98 ФОРСТЕРУ

24 февраля.



Мне незачем говорить Вам, что… это письмо не было отправлено с пакетботом, а едет пароходом компании Кунарда. После бала у меня сильно разболелось горло, и я просидел дома целых четыре дня; и так как я был не в состоянии писать и мог только дремать да потягивать лимонад, я прозевал парусник… Насморк ужаснейший держится и сейчас, у Кэт тоже, но во всех остальных отношениях мы здоровы.

Перехожу к третьему пункту: о международном авторском праве.

Я убежден, что на всем земном шаре нет другой такой страны, в которой было бы меньше свободы мнений в тех случаях, когда мнений больше, чем одно… Ну вот! — пишу эти слова с большой неохотой и сокрушением сердечным, но, к несчастью, я всей душой убежден в их справедливости. Как Вы знаете, я заговорил о международном авторском праве еще в Бостоне; потом снова в Хартфорде. Друзья были поражены моей дерзостью. Самые храбрые из них буквально немеют при одной мысли, что, выступая в Америке перед американцами, сам по себе, без всякой поддержки, я осмелился заикнуться о том, что они кое в чем несправедливы по отношению к нам, да и к собственным соотечественникам! Вашингтон Ирвинг, Прескотт [92], Хоффман [93], Брайант [94], Халлек [95], Дейна, Вашингтон Оллстон [96] — весь здешний пишущий народ живо заинтересован в этом вопросе, а между тем никто из них не смеет поднять голос и пожаловаться на чудовищное законодательство. Несправедливость его всей тяжестью своей ложится на меня — это никого не трогает. Казалось бы, я, как никто, имею право высказаться, требовать, чтобы меня выслушали — это никого не трогает. А вот то, что нашелся на свете человек, у которого хватило отваги намекнуть американцам, что они могут быть неправы, — это им кажется поразительным! Я хотел бы, чтобы Вы видели лица, которые видел я по обе стороны банкетного стола в Хартфорде, когда я заговорил о Скотте. Я хотел бы, чтобы Вы слышали, как я с ними разделался. Мысль об этой несправедливости привела меня в такую ярость, что я почувствовал себя великаном и начал рубить сплеча.

Не успел я произнести этой своей второй речи, как началась такая травля (это — чтобы я не вздумал вести себя так же и здесь), какой ни один англичанин не в силах себе представить. Анонимные письма; устные внушения; газетные нападки, судя по которым выходило, что Коулт (убийца, привлекающий сейчас всеобщее внимание) — ангел по сравнению со мной; утверждения, что я не джентльмен, а негодяй и сребролюбец, и все это в сочетании с чудовищными выдумками относительно истинной цели моей поездки в Соединенные Штаты изливалось на меня каждый день непрерывным потоком. Здешняя банкетная комиссия (а это, не забудьте, — цвет общества!) пришла в смятение и, несмотря на то что все они до единого были со мной согласны, стала умолять меня не затрагивать этот вопрос. Я отвечал, что непременно его затрону. Что ничто меня не удержит… Что стыдно должно быть не мне, а им; и что, поскольку я не намерен щадить их, когда вернусь к себе на родину, я не стану молчать и здесь. Итак, когда наступил этот вечер, я заявил свои права, применив все имеющиеся у меня в распоряжении средства — выражение лица, манеры, слова; я уверен, что если бы Вы могли меня видеть и слышать, Вы бы меня полюбили больше прежнего.

«Нью-Йорк геральд», номер которого Вы получите одновременно с этим письмом, является чем-то вроде нашего «Сатирика»; но благодаря огромному тиражу (следствие коммерческих объявлений и своевременной передачи новостей) газета имеет возможность нанимать лучших репортеров… Моя речь передана большей частью с замечательной точностью. Только много опечаток, и из-за пропуска некоторых слов и замены одних другими смысл подчас бывает в довольно значительной мере ослаблен. Так, я не говорил, что «заявляю» свое право, а говорил, что «настаиваю» на нем: я не говорил, что у меня есть «кое-какие основания», а говорил, что у меня «в высшей степени справедливые основания». В общих же чертах моя речь изложена весьма точно.

Результат всех этих диспутов по поводу авторского права тот, что, во всяком случае, у обеих сторон пробужден сильный интерес к нему; порядочные газеты и журналы ревностно ломают за меня копья, в то время как остальные с неменьшим жаром выступают против. Кое-кто из этих бродяг похваляется, будто своей популярностью я обязан им (о, терпение!) — потому, что они перепечатывали мои книги в своих газетах. Как будто, кроме Америки, нет других стран на свете, — нет ни Англии, ни Шотландии, ни Германии! Только что произошел случай, который мог бы послужить превосходной иллюстрацией ко всей этой чепухе. Вчера пришел человек и потребовал — не попросил, а потребовал! — денежной помощи; буквально стал шантажировать мистера К. Когда я вернулся в гостиницу, я продиктовал письмо, в котором сказал, что я каждый день получаю великое множество подобных просьб, что, даже если бы я имел большое состояние, я не мог бы помогать всем, кто просит о помощи, и что, поскольку я завишу от своих собственных трудов, я ничем помочь ему не могу. Тогда сей джентльмен садится и пишет, что он — книгоноша, что он первый продавал мои книги в Нью-Йорке; что он терпит жестокую нужду в том самом городе, в котором я купаюсь в роскоши; что он не допускает, чтобы создатель «Никльби» мог быть столь бессердечным, и предупреждает меня, «как бы мне не пришлось раскаиваться впоследствии». «Как вам это нравится?» — сказал бы Мак. Мне это письмо показалось отличным комментарием ко всему, и я отправил его к редактору единственной английской газеты, которая здесь издается, разрешая ему, если он найдет нужным, его напечатать.

Теперь я Вам скажу, чего бы я хотел, мой дорогой друг, разумеется если только Ваше суждение совпадает с моим и если бы Вы взяли на себя подготовку документа. Я бы хотел получить короткое письмо, адресованное мне и скрепленное именами виднейших английских писателей, подписавших петицию о международном авторском праве, в котором отмечалась бы моя заслуга в этом деле. Я не сомневаюсь, что достоин такого письма, но я не затем хочу его получить. Публикация его в лучших здешних журналах принесла бы несомненную пользу. Перчатка брошена, пора делать следующий шаг. Клей [97] передал мне, через специального посланца из Вашингтона, что живо интересуется этим вопросом и полностью сочувствует моему «отважному» поведению, а также что хотел бы, если б оказалось возможным, принять во всем этом личное участие. Я раздул такое пламя, что третьего дня самые видные из наших противников созвали собрание (выдержанное, надо отдать им справедливость, в духе уважительном и корректном по отношению к моей личности). И теперь, когда железо так накалено, было бы досадно упустить возможность и не ударить по нему со всей силой.

Перехожу, наконец, к описанию своей нынешней жизни и планов на будущее. Мне не дают делать то, что хочу, идти туда, куда хочу, смотреть на то, на что хочу. Выйду на улицу — за мной увязывается толпа. Если сижу дома, посетители превращают мое жилище в базар. Если я просто, вдвоем с приятелем, отправляюсь в какое-либо общественное заведение, все, кто возглавляет это заведение, безудержно несутся туда, перехватывают меня во дворе и обращают ко мне длинные речи. Отправляюсь к кому-нибудь на вечер, и где бы я ни стал, меня обступают со всех сторон так, что я начинаю изнемогать от недостатка воздуха. Иду обедать к кому-нибудь — я обязан разговаривать обо всем и со всеми. Иду в церковь, в надежде найти покой там, но тогда все бросаются занимать места поближе ко мне, а священник адресуется со своей проповедью ко мне лично. Сажусь на поезд, но даже проводник не оставляет меня в покое. Схожу на какой-нибудь станции — и не могу сделать и глотка воды без того, чтобы сотни людей не пытались заглянуть мне в самое горло. Только представьте себе все это! Затем, с каждой почтой приходят пачки писем, одно другого вздорнее, и каждое требует немедленного ответа. Один обижен тем, что я не остановился у него в доме, другой не может мне простить того, что, имея четыре приглашения на вечер, я отказываюсь от пятого. Мне нет ни покоя, ни отдыха, меня теребят беспрестанно.

Вследствие этой постоянной лихорадки, которой много способствует здешний климат, я решил (насколько я могу здесь что-либо решать) на все то время, что я пробуду еще в Соединенных Штатах, отказываться от всех приглашений на общественные чествования и банкеты; я отказался от приглашений из Филадельфии, Балтимора, Вашингтона, Виргинии, Олбани и Провиденса. Поможет ли это, одному небу известно. Впрочем, скоро увидим, так как 28-го, в понедельник утром, мы отбываем в Филадельфию. Там я пробуду всего три дня. Оттуда мы едем в Балтимор, где я тоже проведу три дня. Оттуда — в Вашингтон, где пробуду дней десять, может быть, а может быть, и меньше. Оттуда — в Виргинию, где остановимся на один день, оттуда, возможно, на неделю — в Чарльстон, где мы будем ждать Ваши мартовские письма, которые нам перешлет Дэвид Колден. У меня была мысль — из Чарльстона отправиться в Колумбию, что в Южной Каролине, там нанять карту, тележку для багажа и негритенка, который бы его стерег, самому взять верховую лошадь и с этим караваном «прямо сразу», как тут говорят, отправиться на запад, через дикие просторы Кентукки и Теннеси, через Аллеганские горы и дальше, к озерам, до самой Канады. Но мне стали объяснять, что этот путь известен одним купцам, что дороги дурны, что кругом пустыня, что вместо гостиниц там — лачуги, сложенные из бревен, что это путешествие совершенно не по силам Кэт. Я несколько колеблюсь, но окончательно от своего проекта не отказался. Если окажется, что время позволяет, я намерен предпринять это путешествие — я убежден, что только таким рывком я и могу обрести какую-то личную свободу и увидеть что-либо достойное обозрения.

Мы хотим возвращаться на почтовом, а не на пассажирском пароходе. Название судна — «Джордж Вашингтон», и мы отправимся на нем отсюда, на Ливерпуль, седьмого июня. В это время года плавание обычно занимает не больше трех недель; я же, бог милостив, больше никогда не доверю пароходу везти себя через океан. Вы будете потрясены, когда я поведаю Вам все, чему я был свидетелем на борту парохода «Британия». Представьте себе хотя бы две основные опасности. Первая: если труба сорвется, пламя тотчас же от носа до кормы охватит судно; достаточно, если я Вам скажу, что труба имеет более сорока футов высоты и что по ночам из нее вырывается столб пламени высотой в два-три фута, и Вы поймете всю неминуемость этой катастрофы. Представьте же себе, что сильный порыв ветра срывает трубу и пламя обрушивается на палубу; а в том, что сильный порыв ветра трубу сорвать может, Вы убедитесь, как только познакомитесь с мерами предосторожности, которые принимаются для того, чтобы удержать ее на месте во время шторма, когда укрепление трубы становится первой заботой экипажа. Во-вторых, за то время, что пароход покрывает пространство между Лондоном и Галифаксом, он поглощает семьсот тонн угля; следовательно, при такой огромной разнице в весе у судна водоизмещением всего лишь в тысячу двести тонн, надо полагать, что оно либо выходит из гавани перегруженным, либо входит в порт назначения чересчур легким. Жутко подумать, насколько сильнее с каждым днем, по мере сгорания угля, становится качка. Прибавьте к этому, что днем и ночью судно полно людей, что на нем, не переставая, разводят пары, что спасательных лодок нет и что эта огромная машина рискует вот-вот развалиться в бурном море на мелкие щепки, — и Вы будете сто раз правы, решив, что вся эта музыка ни к черту не годится; и что она не рассчитана на шик, о нет! и что Вы не очень-то роскошно будете себя чувствовать; отнюдь не первоклассно, и не языко-чесально (то есть не слишком будете расположены к беседе); и что каким бы боевым Вы от рождения ни были, Вы бы совсем обмякли; и Вы начнете порядочно трястись и проклинать машину! — позвольте прибавить, что все вышеприведенные выражения являются американизмами чистой воды.

Уже в Балтиморе мы попадаем в зону рабовладения. Оно там существует — в несколько смягченной, не самой жестокой своей форме, но существует. Здесь говорят шепотом (они только и смеют говорить об этом шепотом или вполголоса), будто бы над этим штатом, как, впрочем, надо всем Югом, нависло мрачное серое облако, на котором, кажется, это слово прямо написано. Я с гордостью могу сказать, что не принял никаких выражений общественного почтения к себе в тех областях, где процветает рабовладение — что ж, и это кое-что!

Американские дамы положительно и безоговорочно хороши. Цвет лица у них не так свеж, как у англичанок; они хуже сохраняются; и фигурой они сильно уступают нашим. Но все же они очень хороши. Я все еще воздерживаюсь от суждения о национальном характере — скажу лишь шепотом, что я дрожу при мысли о том, как бы перенес такую поездку радикал — я имею в виду человека, которого к радикализму привели не принципы, не доводы рассудка и не чувство справедливости, а случай. Подобный радикал, боюсь, вернулся бы домой законченным тори… Впрочем, я решил отныне и в течение двух месяцев не говорить на эту тему; прибавлю лишь, что очень боюсь, как бы не оказалось, что страна, которая должна была явить собой пример всем остальным, не нанесла самый чувствительный удар делу свободы. Сцены, которые сейчас разыгрываются в конгрессе и которые могут привести к отделению штатов, наполняют меня глубочайшим отвращением, и я начинаю ненавидеть само слово «Вашингтон» (поскольку оно означает город, а не человека), и мысль, что надо туда ехать, повергает меня в уныние.


Загрузка...