Сужалось неприятельское кольцо, измотанные партизанские сотни задыхались в тисках свежих офицерских полков. Храбрый Иван Богдан повел 1-й Ставропольский кавалерийский полк на Сухую Буйволу, оставляя дымившиеся Суркули, Куршаву, Султанку и вырубая мелкие кадетские гарнизоны. Но арьергардные части XI армии подтягивались к Кизляру и, потрепав шкуровцев в Рогатой Балке под Сухой Буйволою, полк двинулся на юг. Володя Шпилько получил приказ прорваться со своей прославленной сотней к Святому Кресту, соединиться с Кочубеем и попросить легендарного комдива о помощи.
Возможно, и не прорвалась бы истощенная сотня сквозь густые пулеметные заслоны, но не только саблей и пикой умел мастерски владеть кубанский красавец Владимир Шпилько.
Внезапно под Сотниковкой в предрассветной мгле на кадетские засады, грохоча и сея смерть, поползла чудовищная громадина. «Танки!» — панически пронеслось над окопами противника. Пятигорская молодежь, мобилизованная остервенелым Серебряковым, бросилась наутек, пулеметы умолкли, и Володя повел сотню в атаку. Так был остроумно использован автомобиль, доставленный в свое время Иваном Опанасенко. Всю ночь по приказу изобретательного Володи хлопцы мастерили «танк», пристраивали легкую горную пушку, устанавливали пулемет. Расчет был верный (недаром Володя выбрал для прорыва именно позиции пятигорцев). И теперь попутнинцы рубали, били пиками обезумевших от страха серебряковцев. А через несколько часов братались с кочубеевцами в Святом Кресте.
Тем временем Шкуро, охваченный жаждой мести, все свои силы бросил на попутнинцев и ставропольчан. На помощь ему пришла тяжелая артиллерия генерала Бычерахова.
1-й Ставропольский полк вынужден был в течение нескольких дней отступать по мерзлым дорогам на Чонгарец. Там были белые, зато кончалось предательски ровное плато, начинались леса.
На короткий отдых стали у горы Недремной, в небольшом лесу. Выставили сторожевые посты, устроили засады, на полянах разложили костры. Утомленные до предела бойцы, намотав на кулак повод, валились на усыпанную листьями землю и мгновенно засыпали. Иван Богдан, Назар Шпилько и Олекса Гуржий объезжали пикеты, будили часовых.
Наступал вечер. Начал сыпать снежок. Как вдруг из-за курганов ударили батареи противника, взбудоражили лагерь. Снаряды оглушительно разрывались в лесу. Падали деревья, давили людей и коней. Жужжали стальные осколки, свинцовым дождем сеялась шрапнель. В нескольких местах загорелся лес, потянулся дым, разъедая глаза… Взрывы, дикое ржание, стоны, ругань… Бешено выносились из леса опаленные кони и мчались неведомо куда.
— На Недремную, хлопцы! — кричит Богдан.
Да, это спасение. Изборожденная расщелинами, заросшая диким кустарником хмурая вершина могла спасти красных бойцов.
— На верхотуру, братва! — звонко кричит пулеметчик Тритенко. Кряхтя, он тянет «Максима» — его тачанка горит, как факел.
Последним из огня и дыма выполз богатырь Петро Шейко. Ему оторвало снарядом ногу, он туго перевязал культю башлыком и пополз… А шкуровцы, как саранча, уже облепили подножие горы, навалились сворой на Шейко, скрутили ему руки, связали башлыками. Поздно, ой, поздно ударили с вершины партизанские пулеметы!..
Два дня холодные ветры пронизывали партизан со всех сторон, а сверху давил мороз и припорашивал снежок, но жарко было бойцам: отовсюду беспрестанно ползли обезумевшие от ярости белоказаки, норовя столкнуть обороняющихся в пропасть, которая зияла за их спинами. От жажды и от ран гордо умирали герои. А на фоне зимнего неба все не исчезали силуэты красных воинов. Как бы из камня вытесанные, они грозно нависали над врагом, и ни ветер, ни пули, ни снаряды не могли смести их с вершины. Полоскалось на ветру и рдело полковое знамя. Его было видно далеко-далеко, с окрестных гор и степей.
Ночами рыли саблями братские могилы, затем над свеженасыпанными холмиками принимали в партию. Сходился весь полк, кроме дозорных. Оборванные и голодные, прижимались друг к другу, чтобы согреться, раскладывали костер из мелкого хвороста, а Шпилько объявлял:
— Товарищи бойцы! Коммунисты! Открытое партийное собрание разрешите считать…
Порой из-за туч выглядывал месяц и освещал суровые, окаменевшие лица, перевязанные грязными бинтами, окутанные башлыками.
В тесный круг выходил партизан, смотрел прямо в глаза комиссару, чувствовал локоть друзей.
— Я красный боец Первого Ставропольского полка, вступая в ряды великой партии большевиков, клянусь…
— Клянусь!..
И в вышине, словно перед всем миром, изможденные бойцы клялись высоко нести звание коммуниста и до смерти быть верными делу революции. Исчерпывалась повестка дня, и в холодном воздухе гремело могучее:
Это есть наш последний
И решительный бой…
Шкуровцы даже не стреляли: им было страшно и жутко от того, что обреченные на смерть люди могут еще петь среди ночи, пробуждая близлежащие станицы и хутора.
После всех принимали Грицко Соломаху. Ему было пятнадцать, даже трофейная овечья бурка и маузер не могли скрыть юного возраста. А между тем, у него, как и у остальных, — синева под глазами, опавшие щеки, и бьет он без промаха и давно возмужал в битвах.
…Иссякал запас патронов, таяли ряды коммунистического полка.
— Да неужели нам придется здесь мучиться и подыхать, как собакам, с голода?! — в отчаянии воскликнул Олекса Гуржий, когда наступила третья ночь и кое-кто стал бредить капелькой воды и крошкой хлеба.
Он заглянул в черные провалы гор, на него пахнуло сыростью и жуткой пустотой.
— А кто, друзья, спустится со мной в эту могилу? — бодро крикнул юноша и решительно снял с себя пояс с посеребренным набором. — Надо же разведать, что там кроется… Может, спасение ждет нас в этом мраке, черти бы его побрали! Только давайте мне ребят проворных да легких.
Желающих оказалось много, но впереди уже стояли братья Соломахи, оба гибкие, худые — одни лишь глаза да длинные носы остались. И хотя болело сердце у Олексы за Таню и в бою всегда следил за братьями, чтобы в любую минуту подоспеть на помощь, уберечь от смерти, но тут бросил Олекса: «Пойдем, хлопцы!» Что-то родное светилось в их взглядах, каждая черточка напоминала Таню, хотелось с этими юношами и умереть, потому что если суждено будет положить в разведке голову, то уж никому не выйти отсюда живым.
Из поясов, ружейных ремней, уздечек и подпруг связали веревку и начали опускать разведчиков в пропасть. Условились: если можно прорваться, хлопцы дергают бечеву трижды, а если дело плохо — дважды.
Олекса опустился ногами прямо в воду: под обрывом журчал ручеек; затем сильными руками подхватил ребят и поставил на скользкий камень. Пробирались колючими кустарниками, обходили острые камни, валуны, пока Григорий не споткнулся обо что-то волосатое. «Часовой», — мелькнула мысль. Уже падая, выхватил кинжал и что было сил вонзил в него. Удар пришелся в полураскрытый рот казака, который сидя прикорнул под скалой, закутавшись в бурку. Олекса прикончил второго. Впереди — как раз у выхода из ущелья — кое-где чернели каменные баррикады и гнезда, из которых тянулись вверх пулеметы, нацеленные на вершину Недремной. Поодаль фыркали лошади, пахло жареной бараниной.
— Гриша, — прошептал Олекса, — иди и дерни три раза. Прорвемся!
В течение часа спустились семьдесят шесть человек — все, что осталось от полка. Истощенные, обросшие, оборванные люди бросились на врага с такой яростной решимостью, с таким громовым безудержным «ура!», что даже затряслось ущелье, а эхо умножило голоса, и самим партизанам показалось, что в атаку идут тысячи. Шкуровцы, охранявшие ущелье, без единого выстрела сдались: часть перешла на сторону красных, остальных порубили.
Червонные казаки очутились на конях, пулеметных тачанках. Пленные удобнинские белоказаки — почти соседи с попутнинцами — срывали погоны, братались, цепляли к папахам красные ленты. Они сообщили, что ближний хутор Новый Кагарлык забит обозами. Сто пятьдесят две подводы с одеждой, оружием, патронами и провиантом.
Окрыленные победой, красные казаки ворвались в хутор, уничтожили небольшой конвой и захватили весь обоз. Среди ночи запылали костры, загудело в дымоходах беленьких хат, запахло печеным, жареной колбасой. Пока подоспевшие по тревоге отряды шкуровцев в темноте бомбардировали ущелье, поливали свинцом вершину Недремной и обстреливали друг друга, врываясь с противоположных сторон в ущелье, ставропольчане, побрившиеся, сытые и хорошо вооруженные, выступили на рассвете в поход, разослав вокруг дозоры. Все были одеты в добротные бурки, привезенные с гор в дар генералу Шкуро, новые черкески, английские ботинки с шипами.
Полк, выросший до двух сотен, принаряженный башлыками и яркими лентами, двигался грозной силой. Впереди — под охраной — тянулся обоз. Возчики — спокойные полтавчане, давненько осевшие в плодородных долинах под Пятигорском и Ессентуками, только что записались в Ставропольский полк и решили делить с червонным казачеством все трудности и радости походов и битв. Далеко были их семьи, еще дальше — родные края. И перекатывалась трогательная мелодия родной песни из конца в конец по обозу:
Повий, витрэ, на Вкраину,
Дэ покынув я дивчину…
Полулежа, грустно пели усатые хлеборобы, а казаки поворачивались в седлах, пристально всматриваясь в серые холодные дали: не улыбнется ли где-либо из оврага нарядное село с белыми хатками, стройными тополями и ветряками на выгоне; не появится ли в саду меж вишен милое лицо чернявой любушки?
Он придвинул ближе свечу, подлил теплого чая в чернильницу, взболтнул, а потом долго смотрел на перо, на котором поблескивала фиолетовая капелька. Торжественно вывел на картонной обложке бухгалтерской книги, конфискованной у местного купца:
«ДНЕВНИК ОТСТУПЛЕНИЯ».
Вздохнул и ниже написал: «Красноармейца 1-го Ставропольского полка Миколы Соломахи».
Потом с волнением раскрыл книгу. Провел ладонью по гладенькой, блестящей как зеркало странице. Даже подосадовал. Рука была грязная, шершавая, в мозолях, шрамы, царапины, ссадины: можно определить, где беляк пикой задел, а где колючими кустарниками до крови прочесало.
Наконец Микола смущенно оглянулся. Все впервые за несколько недель сладко спали. Беспечно улеглись вповалку на полу, на разостланных бурках. Смирный, уважительный хозяин-черниговец щедро настелил душистой соломы, и хлопцы тонули в запахах минувшего лета. С краю, возле самого стола, раскинулся Грицко; он даже порозовел, поздоровел во сне; чмокал губами, как ребенок, и сжимал кулаки, этот пятнадцатилетний боец революции и член великой партии Ленина.
В хате жарко натоплено, духота давит на плечи Миколы, и усталость свинцом разливается по телу. Как хочется спать! Хоть на один миг прислониться к лохматой бурке! Но он вытаскивает из-под бешмета «Кобзарь», вертит в руках. Изорвалось Миколино евангелие (так называли в отряде книжку), оттого что дожди его кропили, ветры трепали, сотни рук листали его, водили по нему пальцами, оттого что всегда на досуге хлопцы просят: «А ну, Микола, давай что-нибудь из Тараса… Или же дай, я сам». Каждому хочется почитать «Кобзаря». Но кто же может так, как Микола, взволновать Тарасовым словом, чтобы сердце занемело, так всколыхнуть величавым «Все идет, проходит — без меры, без края…», затем грустно прошептать: «Что же мне так тяжко?» — выжать горячую слезу тихим, приподнятым:
Другой нигде нет Украины,
Нигде другого нет Днепра, —
и бросить гордое:
Врага не будет, супостата,
А будут сын и мать, и свято
Жить будут люди на земле.
Разве не он, Микола, с детства повторял за Таней слова поэта! Все в их доме дышало Шевченкой, потому и восхищал Микола бойцов красотой Тарасова гения. И теперь, при неясном пламени свечи, как запев к дневнику, которому суждено пройти в заплечном мешке боевой путь и остаться для будущих поколений золотым документом невиданного в веках героизма, Микола торжественно выписал:
Как умру, похороните
На Украйне милой,
Посреди широкой степи
Выройте могилу,
Чтоб лежать мне на кургане
Над рекой могучей,
Чтобы слышать, как бушует
Старый Днепр под кручей.
Микола писал, не заглядывая в книгу, по памяти. Но вот он словно бы увидел что-то неясное в лунном сиянии, в розовом кипении — цветущая верба, цапли, нарядная хатка среди вишняка. Это возник перед утомленными глазами мираж — родная Полтавщина, увиденная в детстве и навеки полонившая его душу. Но миг — и все исчезло, лишь за окном высвистывал ветер, хлопая ставнями, а рядом бормотал во сне Грицко, подхватывался Ничик, окликая дочку, оставленную в Кузьминском.
На полях дневника Микола датирует: «6 ноября 1918 года», — и задумывается. С чего начать? Каким словом открыть летопись? Что писать? Как вела свои записи сестричка Таня? Она ведь писала дневник. Вспомнилось ему… Сидит Таня в беседке и что-то пишет. Вокруг гудят пчелы, падают с вишен лепестки. Вся она такая весенняя, в белом платье, над высоким лбом прихотливо вьются колечки каштановых волос, розовеют щеки, коса ниспадает до земли.
Микола долго наблюдает из-за расцветшей яблоневой ветки за сестрой. Ему хочется подойти, заглянуть через ее плечо и прочитать те слова, от которых она вся сияет. Но не осмеливается. А с улицы вбегают Раиска и Шура — заплаканные, растрепанные, исцарапанные, так и видно, что с кем-то дрались. Они прижимаются к Татьяниным коленям, жалуются: «А нас дразнят: „Хохлы, хохлы, мужва!..“»
Таня мгновение весело смотрит на девочек, потом обнимает их, целует, прижимает нежно к себе.
— Родные мои, уже не за горами время, когда не будет ни хохлов, ни иногородних, ни мужиков. Будем все равны, счастливы, и такие дни веселые настанут, беспредельно светлые и радостные, что захочется жить, и жить, и жить!..
Говорит, словно бы читает с написанного… Да она о своих мечтах рассказывает, а девочки слушают, как очарованные.
«…Сестра любимая, — пишет Микола, — слышишь ли, как гремит земля, освобождаясь от оков, видишь ли, как мы проносим сквозь огонь твою мечту?..
Сегодня в полдень ворвались в Чернолесскую, что возвышается на крутом берегу Томузловки. Сабельным ударом уничтожили небольшой гарнизон, захватили батарею горных орудий, морскую радиостанцию, много пулеметов и пленных. И наш станичник Ваня Запорожец среди пленных узнал своего отца — седоусого казака. Помню, когда мы с Ваней уходили из Попутной, отступая, его отец кричал вслед:
— Будь ты проклят! Пусть же мои глаза тебя больше никогда не увидят! Опозорил ты навеки наш род и все казачество.
А теперь вот Ваня ловко соскочил на землю и взялся за бока:
— Ну, отец, давай поцелуемся, что ли. Боя нет, тихо, можно и по закону, ты же как будто уже наш, красный.
Опустил голову старый казак, не зная, куда девать свои длинные большие руки.
— А что это у вас, отец, на плечах какое-то пестрое тряпье? А? Не для потехи ли? Как-то не к лицу оно вам. Да и георгиевский крестик зря прицепили — не воевали как будто… Тю, так это же мой „георгий“, что я с турецкого привез, а мамаша его себе спрятала на память…
Кряхтел старик; посмеивались втихомолку червонные казаки — веселую беседу вел с отцом разбитной казак Ваня Запорожец.
А на площади трубы играли сбор. Я поскакал к центру. Богдан и Шпилько сзывали митинг. Возле приземистого длинного каменного строения — бывшей управы, над которой теперь развевался красный флаг, — собирались бойцы. Покрытый кумачом стол, вынесенный на площадь, придавал собранию торжественность. Церковную ограду дружно облепило замурзанное, оборванное мальчишеское племя, и старый церковный староста не осмеливался прогнать сорванцов. Обособленно стояла толпа станичных парней, а поодаль на бревнах расселись пожилые казаки и крестьяне. Назар положил свою папаху на стол. Ветер растрепал нечесаные пряди черных слежавшихся волос. Лицо и глаза были воспаленные, и все подозрительно-встревоженно посматривали на Шпилько: „Не подбирается ли к тебе тиф, дорогой комиссар?“ Но вот заговорил Назар, и в его речи звучали тревога и мечтательность, точно бредил комиссар: „Бьем, бьем вампиров, рубаем тиранов, даже руки устают, прокладываем путь туда, куда не находили дорогу деды и прадеды.
И уже многих друзей потеряли в революционной борьбе: отдали они свою молодость за красивую жизнь будущих поколений. Так почтим же, товарищи, погибших однополчан“.
Долго стоим мы, склонив обнаженные головы, а перед глазами — боевые друзья, которые пали в бою.
— Дорого заплатят враги за раны и смерть героев революции!
Это звенит голос Олексы Гуржия. Я знаю, как он любит мою сестричку Таню. Боль, тоска по ней сказались и тут, на митинге. Он поклялся отомстить за муки Тани, за надругательства над комиссаром. „Завтра, — говорит, — годовщина Великого Октября. Слышите, казаки? А мы как раз будем прорываться к Кочубею и насмерть биться с кадетами. Так давайте отпразднуем сегодня, пока затишье и пока генералы еще плетутся где-то. Вот советуют сыны Адыгеи послать Ленину приветствие…“
Загудела площадь, заволновалась. „Правильно! — закричали все. — Радиостанцию ведь имеем… Молодец Машук! Ой, голова!“ Все взгляды — на сухощавого молодого адыгейца Машука — храброго пулеметчика. Тот застеснялся, опустил голову. Богдан зачитал телеграмму:
„Дорогой Владимир Ильич. В момент смертельной опасности шлем вам привет и заверяем, что будем биться с врагами революции до последнего вздоха. Победа или смерть!
Бойцы 1-го Ставропольского кавполка.
Станица Чернолесская, 6 ноября 1918 года“.
Принято единогласно, даже деды и станичные парни подняли руки. Потом пели „Интернационал“, и я плакал. Я вспомнил гору Недремную, как меня принимали в партию, и тут словно бы услышал возле себя голос Тани. Она как-то пришла взволнованная домой. Говорит: „У нас было партийное собрание. Пели „Интернационал“. Знаешь, Микола, если придется умирать в бою, я запою эту песню…“
А в станичной школе нас ждала неожиданность: в бывшем молитвенном зале столы просто гнулись от блюд. Дымился в больших глазированных мисках борщ — красный, ароматный; возбуждали аппетит жареные гуси, хворост, вареники — у хлопцев дух захватило.
Станичники — черниговские переселенцы — угостили обедом весь полк. Еще и снарядили в наш полк полсотни пластунов — молодых парней.
Они тоже пришли на обед, а хитрые старики притащили большие бутыли с прасковейским вином. Такое вино раньше только царям в Петербург возили. Пили хлопцы вино из помещичьего погреба да славили Прасковею — что за чудесный уголок есть на солнечном Ставропольском плато!
После обеда Ваня Незнайко потащил всех на площадь, где уже толпились девушки в цветистых платках. Резанул гармонист гопака, а вдогонку звякнула бандура и ударил бубен — это чернолесские музыканты пришли подыграть.
Первым, швырнув прочь шинель, вскочил в круг Тритенко. Да, он был такой же шустрый и проворный, как и всегда, и так же за ним не поспевали глаза. Но было в нем и что-то новое. Не с отчаяния, как бывало на ярмарках, пошел Тритенко в пляс. Не для того, чтобы горе забыть, пустился, крутнулся вихрем по кругу. Не паяцем, не шутом станичным выступал уже наш Тритенко. Это был знаменитый пулеметчик, воин революции. И что-то гордое, свободное, радостное чувствовалось в его движениях. Вот он легко прошел вприсядку раза три по кругу, подскочил выше толпы и вдруг подлетел гоголем к славной молодице в пестром, с бахромой платке. Ее кто-то подтолкнул, и она смущенно топнула желтыми сапожками, склонив голову. А пулеметчик наш крутился вихрем, манил на середину, забавно подмигивая и припевая:
А хто любыть гарбуз — а я люблю дыню,
А хто любыть господаря — а я господыню!..
Еще несколько бойцов лихо пустились в пляс. Вытолкнули в круг и старого Запорожца. Он упирался, то ли от стыда, а может в припадке раскаяния, вытирал слезы, седые усы были мокрые и жалко обвисали, поверх газырей рдел пышный бант. Старик разводил руками, будто удивлялся: „Как же вы, ребята, меня простили, а, как же это?“ Потом неуклюже топотал, приговаривая: „Гоп, чук, чумандра, чумандрыха молода!“
За спинами зрителей на тачанке стоял, накинув бурку, молодой ставропольчанин и выкрикивал захмелевший:
А хто любыть губы, губы, а я — пэчерыци;
А хто любыть тилькы дивок, а я — молодыци!
Пожилые бойцы, объединившись со станичниками Чернолесской, тянули: „Розпрягайтэ, хлопци, кони!“ А молодые казаки робко ухаживали за девушками: огрубевшие и зачерствелые в боях сердца жаждали ласки…
И вот уже отдыхают все, спят мои дорогие друзья. А разведчики приносят тревожные известия. Опять отовсюду слетаются во́роны, подползают черные обнаглевшие силы….
Сестра родная, завтра на рассвете мы начнем бой… Завтра на рассвете, 7 ноября, в годовщину Октября, мы с новыми силами бросимся на врага. И сквозь огонь и смерть понесем твои мечты… Они нас окрыляют и делают сторукими мстителями… Еще один удар, и мы станем крепко, обеими ногами в солнечном счастливом завтра, о котором ты мечтаешь…
Мы идем, сестра… Ты слышишь?»