Тихончик неторопливо идет по лесу, изредка останавливается посреди глухой буреломной чащи, сквозь которую и зверь проскальзывает с трудом. Он знает все лесные утайки и скрадки; ему ли блудить хотя и в суровой и непролазной глухомани? Тотчас отыщет единственную в гиблых местах тропу и пойдет по ней. Тихончик не продирается по чащобе, а движется, пускай и медленно, все ж не тревожимо для сущего, не волнуя никого, даже и малую птаху норовя не обеспокоить, не сорвать с ближней березки, где она укрылась под голыми ветками, продрогшая. Он движется по тайге спокойно и несуетливо, медлит дольше обычного лишь в те минуты, когда увидится ему нечто ласкающее глаз в лесных кронах, подрагивающих на слабом ветру. Он отыщет приятное сердцу в зеленых ветках и начнет нашептывать сладостные для него слова. Снег под ногами, когда Тихончик сталкивается с тропы, все обваливается, обваливается и уж едва ли не по пояс, и тогда он передвигается, подсобляя себе руками. Но и в этом случае в лице у Тихончика не меняется, в нем лишь отмечается смущение, как если бы он столкнулся с чем-то неведомым, но четко ощущаемым им. Смущение странным образом действует на него, точно бы приподнимает над чувствами, которые нынче испытывает, случаются минуты, когда он, возвысившийся, в состоянии разглядеть и сказать о них, а еще о том, что сделалось причиной появления этих чувств, то есть он в состоянии сказать о земле и о небе. Если бы Тихончик умел пользоваться обыкновенными словами, понятными нечаянно его повстречавшим, о, сколь много дивного открылось бы им, и, возможно, они были бы потрясены. Но Тихончик не обладает таким умением. Не через слова привык он выражать себя, все путанное и тревожащее обозначаемо им неведомо откуда пришедшими к нему знаками. Хотя отчего же неведомо? Он часть сущего, пускай и малая, но не бессмысленная, а коль так, то и эта часть выражаема в природе, определяема ею, что-то природой оставлено и для этой части, для пускай и пунктирного обозначения ее в мире. И живет она, и обретается меж людей малость Божеская, от жизненного свечения, от блеска полуночного костра оторвавшаяся искорка, живая — не мертвая, от людей доброго отношения к себе требующая. Да нет, не требующая, возмечтавшая об этом. И, кажется, понапрасну. Не сходная с прочим миром, отличная от него, она делается чуждой среди себе подобных телесно, потому что отмечена особенной сутью, что познается в привычной для людей обстановке как нечто ненормальное, потустороннее, блаженное. Небрежение от людей, встречаемое этой малостью, хотя и больно ранит отторгшихся от общего ряда, все же не пугает их. Наверное, тут немало от характера народного, русского, привыкшего переносить тяготы с незлобивостью, обращаясь взором не к теперешнему дню, а к тому, что за горами — долами, сокрытый и от зоркого глаза, многожданный и многовестный. Наверное, так и есть, и поэтому небрежение к блаженным часто соседствует с искренней любовью к ним, и прозываются они тогда не иначе как Божьими людьми или святыми человечками, случается, и сильный мира сего попросит у них защиты от Божьей немилости, и они никому не откажут и всяк найдет от них утешение. Впрочем, а нынче так ли?.. Иль не поменялось среди людей? Да нет, поменялось. Уж и к святому человеку нет у многих уввжения. Возомнив себя вознесшимися над сущим, они решили, что могут быть судьями над живой природой, и начали выносить приговоры не только слабому и беззащитному. Главное в них — унижение человеческого ли, всеблагого ли духа, стремление смять его, растоптать, что зачастую и удается им. Добрые люди на Руси слабы и не умеют защитить себя.
Тихончик выходит на лесную поляну, чуть поднявшуюся над тайгой. Тут снега поменьше: ветер гуляет и насвистывает удало, раскидывая белый пух. Иной раз блаженный услышит чей-то стрекот и оглянется, но никого не увидит, и тогда сожмется, вберет голову в плечи и долго еще не стронется с места. Вот и нынче он остановился посреди поляны, и сейчас же ему сделалось неспокойно, и он запоглядывал по сторонам, но, если раньше никого не замечал, то теперь увидел за темной толстой ветвистой сосной, саженях в пяти от себя, большого и сильно обросшего человека в нагольном, распахнутом на груди, черном тулупе, и — затревожился. В Тихончике чуть погодя все словно бы закаменело. Он со страхом смотрел на Амбала, а это был он, от толкотни на сердце забредший в лесную глухомань и тут подзадержавшийся.
На пятачке земли, не густо уставленном заматеревшими деревьями, не росли молодые тонкоствольные сосны и ели, как если бы опасаясь чего-то, они подымались, лишь отступив от поляны.
— Чего пялишь на меня глаза?.. — подойдя, спросил Амбал.
Тихончик не услышал, теперь он смотрел не на Амбала, а в ту сторону, откуда вдруг высыпала голь перекатная Краснопеихина, и, подымая снежную пыль и визжа, покатилась по лесной поляне. Ему бы уйти отсюда, да ноги будто приросли к земле. Тихончик слабо ойкнул и опустился на снег. Амбалу не понравилось, что блаженный, точно бы пренебрегая им, отвернулся. Про голь перекатную он не знал, стоял ка ней спиной. Амбал, крякнув, с силой пнул Тихончика. Тот ойкнул, но не сдвинулся с места и продолжал следить за пацанвой, а та накатывала широко и вольно. Чуть погодя глаза у блаженного неожиданно для Амбала, с ненавистью наблюдавшего за ним, сделались странно сияющие, он словно бы увидел что-то светлое и доброе, поспешающее за перекатной голью, и успокоился. Амбал потемнел в лице, и к тому времени, когда близ него оказалась ребятня, зубоскалящая, ничего не замечающая и про себя едва ли помнящая, сумасшедшая, он и вовсе залютел, крикнул пацанве, показывая на калачиком свернувшегося на снегу Тихончика:
— Бей его! Бей!.. — И сам не удержался, нагнулся над блаженным, приподнял его за ворот курмушки и ударил в лицо, он ударил беспамятного, а возникло такое чувство, что перед ним нынче кто-то другой, ненавистный, может, Агалапея, если верить слухам, мать блаженного, она, кажется, тоже не в себе, впрочем, пожалуй, нет, та острая неприязнь, что жила в глазах у старухи и относилась к нему, не являлась следствием ее ненормальности, скорее, указывала на твердость духа. А может, и не Агалапея — кто-то другой, кого он встречал у Дедыша; он захаживал к старцу и мог перемолвиться с ним словом-другим, не опасаясь, что его перебьют. Однако в последнее время в их отношениях что-то изменилось, трудно сказать, что именно, если подумать, Дедыш тот же, и доброта живет в нем и мягкость и какая-то странная виноватость, точно бы он за всех на земле в ответе. Нет, дело тут не в Дедыше, а в нем, что-то случилось с ним, отчего не хотелось воспринимать старца, как все это время, а скоро тот и вовсе стал неприятен ему своей вселенской виноватостью, за которой угадывался — не слепой — видел — укор ему: вот, дескать, и ты приносишь людям зло и нет в тебе жалости к ним. Амбал не однажды замечал в глазах у Дедыша укор и с каждым разом ему становилось все трудней встречаться с ним, хотя необходимость в таких встречах после разлада с дочерью возросла. Он вдруг понял, что тяжело одному и хочется видеть рядом еще кого-то. Но он пересилил в себе это и уж не появлялся в избе Дедыша всю последнюю седьмицу и потому не знал, что старец при смерти. А если бы узнал, удивился бы, считал Дедыша не только поднявшимся на этой земле, а и стоящим на ней от веку и не ведающим ветхости. Впрочем, к его удивлению наверняка примешалась бы радость, она сказала бы, что и вправду нет ничего вечного, все смертно.
— Бей! Бей! Бей!.. — кричал Амбал, приходя в неистовство. Но, странно, голь не спешила исполнять его приказание, накатив, точно вспененная грязная волна, она лишь слегка дотронулась до лежащего Тихончика и сказала с недоумением:
— Да посто бить-то дулацка? Иль исо какого занятья нету?
Рассудительная, страсть, и это обозлило Амбала, почернел в лице:
— Ты что, шутить надумал? Да я тебя!..
Голь усмехнулась лукаво:
— Ты, дядька, не блызгай слюной. Не боимся.
Сказала и — растеклась по лесу. Утянулся в свою сторону и Амбал.
Тихончик всхлипнул, приподнял голову, но не сразу разлепил потяжелевшие веки и открыл глаза, большие и странно сияющие. А потом он встал на ноги и пошел по примятой множеством ног разбухченной тропе. Тайга купалась в зелени, и это расстраивало его. Он пытался отыскать еще что-то, но знакомые ему цвета словно бы умерли, отсвечивал лишь один, нагоняющий тоску. Не сказать, что раньше он не испытывал ничего подобного, но раньше в зеленом цвете не наблюдалось неодолимости, всесильности, и спустя время Тихончик мог обратиться к более приятному — для него цвету.
Тоска разрывала сердце, и, если оно еще билось, то лишь от жалости к самому себе. Но чуть погодя Тихончику стало и вовсе невмоготу сдерживать тоску, и он голосом слабым и дрожащим и постоянно прерывающимся запел что-то… ему самому неясное, что-то похожее на песню-плач, впрочем, нигде и никем не слышанную, как бы оторвавшуюся от земли — страдалицы и поднявшуюся высоко и уже осознаваемо для божьих тварей, хотя бы и для людей. Если бы они оказались теперь рядом с Тихончиком, возможно, что-то смутило бы их, что-то несвычное с ходом теперешней жизни, привыкшей полагаться на толщину собственного кошелька, все остальное предавая проклятью, а то и забвению, точно бы можно не помнить ничего, точно бы всяк на земле не Божье создание, живущее милостью Всевышнего. Но никого рядом с ним не было, и никто не смутился, заслышав его песню-плач.
Тихончик шел по тайге, потом свернул на проселок, обильно заваленный снегом, словно бы и не езживали по нему на лошадях и редкий прохожий не ступал на него. Он свернул на проселок, и песня-плач начала задыхаться, звучать все тише и тише, пока и вовсе не смолкла. Это случилось, когда он приблизился к деревне. На околичке он помедлил, точно бы не зная, что делать, но вот очутился в заулке и забрел на обширное неухоженное подворье. По узкой, очищенной от снега дорожке двинулся к низкому темному крылечку с широкими щелями меж плах-затесин, отутюженных до тусклого блеска, поднялся по нему и уж хотел открыть дверь в избу, но она сама отворилась, отодвинув его и ушибив. Тихончик, прижатый к стене, слабо ойкнул и привычно поднес к лицу руки и тут увидел худого горбоносого Револю. Напряженно смотрел, покачиваясь, точно спьяну; на лице у Револи выступили красные пятна и тонкие губы подрагивали, произнося проклятья. Тихончик дрожал мелкой дрожью, он привык бояться этого человека так же, как и Амбала. Та привычка сделалась одним из чувств, которыми жил, как бы срослась с ним. Еще не скоро он открыл дверь дома, что был для него если и не отчим (он не сознавал этого), то уж, во всяком случае, надобным ему. Когда он долго не забредал сюда, ему точно бы чего-то не хватало, он мучался и тосковал. Но стоило прийти сюда, как он успокаивался. Тихончик не сразу открыл дверь и зашел в избу, и это как бы приготовляло его к тому, что потом распахнулось перед ним во всем своем несчастье, как бы отодвигало от напасти, что свалится на бедную голову и смутит и растопчет для того, чтобы время спустя его обожгло просветление.
Тихончик зашел в избу и увидел лежащую на полу старуху. Он опустился на колени и прикоснулся к ней слабой рукой, и тотчас ладонь сделалась красной. Он долго смотрел на нее, не понимая, отчего дрожат пальцы. В груди как бы оборвалось, и снова едва ли не из самого нутра ее вырвалась горькая, поднимающаяся все выше и выше песня-плач, и, что удивительно, теперь в ней были слова, за ними даже угадывалось что-то от понимания мирской суеты и тщетности человеческих усилий. Нет, конечно, Тихончик не сознавал и не мог осмыслить всего, что выплескивается из груди как бы заранее независимо от него, подчиняясь чему-то, может, своему высшему предназначению. Он и не делал таких попыток, пребывая в благостном неведении относительно того, что совершается в жизни. Иначе совершаемое теперь в нем самом стало бы сильнее и разорвало бы на куски слабое сердце. Блажен затвердевший в неведении, даже если неведение его уже растапливаемо и размываемо другими чувствами, тоже сильными и неуступчивыми.
Просветление обожгло, когда Тихончик еще находился во власти песни-плача, он закрыл глаза и словно бы провалился в темноту. Когда же открыл их, не увидел зеленого цвета, не оказалось его в пространстве, прозревался какой-то незнакомый цвет. Тихончик, ничего не понимая, повернулся в одну сторону, потом в другую, но везде, куда ни обращал взор, было черно. Он попытался подняться на ноги, но силы покинули его, их хватило лишь на то, чтобы ёрзать на коленях и озираться испуганно, не умея ничего узнать про теперешнее свое душевное состояние. Так длилось до той минуты, пока он не прикоснулся к холодному лицу Агалапеи, после чего в нем решительно поменялось и темнота отступила, он склонился над старухой, сказал тихо:
— Мама… Мама…
Он удивился, произнесши это слово, как удивился и тому, что неожиданно открылось ему. Нет, он не стал в обычном понимании нормальным человеком. Но он узнал старуху, хотя не вспомнил ни про что другое, как не понял, чему обязан таким узнаванием.
— Мама… мама… — шептал он и чувствовал, как недавняя слабость отодвигалась. А потом он вскочил на ноги, с минуту смотрел перед собой, ничего не видя, кроме черного цвета, обступившего его со всех сторон, но вот наклонился, взял старуху на руки и пошел… Когда он покидал подворье, в глазах у него прояснило, и он увидел улочку, толсто придавленную снегом, присадистые избы, низкое над головой небо и чуть в стороне лагерный забор со сторожевыми вышками. И все это было окрашено для Тихончика в черный цвет, который по первости пугал, а теперь уже отвечал какому-то настрою в нем самом.
Тихончик вздохнул и пошел по улочке, шепча:
— Мама… Мама…
Слово увиделось ему добрым и ласковым, живым, способным не только утешить, но и защитить. Странно, что он не обращался к нему раньше.
Тихончик миновал околицу и направился к Байкалу, неся на руках старуху и не ощущая ее тяжести. Он точно бы налился необыкновенной силой, но на самом деле это было не так, просто он обрел мать и теперь никому не отдаст ее. На сердце у Тихончика нынче легко и свободно, там все движется, движется, давая открыться ранее незнакомым чувствам. Про них не скажешь, что они обозначают, да и надо ли говорить, пожалуй, и слов таких не отыщешь. Тихончик прислушивался к тому, что на сердце, и все прибавлял шаг, прибавлял, наполняясь дивным восторгом. Он ступил на байкальский лед и пошел по нему, держась против ветра, порой же подчиняясь сильным и резким его порывам, и тогда ноги в ичигах скользили по льду, и Тихончик напрягался, чтобы не упасть. Так он шел минут сорок, пока восторг в нем не подутих и не иссякли силы. Тогда он осторожно опустил мертвую старуху на лед и сам лег подле нее сбоку, шепча:
— Мама… Мама… — и закрыл глаза. А когда открыл их, не увидел черного цвета, все было белым-бело, и он удивился, но не обрадовался. Белый цвет напомнил ему что-то тревожное, ледяное, он вздохнул и еще теснее прижался к мертвой старухе. Он слышал, как над ним завывал ветер, как снег засыпал его, но даже не пошевелился. Лишь однажды он проявил беспокойство, когда попытался отодвинуть навалившееся на него заледение и не смог… а еще, когда перед глазами вдруг выросло что-то огромное и страшное. Это огромное и страшное было дьяволом. Тихончик не то, чтобы почувствовал, скорее, понял прояснившимся сознанием, что так и есть. Дьявол вознамерился отнять у него мать, но он не отдаст ее, не отдаст. Отгоняя дьявола, он закричал что-то пронзительно и тонко, ему так показалось, а еще показалось, что дьявол дожидается, когда он заснет. Но он не заснет, нет, нынче он все видит и про все знает. Господи, помоги ему!