомобиля, карабины. Почувствовал прилив сил.
— Твой — большевик?
— Большевик.
— Или хочешь твой башка рубать, или машина ремонтируй…
Иванко посмотрел на мотор: все ему знакомо с Киева, — и он начал ковыряться в раскаленных от солнца частях машины. Горючее, испаряясь, забивало дыхание, черкесы отплевывались.
Конвойные Иванки, напившись, отвели коней в холодок под тополи, ослабили подпруги, а сами, упав на спорыш, захрапели. Горцы тоже расселись в холодке.
Вскоре заревел мотор, черкесы вскочили, зачмокали языками: «Ой, карашо!» А конвойные храпели. Но Иванко нарочно заглушил мотор и полез под машину.
Потом еще несколько раз заводил и глушил мотор. Черкесы уже не схватывались, покачивались в полудремоте, лениво наблюдая. А Иванко внезапно дал газ. Машина рванулась с места.
— Ой, карош, карош! — закивали черкесы и вдруг замахали руками: — Не нада ехай, не нада!..
Потом схватились за кинжалы, метнулись к конвойным: автомобиль, поднимая пыль, помчался в степь, унося пулемет и карабины. Нестерпимо ревел мотор. Гул его отдалялся. Завопили черкесы; выбежали офицеры, выстрелили из револьверов; вскочили, растерянно озираясь, конвойные.
Целились из винтовок в облачко пыли, а пули летели неизвестно куда.
Тучка набежала на месяц, легкие тени поплыли над степью, подул свежий ветерок, и Таня спряталась под бурку Иванки, припала к его груди. Вдалеке, у ветряка, маячили дозорные на лошадях; перекликались часовые, подражая птичьим голосам.
Отряд расположился в степном хуторе, откуда вчера убежал Иванко. Изнуренные дневной жарой и грохотом боя, бойцы спали на подводах, завалинках и прямо посреди двора на спорыше.
Днем с хода взяли Удобную, забитую шкуровским обозом. Влетели на рысях.
Таня видела, как Иванко поднялся в высоко подвязанных стременах (казалось, стоит на седле) и, держа в зубах повод, рубил двумя саблями. Бурка развевалась на скаку. Иван походил на огромного орла. На голове белела повязка.
Подавшись вперед, Таня рубила, отбивала чьи-то удары, колола. А рядом орудовал пикой Володя Шпилько, стрелял из маузера его брат Назар. Пули свистели, сверкали сабли, и дико храпели кони, растаптывая чьи-то пышные кудри.
А вечером, когда похоронили двух умерших от ран земляков, после залпа над свежей могилой, Таня надела под френч военного покроя белую вышитую кофточку, заплела две косы и, взволнованная поспешила к ветряку.
Впервые в жизни пришла она на условленное место к своему любимому.
Они долго молчали, прислушиваясь к шорохам ночи, к стуку сердец.
Шесть лет разлуки…
— Ты плачешь?
— Нет, это так, любимый… Я ждала тебя всю жизнь.
— И мне наша разлука показалась столетней.
— И вот — какое счастье! Или, может, это сон?
— Мы теперь будем вместе…
— Всю жизнь, дорогой!
— Когда я не писал из госпиталя, а потом пробирался через фронт, ты думала, что я убит?
— Нет-нет! Я сердцем чувствовала, что ты жив…
— Родная моя!..
— Я жила мечтами о тебе, о нашей жизни… Я представляла, как счастливо мы будем жить в своем доме. И у нас всегда будет радость, и дети будут… два сына. Может, и больше, но мне всегда представляются двое… Такие чернобровые, и глаза у них синие-синие, как у тебя…
— А я не решался и мечтать об этом.
— А как я звала тебя!.. «Иванко! Где ты? Приди ко мне!..» Ты слышал?
— Это было, наверное, когда ты являлась мне ночами… Только мне все казалось, что я не дойду до тебя. Что вот так и упаду где-то на полдороге.
— Любимый!..
— А как я стремился к тебе, Таня, солнышко мое ясное!.. Ты же у меня единственное счастье, и гордость, и будущее мое… Ты и друг мой, и мать родная, и сестра, и любимая…
И умолкли оба. Крепче обнял Иванко свою Таню, нежнее прильнула девушка к его груди… Они были преисполнены счастья. Они впервые видели и чувствовали друг друга так близко.
Горячо обхватила Таня загорелую, крепкую шею Иванки. Но едва их уста слились в первом трепетном поцелуе, как внезапно вблизи, у ветряка, загрохотал сторожевой пулемет, а труба проиграла тревогу.