Лондон, Девоншир-террас, 1,
Йорк-гейт, Риджент-парк,
2 марта 1843 г.
Мой дорогой Фелтон,
Не знаю, с чего начать, поэтому бросаюсь вниз головой в это письмо, со страшным плеском, в надежде, что вынесет.
Ура! Всплыл, как пробка, с «Норт Америкен Ревью» в руке. Достойно вас, мой дорогой! Большей похвалы я не могу высказать, даже если стану Вас расхваливать до конца этой страницы. Вы и представить себе не можете впечатления, которое произвела Ваша статья здесь.
На днях заезжал Бругам с номером журнала (полагая, что я еще не видел его) и, не заставши меня, оставил записку, в которой говорится и о статье и об авторе ее в таком тоне, что у меня сердце порадовалось. Лорд Эшбертон (чей ставленник давал заметку в «Эдинбургское обозрение», от которой они впоследствии отреклись) тоже писал мне, и в том же духе. Были также и многие другие.
Я чувствую себя превосходно и в смысле здоровья, и в смысле настроения, изо всех сил дую «Чезлвита», и мне все время приходят в голову всякие смешные вещи. Что касается новостей, у меня их, право, нет, если не считать, что Форстер пролежал с ревматизмом несколько недель и теперь, как я надеюсь, поправляется. Мой маленький капитан, как я его называю — тот, с которым я плыл и с которым у меня произошел известный эпизод с пробковыми подметками, — побывал тоже в Лондоне и под моей эгидой познакомился со всеми достопримечательностями. Боже мой! Если б Вы видели этих людей с лицами цвета красного дерева, тоже капитанов, которые с утра приходили сюда за ним и умыкали его к докам, рекам и в другие таинственные места, из которых он неизменно возвращался с глазами, полными слезинок рома пополам с водой и сложнейшим благоуханием разнообразнейших пуншей на устах! Он лучше всякого театра — у него удивительная манера повязывать носовой платок на шею от радостного смущения и потом забывать, куда он девался; еще он любит напевать песенки на мотивы, им не принадлежащие, давать сухопутным предметам морские наименования и никогда не знать, который час, так что в полночь он может вдруг вздумать, что всего лишь семь часов вечера. Словом, чудачеств у моряка хоть отбавляй, и в каждом из них чувствуется мужественность, честность к добродушие. Мы водили его на «Много шума из ничего» в Друри-Лейн. Но я так и не понял, что побудило его после того, как он с напряженнейшим вниманием следил за первыми двумя явлениями, вдруг повернуться к нам и спросить, «не польская ли эта пьеса»…
Четвертого апреля я должен председательствовать на торжественном банкете в пользу типографских работников, и если б Вы сидели за этим столом, как бы я похлопал Вас по плечу — еще сильнее, чем я хлопнул Вашингтона Ирвинга по его драгоценной спине в Сити-отеле в Нью-Йорке!
Вы меня спрашиваете (как мне нравится говорить: «спрашиваете», словно мы в самом деле сидим и разговариваем друг с другом!) — о Маклизе. Он так непоследователен, его сильное искусство так эксцентрично, что, делая мысленно смотр его картинам, я даже не могу сказать Вам о его направлении в целом. Впрочем, ежегодная выставка Королевской академии состоится в мае, и тогда я постараюсь дать Вам представление о нем. Это необыкновенное существо, и от него можно ожидать чего угодно. Но, как все необыкновенные существа, он следует собственным путем и проламывает самые неожиданные бреши в стене условностей. Вы, наверно, знаете книгу Хоуна [127]. Ах! Я наблюдал сцену на его похоронах, несколько недель назад, в которой комичное так перемешалось с торжественным, что до сих пор, если я вдруг вспомню о ней за обедом, я начинаю давиться. Мы с Крукшенком отправились на похороны, а так как бедняга Хоун проживал в пяти милях от города, я повез Крукшенка в своей карете. День выдался такой, какой из уважения к матушке-природе, я надеюсь, бывает только в наших местах: грязный, туманный, мокрый, темный, холодный и невообразимо унылый во всех отношениях. Надо сказать, что Крукшенк обладает парой огромнейших бакенбард, которые в такую погоду стелются вдоль его шеи и торчат наподобие разоренного птичьего гнезда. Крукшенк и в нормальном состоянии смахивает на чудака, но промокший до нитки, не знающий, то ли ему веселиться (а со мной он всегда очень веселый), то ли погрузиться в важную сосредоточенность (как-никак на похороны едем!), совершенно неотразим; при этом он роняет замечания самого диковинного свойства, без какого бы то ни было поползновения на остроумие, — напротив, с некоторой претензией на глубокомыслие. Я всю дорогу плакал настоящими слезами от невыносимого ощущения его комичности; но когда гробовщик (Крукшенк, у которого на глазах были слезы, ибо Хоун в самом деле был старинным его приятелем, шепнул, что этот гробовщик — «тип» и что «надо бы с него набросок сделать»), — когда гробовщик напялил на него длинный черный плащ и прицепил ему на шляпу длиннющую черную ленту, я боялся, что мне придется выйти. Мы прошли в небольшую комнатушку, где собрались друзья и близкие, и там было достаточно грустно, ибо в одном уголке горько плакала вдова с детьми, а в другом равнодушно беседовали о своих делах наемные плакальщики, которым до покойного было не больше дела, чем похоронным дрогам; такого душераздирающего контраста мне не доводилось видеть. Бывший тут же англиканский священник, со своими белыми лентами и Библией под мышкой, обратился к Крукшенку и громким, отчетливым голосом произнес:
— Мистер Крукшенк, читали ли Вы заметочку о нашем покойном друге, которая проникла в сегодняшние утренние газеты?
— Да, сэр, — отвечает Крукшенк, — читал.
А сам смотрит на меня в упор, так как по дороге сюда он мне как раз, не без гордости, признался, что является автором этого сочинения.
— В таком случае, — сказал священник, — вы, верно, согласитесь со мной, мистер Крукшенк, что в ней нанесено оскорбление не только мне, который является слугой всевышнего, но и самому всевышнему, чьим слугой я являюсь.
— Каким образом, сэр? — вопрошает Крукшенк.
— В заметке сказано, мистер Крукшенк, — отвечает священник, — что после того, как мистер Хоун потерпел неудачу в качестве книготорговца, я будто бы уговаривал его испробовать свои силы на духовном поприще, — заявление лживое, не соответствующее действительности, нехристианское, в некотором смысле кощунственное и во всех отношениях подлое. Помолимся!
И с этими словами, мой дорогой Фелтон, не переведя даже духа, ей-ей! он преклонил колена, как все мы, и стал читать довольно сумбурную импровизированную молитву. Я был весь пропитан неподдельной жалостью к семье покойного, но когда Крукшенк (на коленях и всхлипывая по поводу утраты старого друга) шепнул мне, что «если бы тот не был священником и мы были бы не на похоронах, он дал бы ему по башке», я почувствовал, что у меня вот-вот сделаются судороги…
Всегда Ваш, мой дорогой Фелтон.