9.

Ах, зверь, зверь, зверь!.. Да не тот, хотя и тоже великий, раздробившийся, оборотившийся в горькое ощущение, которое живет в людских сердцах и никуда не денется, не рассыплется, не растает, нередко и воссияет ярко и уж нет в человеке ничего, кроме этого едва ли не диковинного смущения, и смотрит он на мир, вдруг показавшийся противным его естеству и долго не поймет, в чем же тут дело, отчего мир почужел, а может, так и не поймет и еще долго будет прислушиваться к своему смущению. Да, да, не тот нынче зверь, другой, и не только в людских душах, а и в пространстве, во всем, что окружает человека, даже в воздухе, недобрый зверь, огромный, ни с чем живым несхожий, иной раз кажется, что он не имеет форм, абстрактен и вездесущ, куда ни пойдешь, где ни преклонишь колена, он тут как тут… маячит невдалеке, сеет меж людьми недоверие, и тем сыт бывает, он и в доносительстве первый попутчик, неведомо, кем вскормленный, скорее, дьяволом на потеху собственной страсти, казалось бы, несродный людскому духу, все ж не был отринут им вначале с решительностью и нынче сделался огромен и ненасытен.

Тихончик не мог бы ничего сказать про этого зверя, однако ж ощущал его присутствие, оно не обозначалось никаким цветом, было невидимо, но действовало на блаженного сильно и болезненно, и он наполнялся смятением, которое гнало его все дальше и дальше. Через какое-то время, достаточное для того, чтобы почувствовать в душе гнет несвободы, невозможность поступить так, а не иначе, он начинал точно бы беспричинно волноваться, а на самом деле в строгом соответствии с тем, что совершалось вокруг, противное человеческому естеству, склонному к не навязанному извне, а рожденному немерклой потребностью сущего, что признает лишь абсолютную независимость хотя бы и от могучих внешних сил, поставивших целью обратить всех в рабство, то есть в такое состояние духа, когда человек утрачивает себя, растаптывает собственную суть. Тогда главным для него становится душевное недвижение, предполагающее следование чужой мысли, пусть даже эта мысль ничтожна и низка. Так происходит не с одним человеком, со всеми сразу, с народом ли, с целыми ли континентами, рабски покорными и не подвластными своей воле, которая, впрочем, уже не есть воля, а нечто разжиженнное и слабое, легко поддающееся чужому влиянию. Тихончик долго не мог обрести душевного спокойствия и в глазах у него временами было так зелено, что становилось жутко, и он бежал от людей. Чаще в такие минуты он оказывался близ таежного болотца, возле реки, опускался на сырую землю и смотрел в ту сторону, на самой середине болотца, где черно и блестяще, цепляясь за слабые желтые камышинки, шевелилась легкая водяная зыбь. Но он видел не это шевеление, а другое, случившееся неделю назад, тогда он тоже пришел к болотцу, которое по какой-то странности, живущей в Тихончике ли, в том ли, что окружает болотце, в нем ли самом, куда не дай Бог угодить, тотчас же затянет нечистая сила, и будет здесь твоя могила, приманивало к себе. Тихончик подолгу просиживал на бережку, грызя камышинки, что росли тут вялые и никлые, словно бы понимающие про свое пустое, ни к чему не обязывающее существование. Да, тогда он тоже пришел сюда и сидел, привычно не понимая ни про себя, ни про то, что медленно и как бы нехотя совершалось на середине болотца, а там отчего-то камышинки все ломались, ломались и уж не упрямились подняться. А ведь такого раньше не было, раньше плеснет на них черной водой, и они пригнутся, но тут же и выпрямятся. И это было приятно Тихончику, потому что говорило за жизнь, за ее неудавливаемость, которую не сдвинуть темной силе. Тихончик смотрел на середину болотца, как вдруг увидел людей в арестантской одежде, с посинелыми от страха лицами, с длинными худыми руками. Они неумело раздвигали камышовые заросли, норовя уйти подальше. Но вот остановились подле Тихончика, словно бы желая спросить про что-то, и не успели, раздался яростный собачий лай, и эти, двое, потеряв себя от страха, кинулись в болотце, которое дало им продвинуться саженей на пять, а потом начало затягивать их, и они уже не могли ступить и шагу, били руками о черную воду и молили о помощи. Подоспели охранники с собаками, заметили Тихончика, он бегал по краю болотца, в глазах у него горело безумие, один из охранников поднял винтовку, но другой сказал сердито:

— А ну его! В уме поврежденный. Из деревни…

Охранники опустились на землю и, посмеиваясь, глядели то на Тихончика с обезумевшими глазами, то на тех, двоих, кого все больше утягивало болотце, и негромко переговаривались. Иногда кто-то из них сердился, если собака начинала вести себя особенно настырно и рвала поводок из рук. А когда гонимые скрылись под темной водой и уж не слышны стали мольбы о помощи, заглушаемые собачьим лаем, они поднялись и неторопливо пошли от болотца, толкуя про то, что вот де в государстве двумя зэками теперь меньше, а когда так и дальше пойдет, очень даже быстро изведем всю нечисть под корень и зачнем жить в одном миру, понятные до самого низа.

Меж охранников Тихончик разглядел Амбала, и теперь со страхом следил за ним, подчас тыкал в его сторону пальцем и настойчиво повторял одно и то же:

— Ды-ы… Ды-ы… Ды-ы…

Амбалу было неприятно, а со временем стало еще и неспокойно, он смутно догадывался, чем вызвано волнение блаженного и о чем тот хотел бы сказать, и потому он старался как можно реже встречаться с ним. Но, если не получалось избежать встречи, он долго не задерживался возле Тихончика, находил предлог, чтобы уйти…

Блаженный сидел на бережку и смотрел на середину болотца, туда, где черно поблескивала утесненная, не свободная расплескаться, превратиться в речку и утечь отсюда, тусклая и неживая вода. А вечер мало-помалу надвигался, окрашивая все вокруг: и деревца в стороне от заболотины, и огненно красный окраек неба, поднявшийся над долиной, и еще многое другое, что нынче невидимо, но остро ощущаемо, так остро, что Тихончик чуть слышно повизгивал от переполнявшего ощущения. Он смотрел на темное болотце, но не замечаемое им как темное, а значит, тревожное, таинственное, ниспосылающее человеку искры добра ли, зла ли, — а как на нечто стронувшееся с места, колеблемое и слабое, отчего свет дня все тускнеет, тускнеет. Блаженный только так и понимал происходящее в пространстве, и не смутился, когда легла на землю ночь, а словно бы даже обрадовался, в его лице, прежде угнетаемом напряжением, которое, впрочем, поминутно сменялось чем-то совершенно обратным этому, точно бы Тихончику трудно удерживать в себе что-то одно, и надо, чтобы все в нем менялось, сталкивалось, оборачивалось в свою противоположность, так вот, в этом лице произошла решительная перемена, и уж она-то, казалось, избавит его от необходимости испытывать разные чувства. Он ощущал темноту вокруг себя, и она не пугала, в темноте предметы как бы отодвинулись, растворились и уж ничем не угрожали. Тихончик прикрыл глаза, точно бы припоминая что-то, а на самом деле, не припоминая, а отыскивая в себе раньше отстраненное другими чувствами. Не сразу, но это удалось, и он разглядел в душе тихий и грустный свет. Захотелось плакать, и Тихончик заплакал, завсхлипывал, на сердце защемило, но не угнетающе, нет, а сладко, сладко… Спустя немного он начал озираться по сторонам, точно бы ища кого-то, кто посмеялся бы над ним, но никого не увидел, и успокоился.

Темнота, все густея, нависала над блаженным, но вот она раздвинулась, и на небе засверкали звезды, выцарапалась из-за темного облачка луна, похожая на тонкий, с округлыми боками, оселок, ярко поблескивающая, несмотря на ущербность, но, может, как раз поэтому, противно сжатию, не тускнеющая. Тихончик посмотрел на луну и перестал всхлипывать, чуть погодя негромко запел, в его песне не было слов, а значит, и мыслей, что обозначаемы ими, но странно, мнилось, что и в бессвязной песне блаженного есть все, достигаемое болезненным чувством. Подобное состояние многообразно и ярко, в чем-то необычно, не похоже на то, что ощущалось раньше, и надо приложить немало нравственных усилий, чтобы хотя бы приблизиться к осмыслению этого. Но где взять силы? Что, как не сыщешь их? Вот и приходит тогда на помощь вроде бы бессвязная песня, нынче поменявшая в душе у блаженного и сделавшая ее сродни миру, что наполняет Тихончика добрым и теплым светом. Он пел, и разные видения вырастали перед ним, но не задерживались, быстро сменяли друг друга, так что он не сказал бы, что увидел, и что мог бы отметить из того, что увидел. Не было ничего определенного, что как-то вывело бы блаженного из душевного состояния почти покоя, почти совершеннейшего слияния с окружающим миром, а может, и с пространственностью, что начинается от него, а потом утягивается неизвестно куда, в какие-такие дали, огромная, верстами неизмеряемая, не принимаемая нашим рассудком, только чувствами, высоко над всеми нами, смертными, поднявшаяся, чудная в непознанности и постоянно влекущая к себе. Тихончик и это нынче ощущал, он как бы стал частью сущего, а значит, частью пространственности, было приятно чувствовать себя не кем-то в отдельности, а сколком огромного непознанного мира, который, впрочем, не пугает и слабого рассудком, напротив, помогает ощутить себя необходимым пространственности, той работе, что денно и нощно, невидимо людскому глазу, совершается вокруг нас.

Тихончик пел и Бог весть что и в каком цвете прозревалось им, они попеременно менялись и создавали в нем ощущение продолжительности и неуклоняемости в сторону от того, что жило в нем, отображаемое в песне. Он не видел только черноты ночи, для него не существовало цвета, который характерен для нее, как не существовало и белого цвета. И это хорошо. Он вряд ли справился бы с теми контрастами, что являют противоположные цвета, и жизнь для него, сойди к нему знание таких контрастов, стала бы труднее и горше.

Молодые люди услышали песню блаженного. Егор, не понимая, кто поет, слегка растерялся, но не хотел показать этого перед возлюбленной, она сама догадалась, стоило посмотреть на парня, слабо освещенного лунным светом. Впрочем, чтобы знать, что происходит с Егором, ей не обязательно видеть его, вот и нынче она почувствовала, что он смущен вдруг оборвавшей ночную тишину песней, и сказала:

— Это Тихончик… Я уже слышала, как он поет.

— А я и не знал…

Он и впрямь не знал и со все возрастающим вниманием прислушивался к песне, стремясь уловить в ней хоть какой-то смысл. На сердце у него накапливалось что-то похожее на легкое беспокойство, мало-помалу оттесняя ту сладкую щемоту, что вызывалась присутствием любимой, которая была для него больше, чем любимая, а еще и часть теперешней жизни, только рядом с Ленчей, а еще с братом он жил, без них все для него исчезло бы, и он стал бы другим, не тем Егором, о ком нынче думал, что тот счастлив, потому что не один, рядом с ним возлюбленная, а еще ощущение новизны и легкого беспокойства, что вызывается песней.

В иные минуты Егор принимал и тревогу, но легкую, словно бы со стороны пришедшую, не способную сделаться больше, она заставляла его отыскивать во всем недолговечность и жалеть, и удивляться: отчего в земном мире всему отпущен свой срок?.. Но он никому не говорил об этом чувстве, даже близким, точно бы стесняясь душевной неприютности, что вдруг появлялась в нем пускай и ненадолго. Он хотел бы казаться сильным и ни в чем не сомневающимся навроде Кузи, но вот беда — от желания до его осуществления — дорога не в одну версту.

Вот и нынче Егор, не умея уловить смысла песни, почувствовал томление, и уж не хотел ничего, как только слушать лесную песню. Ленча тоже ощутила томление и крепко сжала руку возлюбленного. Что-то удивительное, трепетное раскрылось пред ее внутренним взором. Словно бы раздвинулась темнота и впустила ее в сияющий коридор, освещенный большими белыми свечами. Однажды, когда была маленькой, она видела такие же свечи… в церковке, что стояла в ныне заброшенном селении, в семи верстах отсюда. Чуден сей коридор, вот идешь-идешь, а все нет ему конца и края, и свечи так же горят, и легкое колебание воздуха наблюдается в этом горении. Колебание вначале отчетливо, но, отдаляясь от свечей, уменьшается, слабеет, пока и вовсе не исчезает, хотя Ленче не хочется, чтобы так было, и она с напряженным вниманием следит за тем, как горят свечи, и прилагает немалые усилия, чтобы не отрывать от них взгляда и не переключить внимание на что-то другое. Впрочем, долго смотреть на свечи нельзя, глазам больно, и она невольно зажмуривается, все ж это лучше, чем наблюдать, как умирает колебание в воздухе. Вдруг Ленча замечает нечто такое, чего не должно быть, но почему-то есть, и совсем недалеко от нее, протяни руку и коснешься сего. Ой, что же это? Она спросила бы у отца, если бы знала, что он ответит. Но нет нынче и над собой ее власти, вот и стоит и, зажмурившись, смотрит, как с того конца коридора потекли густые толпы людей, да все с закрытыми глазами и с худыми лицами, такое чувство, что неживые люди-то…

«А мы и впрямь неживые», — сказал кто-то, проходя мимо Ленчи так близко, что она ощутила холод, исходящий от него, и хотела закричать, но и это оказалось неподвластно ей, чужая она и для себя, не принадлежащая никому, разве что им, мертвым. А те все идут по длинному коридору, идут, наполняя его тяжелым неживым духом, их много, странно и жутко похожих друг на друга; кто-то из них поднял на нее мертвые глаза и сказал, как бы отвечая на ее мысли:

— Да, нас много, так много, что и самих жуть берет. Ты чувствуешь, как утесненно в воздухе? Небось и дышать непросто, а? Так это все мы… мы… души наши…

Ленча побледнела и хотела бы что-то сказать, но что же скажешь, коль мала еще, неразумна, и не каждое слово, произнесенное ею, от понятия?.. Впрочем, отчего же так, ведь не та теперь Ленча, не мала и не в церковке об руку с отцом, одна, поднявшаяся посреди незнаемых ею людей, с тоской-болью в груди, с томлением, еще не понятым и ею самою и с видением пред внутренним взором, которое почему-то не уйдет, не оставит ее в покое.

В малолетстве Ленча не томилась, подолгу бывая одна, но, повзрослев, все больше скучала, не понимая, отчего отец избегает людей и отчего к ним не приходят гости. Она скучала, но ни о чем не спрашивала, точно бы понимая, что это было бы неприятно отцу, и о видении, что не покидало ее и теперь, не говорила. Зачем? С каждым годом Ленче все труднее ладить с отцом, неуютно с ним, хотя и знала о его привязанности к ней. Он словно бы жалел, что она взрослела, и уж не обойдешься прежними объяснениями, а сказать иначе, он не умеет, отчего и мучается.

Ленча научилась думать о себе как бы со стороны, но лишь о том, что вызывало грусть, она жалела себя и старалась пусть ненадолго стать другой, лишенной тех качеств, что казались нынче ненужными, мешающими выглядеть слабой и горькой, как полынь-трава. Эти слова она впервые услышала от старух, и были они обращены к кому-то не от мира сего, жалкому и одинокому. Ленча запомнила их и уж на себя, случалось, переносила: а я и есть горькая, как полынь-трава. Почему бы и нет? Она всякий раз спрашивала у себя об этом и не находила ответа, потому что не была горькой, а лишь слегка растерянной. Она стала такой, когда начала понимать, чем занимается отец, хотя не считала дело, которым он занимается, противоправным. Все, что совершалось нынче и имело к ней пускай и отдаленное касательство, казалось ей справедливым, а подчас необходимым. Однако ж, сознавая это, она не могла отыскать в душе неприязнь к людям за колючей проволокой. Она жалела их, впрочем, не всегда и не всех, а тех, про кого знала, что они не убийцы и не насильники. Отец говорил, что они чувствовали себя чужаками среди матерых зэков и… страдали, и она верила ему, но в отличие от него не радовалась мукам, выпавшим на их долю, смутно ощущая потребность не соглашаться с ним. Со временем эта потребность стала острее и мало-помалу отдаляла ее от отца. Ленча переживала, но не могла ничего поделать с собою. Потом появился Егор, и она еще дальше отошла от отца и уж не всегда принимала его таким, какой он есть, со спокойствием, что прежде было обычно для нее, нередко говорила с досадой:

— Какой ты в самом деле, неудобно за тебя…

— Чего неудобно-то?

— А как же… как же!.. Ты все хмуришься, отводишь глаза от людей. Что же, радости в тебе совсем нету?

— Чего? Чего?.. — недоумевал он, а потом говорил: — Скажешь тоже… Будто у многих она есть, радость. Чешут языками, о чем не надо!

— А вот и есть! Есть!.. — запальчиво восклицала Ленча. — У меня хотя бы…

Он не понимал ее, говорил, трудно осиливая слова:

— Пойду я. Башка от тебя трещит. Сорока!..

Ленча и Егор подошли к болотцу. Тихончик увидел их и замолчал, а потом поднялся и медленно побрел по лесной тропе. Девушка что-то крикнула, но блаженный лишь с тоскливой улыбкой посмотрел на нее и побрел дальше и скоро очутился близ моря, начавшего едва заметно розоветь и точно бы раздвигаться в пространстве. Звезды побледнели, а потом сделались неразличимыми в небесной неблизи, но все так же сияла луна, сияние от нее, и слившись с утренним, слабым еще, дрожащим светом, не растворялось в пространстве, а приобретало еще большую устойчивость. Это заметил Дедыш, выйдя поутру из избы и разглядев чуть в стороне от каменистого, круто упадающего к лениво ворочающемуся урезу воды, на песчаном плесе никлого и растерянного Тихончика, точно бы он не есть малая часть сущего и, быть может, не самая несчастливая: ведь пребывая в собственном мире, что не всегда мучителен, а чаще с легкостью им принимаем, он менее всех нас связан с условностями, менее склонен поступать согласно общественным установлениям, которые не есть возвышающее нас, напротив, мешающее нам стать тем, к чему нас предопределила природа при нашем появлении на белый свет. Но отчего мы, осознав себя членами общества, с решительностью необычайной, достойной лучшего применения, отвергаем сущее, точно боимся превратиться в малость, полагая себя достойными большего, хотя это всего лишь следствие глубокого непонимания человеческой сущности, ничем от других живых тварей не отличимой, разве что рассудком, который, впрочем, есть предопределением свыше даденное, хрупкое и слабое, все еще не обретшее своего места, не осознанное духом, а противостоящее ему, и в этом противостоянии уже заранее обреченное на погибель?

Тихончик сидел на мокром песке и безучастно и скучно смотрел в даль. Дедыш подошел к нему, сказал негромко:

— Ты чего, паря, загрустил-запечалился?

Он знал, что Тихончик не ответит, но спрашивал, увидев в глазах у блаженного нечто несхожее с его сердечным состоянием, и это смутило Дедыша, а ведь про него сказывали, что он души людской пониматель, и, растолковывая совершаемое в ней, способен найти помогающее человеку не потерять себя вовсе в неласковом мире и помочь поверить, что впереди ждет не одно горе, а и радость, пускай и маленькая. Но Дедыш одолел смущение, а углядев возле блаженного на мокром песке узкую и длинную, расколотую надвое, с одного конца тонко заостренную тесину, и, догадавшись, откуда она, понял, отчего у блаженного глаза словно бы зеленой тоской облиты и ничего в них нет, не то, что мысли какой-то, а и слабого устремления к чему-то. Обычно Дедыш прозревал, что Тихончику надо нынче, и поступал так, что блаженный оживлялся и поскуливал от нетерпения. Но теперь старец не знал, что можно сделать, и это расстроило его, он желал бы думать, что в состоянии поддержать слабого разумом если не действом, то словом, которое находилось у него, красное, и бывало понятно и мальцу.

Дедыш поднял с мокрого песка тесину, которую принес Тихончик, и с грустью осмотрел ее. Чуть в стороне от лагеря затеяли огорожу невесть подо что, может даже, под хозяйственные нужды, но на деревне решили, и про меж себя не всегда говоря об этом, что огорожа намерена обежать Карымиху и сделать ее частью лагеря, скрыть от от земного мира, чтоб стала она жалкой, никому не надобной, не свободной совершать то, что по сердцу. А решив так, вопреки здравому смыслу, деревня заволновалась. Впрочем, здравый ли смысл правит нынче, для каждого мужика понятный сызмала, не придуманный чьими-то установлениями, а даденный природой? Нет, однако ж, нынче другой смысл появился, путанный, не во благо крестьянскому люду, а в укор ему иль во зло, хотя и сокрытое разными словесами и мудреными лозунгами, что все кличут и кличут на какую-то войну, как если бы мало их прокатилось по русской земле, словно бы она не притомилась от них.

Да, деревня заволновалась, заперешептывалась, отыскались внутри нее, во чреве, силы противу зла направленные, и пошло, и поехало. С утра заключенные, под зорким оком стражи, ставят огорожу, а потемну кто-то настырный ломает ее, разбрасывает тесины. Одну из них и углядел Дедыш и расстроился. Уж ему ли, многое в жизни понимающему, не потерявшему веры в нее, не знать, что даже малое насилие во имя добра есть насилие. В любо случае зло порождает зло, а жизнь людская есть нечто поднявшееся над всеми и ничему не подчиненное, только Господу, что сулит людям, и великим грешникам тож, прощение. Оттого и отпустил миру Прощеный День, что верит в конечную благость людских помыслов, когда те устремлены к Нему, Всезрящему. К чему приведет противостояние деревенского мира и тех, кто угрожает ему, Дедыш сознавал, но и себе не хотел бы открыться до конца. Впрочем, чего уж тут!.. Крестьянскому миру сделается многократно утесненно и угнетенно духом. Старец мучался душевно, однако ж он не показал Тихончику своего состояния, которое тоже, как и у блаженного, было мало схоже с тем, что обычно правило им, заговорил о чем-то далеком и неясном. Иной раз Дедыш сказывал и об этом, а потом долго раздумывал, откуда сие нечаянное, ни к чему не зовущее, разве что к тихому и ясному, как доброе ночное видение, свету, что вдруг воссияет и долго еще не исчезнет, и все манит, манит. Он заговорил привычно складными, почти напевными словами, обещающими что-то удивительное, ни к чему не припадающее, только к радости, несуетной, редкой нынче для озабоченного сердца. Тихончик все больше склонялся в сторону Дедыша и в глазах у него менялось, и скоро в них не было так зелено, они как бы просветлели, прояснили… Старец улыбнулся, привычная мысль пришла в голову, сказала, что все будет хорошо, есть же в небесной тверди и другие силы, от Господа-милостивца, придет и скажет вещее, и тогда крестьянский мир встрепенется, потянется к свету и отступит неладное, отсеется, точно полова от доброго семени.

Загрузка...