16.

Краснопей проснулся мокрый, дрожащий, и не потому, что в избе к утру настыло: пар изо рта так и валит, — а потому, что привиделось во сне невесть что… К бабе подступил, благо, не ушла еще, возле печки сидела, и, чуть приоткрыв дверку, тянула руки к иссиня бледному огню, начал сказывать про то, что привиделось. Но Краснопеиха и глазом не повела в его сторону, и он обиделся, хотел обругать ее, но что-то удержало. Может, нежелание растравлять душу, а может, и привычное, тихое, от робости перед жизнью, которая, как бы ни искручивал себя, не шибко жаловала его и была почти неведома ему? Она, большая и негреющая, протекала там, за порогом, и каждое утро, если земля не облита зоревым светом, а полна сумеречности и всяких тайн, о чем не узнать, услышать боязно, пугала его своей непознанностью. Если бы Краснопей был чуть ближе к сущему, хотя и тревожащему и отталкивающему своей огромностью, включающему в себя и небо, и звезды, а не только землю, он смог бы отыскать утешение и в непоглянувшемся ему утре, но он не был близок к сущему, и не умел приравнять себя к чему-то малому, и в том приравнивании отыскать успокоение.

Краснопей обиделся на жену, но промолчал, в последние дни она сильно поменялась, вдруг посреди ночи проснется, сядет на краешек койки и задумается, а то и заплачет… Он утешал супругу как мог, а мог он немногое, и его утешение не трогало жену, пропадало легкое в темноте за окошком. Он вспомнил об этом и свободно и раскованно, как если бы наперед зная, что ожидается, сказал:

— А ништяк! Стоит ли так убиваться об Каурке? Иль теперешняя лошаденка хуже? Небось тоже неурослива и ловичт приладиться к вороту, лягай ее в бок!

Жена, кажется, не услышала его. Краснопей вздохнул и, примостившись у окошка, стал смотреть в улочку, найдя в стеклине чистый, незамутненный льдистыми наростами, уголок. Снег слегка пошевеливался от налетавшего ветра, искряно белый, в глазах от долгого смотрения сделалось больно, но не поэтому Краснопей отошел от окна, он надышал на стеклину, и та обволоклась паром и уж не было ничего видно. Но то и ладно. В душе у него вдруг стронулось и стало неспокойно, привиденное в ночи и тут, на искряно белом снегу, неожиданно отметилось…

— Ах, ты, елки-палочки!.. — воскликнул Краснопей, отодвигаясь от окошка и с надеждой оборотившись к супруге. Но она попрежнему была как бы не в своей тарелке и не понимала, что творится с мужем, все так же сидела у печки и видела в колеблемом пламени что-то горькое и чуждое ее сердцу: точно бы она теперь находится посреди голой зимней степи и нет никого рядом с нею, ни живой души. Стыло и одиноко. Такое чувство, что вскорости не станет ее вовсе, но не это страшно, а то, что никто не поплачет над ее могилкой. Но тут поменялось в ближнем пространстве, появилось ощущение, что кончилось ее одиночество, и уж не одна она бредет по степи, а еще кто-то… и — она закричала, они оглянулись, злая усмешка тускнела в их лицах, и пошли дальше, хотя и догадались, что она выбивается из сил.

— Родимые! Детки!.. Что же вы не подождете свою маму? — взывала она к голи перекатной, но та все удалялась.

Краснопей намеревался что-то сказать супруге, но, посмотрев на нее, потерянную и жалкую, лишь вздохнул и, накинув на плечи худую, рваную под мышками курмушку, вышел на подворье. Он надеялся, что на чистом воздухе полегчает на сердце и прежние, с ночи, видения отступят. Но этого не случилось, те не уходили, раскинутые по ближням весям, глядели со всех сторон на него. Куда бы он ни повернул голову, везде те же видения: и в темном небе, низко зависшем над землею, и на завалинке, подпирающей поскрипывающие ставни, пристроились настырные. Но стоило Краснопею закрыть глаза, как он не мог даже припомнить, о чем они поведали ему, только и удерживалось в памяти, что угрожали ему Божьей карой за грехи его, про которые он не хотел бы думать, что это грехи.

Ах, уж эти видения! Носятся перед глазами, чуру им нет, и не убежишь от них, не спрячешься, от собственного душевного неустройства они.

Краснопей подумал так и удивился. Про неустройство и слыхом не слыхивал, от лукавого, полагал, тот правит, поворачивает по-своему, если слаб человек… Но он лишь удивился, а поменять в себе не сумел и все пребывал в несвойственном ему непокое, который ширился, укреплялся в сути своей, стремился вылиться во что-то угнетающее душу, невесть что нашептывающее ему. Он, кажется, мог бы и догадаться, о чем эти нашептывания, но почему-то противился возможному пониманию происходящего нынче в душе его.

Краснопей недолго слонялся по собственному необширному подворью с покривившимися сараюхами и подряхлевшими заборчиками, исхудалость их не скроешь и под снежной опушью, зашел в избу и, переступая через пацанву, а она спала на полу, разметав руки и даже во сне воюя, двинулся к переднему углу, где висел на тонком черном шнурке вырванный из книги желтый лист бумаги с ободранными и чуть сксобоченными углами, словно бы побывал в горячей передряге, но счастливо избежал худшего. На листе оказался изображен узкоголовый человек с низким гладким лбом и с хитрыми лисьими глазками. Краснопей посмотрел на него и опустился на судучок, что стоял тут же с туго перетянутыми железными пластинами, как если бы ржавыми метинами. Он с минуту посидел на сундучке, поднялся, открыл крышку. В сунудчке ничего не было, кроме пожелтевших вырезок из старых газет с фотографиями тогдашних лидеров страны. Краснопей, кажется, и не знал, для чего хранил их. Впрочем, как сказать… А вдруг опять поменяется в жизни? И он тогда воскликнет: «Я еще ничего, соображаю!..» Краснопей пристально вглядывался в посмурневшие лица бывших правителей страны, точно бы стремясь отыскать в них нечто, что сказало бы: они понимает его душевное состояние и готовы посочувствовать ему, однако ж ничего такого не отыскал, и огорченно вздохнул. Он уже собирался спрятать газетные вырезки и закрыть сундук на замок, что висел ржавый и тихонько позвенькивал, но стоило наклониться, как услышал чей-то голос, невесть кому принадлежащий, а скорее, тому кто смотрел на него из темного угла, рыжеволосый и злой.

— Так-то ты служишь новой власти, — будто де сказал тот, насмешливо прищурившись. — Да врешь ты все, и веры тебе ни на грош. Так что, умри, несчастный!

Душа Краснопея ушла в пятки, он опустился на колени, прижимая к груди газетные вырезки, и много чего понимая про ту беду, что от них, если узнается кем-то еще, и, глядя на того, в углу, Краснопей зашептал в свое оправдание трудные и горькие слова, про них сроду не слыхивал, а нынче они вдруг полились с языка неостановимые. Все же скоро поток их иссяк, а вместе с этим и страх уменьшился, сказал Краснопей едва ли не с вызовом:

— Ну, чего ты щуришься. Закрой зенки-то!

И тут послышалось ему досадливое:

— А ты не шибко-то разоряйся! Ишь осмелел!

— И осмелел. Я такой… У меня раз на раз не приходится. Нынче я один, завтра другой…

— Ну, погоди!..

— А ты не пугай… не пугай… Не больно-то сбежишь из угла. Я тебя туда посадил, я и выкину оттуда. Сиди уж!..

Краснопей бормотал, а старшой, потирая заспанные глаза, стоял у него за спиной и поскуливал от удовольствия. Но вот он сказал громко, так что у Краснопея сердце чуть не оборвалось и попадали вырезки на пол:

— А чего ты на людях, ластудыт твою, одно толкуешь, а дома длугое? Вдлуг дядька Леволька дознается, иль не боязно?.. Ась, батяня?..

Голос словно бы свысока пал, возвещая. Немногое понял Краснопей из того, что услышал, но знал, не помилуют его, и он тогда сделается гонимым отовсюду, и не человеком вовсе, а перекати-полем. Человек ныне иного свойства, нет ему дела до того, что у кого-то на сердце. Он мыслит не об этом, а о том, что носится меж людей упрямое и велит поступать так, а не этак. Малому ребенку ясно, никому не отойти от этого, поломавшего в людской душе, а коль осмелишься переступить черту, живо сомнет злая сила и будешь тогда ты на веки вечные — пыль земная.

Краснопей мучался, страх толкался в нем камнем тяжелым, попробуй угадай, куда нынче повернет? Иль он не знает себя?.. Вон на прошлой неделе Револя позвал его к себе и давай при Мотьке отчитывать, говорить паскудные слова. Он намеревался оборвать паскудника, ведь и сам отмечен властью, мало ли за нее, смурную, горло драл?.. Но тут услышал от Револи такое, отчего на сердце вдруг заныло, и он, о, Господи, грехи наши тяжкие!.. — упал на колени перед нечестивцем, умоляя не губить голь перекатную, а уж он не запамятует про милость и послужит окаянному. Револя помедлил, в стылых глазах зажглось что-то живое, сказал:

— Будь по-твоему, прощаю.

Ладно, если бы этим и кончилось, так нет, чуть ли не каждый вечер Револя стал зазывать его к себе, спрашивать, что видел, да про что и с кем толковал и о чем люди чешут языками. Краснопей, может статься, кое о чем умолчал бы, да страх не отпускал, отчего он не придерживал в себе и малой утайки, сказывал обо всем, боясь, что Револя дознается и про это, и уж тогда и впрямь не помилует… Правду говоря, Краснопей в прежнее время не шибко поддавался дурной страсти, что вдруг накатывала и повелевала, одолев лень, выйти за воротца, подсесть к мужикам, а они ввечеру чаще толкутся возле сборной избы, и послушать, распустив привычное свое любопытство и намеренно запамятовав про то мягкое и тихое, что сохранялось и в нем и порою делало его рассеянным, но чаще задумчивым, мысли тогда копились в голове томительные и грустные… В такие минуты Краснопею казалось, что он не причинил никому и малой обиды, а если и случалось при его участии злое деянье, то не потому, что он повинен, а потому, что от беды не открестишься.

— Ах, Господи, неужто и впрямь я нехороший человек! Да нет же, нет!..

Не то сам закричал, не то услышалось со стороны, оглянулся бы, да боязно. На сердце у Краснопея все словно бы ужалось и уж ничто в нем не шелохнется. Ах, если бы еще и тело ужать, оборотиться бы в птичку и выпорхнуть из душного избяного тепла на волю!

— Господи, уподобь же раба своего птахе, не дай пропасть от тоски и печали. Послужил бы тебе, Господи, честью и совестью.

А за спиной кто-то прятался. Кто-то большой и страшный, может статься, кто-то из лагерных варнаков. Нынче все перемешалось: и власть, и ворьё. Мафия! Добра от нее не жди. Пикнуть не успеешь, как придушит. Нет на нее управы. Всесильна! Надо бы убедиться, что это так, да не осилит робости, однако ж и топтаться на месте, держа в руках газетные вырезки, уже невмоготу. В спине заныло, и ноги ослабли. Все ж Краснопей не опустился на сундук и вдруг, напрягшись, смял одну из вырезок, была она слабая и крошилась, и, если еще не стала пылью, то потому, что Краснопей раньше не часто брал ее в руки. А уж Краснопеиха, та и вовсе дунуть боялась на старые газеты, держала их за единственное в семье «богачество», что еще не пущено по ветру. Краснопей смял вырезку и бросил на пол, и уж намеревался приняться за другую, как вдруг Краснопеиха выметнулась из дальнего темного угла, вышибла из мужниных рук газеты, потом, нагнувшись, быстро собрала их с пола рассыпавшиеся, потренькивающие тоненько, будто жалующиеся на недоброе обращение. Краснопей не обиделся, скорее, обрадовался, а робость, что минуту назад была непереносимой, уже не так угнетала. Во всяком случае, он мог обернуться и посмотреть, кто же все таки прячется у него за спиной? Он так и сделал и увидел старшего, худого и длинного, в больших, не по росту, синих штанах, перетянутых в поясе широким пестрым кушаком. В прошлом году Краснопей сам носил их, нынче они пацанве служат, себе он другие справил, спасибо Краснопеихе, из солдатского шитья, прикладывая полоску к полоске, смастерила. Он справил обнову на Покров день и старые штаны отдал пацанве, а то беда прямо: на улицу лишний раз не выйдет, коль зима на дворе, не больно-то посверкаешь голыми коленками, хотя, чего уж там, на всех одежку не сошьешь…

Краснопей долго смотрел на старшого, раздумывая, не в силах понять сразу, отчего страх еще не пропал?.. Но вот догадался, кто напугал его. Не больно-то шустрый, вяловатый и рыхлый, а тут Краснопей словно бы сорвался с цепи, схватил старшого за волосы, начал таскать по избе. Скоро вся пацанва поднялась с пола, протерла глаза, заулюлюкала, слушая, как голосил старшой, и потешаясь над ним, а заодно и над Краснопеем.

Старшой в кровь исцарапал отцовы руки. Но Краснопей словно бы не заметил этого, как и того, впрочем, что вот уж оставил старшого и принялся за другого огольца, потом за третьего… И теперь не понять, кто кого возит: отец ли голь перекатную, она ли, гунливая и отчаянная, учит его самого уму-разуму. То и дело слышалось:

— Сука ты, батяня, ишь удумал сталую зизнь в сундуке плятать! Вот возьму и сказу кому, взвоешь тогда, попоминаешь свою мамку!..

Краснопей умаялся вусмерть, а толку чуть. Он понял это, когда поднялся с пола и посмотрел на пацанву и увидел одну на всех срамную ухмылку. О, Господи, сказал, грехи наши тяжкие! Но сказал не вслух. Все ж он не отошел еще, не помягчел сердцем, и оттого, увидев жену с газетными вырезками, выбил их у нее из рук, проследил глазами за ними, покиданными на пол, они посверкивали и были точно капли росы на темной листве, а потом начал топтать их, приговаривая:

— А, пропади все пропадом!

Тут уж и Краснопеиха оторвалась от печки и прежде безучастная к тому, что творилось в избе, поднялась со стульчика, отпихнула его ногой и двинулась к Краснопею, горестная и непривычная для мужа и пацанвы, а та вдруг притихла и ждала, но уже без радостного нетерпения, а как бы с напряжением и даже со смущением. Подойдя к супругу, она толкнула его плечом, тот отлетел к стене, заговорил с обидой в прерывающемся голосе:

— Ты чего?..

Она не сказала ни слова, все-то стояло перед ее глазами теперь уже поутихшее шевеление не то чтобы недоброе, скорее, какое-то равнодушное, словно бы ребятне все равно, кто перед ними: отец ли, дядька ли с улицы?.. Краснопеихе казалось, что шевеление, хотя и поутихло, не утратило силы и растекается по избе, а скоро ему делается тесно в четырех стенах, и вот уж оно залазит в щели в окошке, крадется к двери, и там выискивает, куда бы еще протиснуться. Гибкое и упрямое, не совладаешь с ним, не скажешь, чтоб присмирело. И Краснопеиха ничего не предпринимала, как если бы что-то поменялась в ней. Была она раньше как горная реченька, своенравна и горда, сказывала, что, приехав в деревню, обрела себя и сделалась надобна не только непутевому мужу. Но нынче высохла реченька и не плещет сильной волной, не обтесывает белые камни, едва течет меж илистых осыпей, не страгивая с места и задерживаясь, пока не прочешет их, слабо видимая и тоскливая.

Краснопеиха собирала газетные вырезки, но видела не их, тоже как бы поменявшихся, а все то же шевеление и с каждой минутой становилась пуще прежнего растерянной и тоска такая — хоть волком вой… Она не заметила, как, тихо скрипнув, открылась дверь и на пороге вырос худой и длинный Револя с тусклыми глазами, они вроде бы не должны были ничего примечать, но тем не менее не в согласии с собственным естеством оказались углядливы, тотчас рассмотрели старые газеты, Краснопеиха укладывала их на дно сундука, обратили внимание и на то, что пацанва нынче нетерпелива и с досадой позыркивала на отца с матерью. И было в этом нечто от упрямства ли, от неостывшей ли злости. Револя усмехнулся, подумав про нее, на шальном ветру поднявшуюся, ни к чему на свете не преклоненную, что вот она-то, поди, знает, к чему тянется, и, дай срок, потолкавшись про меж людей, пристегнется к его берегу и обернется помощницей в делах — и лихо тогда придется тому, кто попадет ей под руку.

— Ты чего, баба, ползаешь на коленях? — сурово спросил Револя. Краснопеиха не обратила на него никакого внимания, кажется, не услышала. Револя повысил голос, в нем что-то дрогнуло, пискнуло, мышиное что-то вдруг вознамерилось вытесниться из груди, ткнулось в стенку и, не сумев одолеть ее, сжалось, затрепетало… Револя кашлянул, чтоб снять слабину, прорезавшуюся в голосе, смять ее. И это ему удалось, никто не увидел его беспокойства. Он приободрился и, подойдя к Краснопеихе, дотронулся до ее простоволосой головы захолодавшими кончиками пальцев и опять спросил:

— Ты чего, баба, ползаешь на коленях?

Теперь она услышала, поднялась с пола, собрав остатние газетные вырезки, посмотрела на него, словно бы не узнавая, закрыла сундук, задвинула в угол, на прежнее место, и ушла из дому.

Краснопей подкатил к Револе и заговорил про что-то не могущее иметь ни к чему отношения, видать, просто так, от робости, про что-то теплое и ласковое, способное поломать Револину суровость. Это пришлось по душе гостю незваному. Странно, что по душе. Сам-то он хотел бы и дальше пребывать ни в какую сторону не уклоняемым. Но отчего-то сдвинулось на сердце, как бы размягчилось — вон как Краснопей заискивал перед ним и как голь перекатная смотрела ему в рот, дивясь и завидуя. Все так и есть, застыдиться бы надо: что с ним, вправе ли он поменяться нынче? Да вот беда: не стыдно. Револя выпрямил спину, потянулся к потолку, а уж вниз, где стоял Краснопей, чуть согнувши спину, не смотрел, что-то чудное творилось с ним, непривычное, он ни о чем уж не помнил, и о старых газетах запамятовал, но, скорее, ненадолго, придет время, и вспомнит, видать, не приспело еще…

Загрузка...