21.

А песня все неслась, неслась, и слова в ней звучали такие, что даже Револю за душу брали.

«В 12 часов при темной ночи

Убили Лешу-молодца…

Назавтра отец с младшим сыном

Поехали Алешу поднимать…»

Однако ж Револя совладал-таки с той силой, что исплескивалась из песни, из слов ее, придавливала к земле, рождала непривычные мысли не о себе, не о власти, которой теперь служил, хотя и не понимал ее до конца, не мог уразуметь, в чьих руках она сосредоточена, какому еще Богу молится, кроме золотого тельца? — а о чем-то еще, о земле ли, что под ногами и вроде бы живая, точно бы шевелится и вздыхает, о небе ли, что над головой низкое и пасмурное, про него Револя никогда не задумывался, а вот нынче взял в голову, и это заставило беспричинно тревожиться, искать в себе что-то несвычное с его сердечной сутью, что-то пугающее.

«Мамаша слезами облилася,

Сестренка братишку обняла.

Мамаша постельку постелила,

Сестренка подушку поднесла…»

Револя стоял посреди темного леса, как тать, настороженно прислушиваясь к сделавшейся к этому времени чуждой ему и отталкивающей нездешней, немирской печалью мелодии и старался угадать, откуда она исходит?.. В какой-то момент подумал, что угадал, и заспешил в глубину леса, обрывая руки о голый колючий кустарник и глубоко проваливаясь в снег. Но, чем дальше он шел, тем больше отдалялась от него мелодия. В конце концов, он осилил упрямство, которое было едва ли не главной чертой его характера, и остановился, навострил уши, потом опять пошел, но уж в другую сторону, и опять с ним случилось то же самое, что и минуту назад.

«Заройте, заройте мне могилку

Холодным желтеньким песком.

Украсьте, украсьте мне могилку

Печальным аленьким цветком…»

Он долго ходил по лесу, а мелодия теперь уже ненавистной ему песни была так же далека. Казалось, сам хозяин тайги отстранял его от песни, опасаясь за нее. Впрочем, так мнилось лишь в отдельные минуты, все же остальное время в Револе жила злость, она накапливалась, пока не стала столь велика, что он уже не мог сдерживать ее и, все убыстряя шаг, неожиданно для себя, для той части своего существа, что еще не задурманилась яростью и подчинялась ему, завыл, но не по-волчьи, а как ошалевшая от голода и таежного одиночества побродяжья собака. Он завыл тонко и скуляще, но и сквозь эту явленную им слабость наблюдалась несупрямленная злость. Он завыл, и мелодия смолкла, захлебнувшись, спустя немного снова зазвучала и, кажется, сильнее прежнего. Этого уже он не мог стерпеть и начал бегать по лесу, тычась в разные углы, подчас забираясь в глухие укромины, пока совершенно не обессилел. И тогда он упал на мягкую снежную землю и долго лежал, не шевелясь, и можно было подумать, что внутри у него оборвалось, и он не подымется. А мелодия все звучала, хотя теперь уже и без слов, но Револя подумал, что это не так, и в песне есть слова, и они направлены против него. Ах, как хотелось ему отыскать того, кто пел, и поговорить с ним по-своему! Ах, как хотелось!..

А потом он поднялся с земли и медленно двинулся к деревне. Но, не доходя до околички, свернул к высоким лагерным воротам, велел охраннику позвать старшого, долго говорил с ним, после чего зашагал дальше, следом за ним, в саженях пяти, едва разлимо в подъявшейся темноте, шли два человека из боевого охранения с винтовками, которые тихонько позвякивали. На околичке Револя помешкал, залез в сухостойную рощицу, что протянулась в обратную от Байкала сторону версты на три и была везде одинаковой, серой и низкой, изредка взблескивающей в послевечерье осыпающимися гнилушками. Он отыскал палку посуковатей, в смолье, и, выйдя из рощицы, долго обжигал ее, прежде чем она занялась сверху тонким потрескивающим пламенем. Револя поднял горящую палку над головой и ступил в околичный заулок, выкрикивая что-то яростное и едва ли понимая про свое теперешнее деяние, которое утратило обыкновенность и виделось в другом свете. Он воображал себя продирающимся с факелом сквозь вражьи ряды, где и хотели бы помешать, да пугались отчаянности, что угадывалась в худом бледном лице. И то, что никто не заступил ему дорогу, наполняло Револю гордостью.

Он почти бежал по заулку, и люди приникали к стеклам окошек, загасив семилинейные лампы, а потом, вздыхая и крестясь, отодвигались в глубину комнаты и еще долго не страгивались с места, точно малейшее движение грозило им неминучей бедой.

— Врешь, не возьмешь! — кричал Револя, выйдя на главную деревенскую улочку. Позади него плелись охранники и тихо переговаривались, не обращая внимания на Револю, точно бы им все не в диковинку, видели и почище. Он прошел улочку, и тут увидел Амбала, а возле него Мотьку, та с усмешкой посмотрела на него, и Револя обиделся:

— Ты чего скалишься, дура?..

— А что мне, плакать?

— И плачь, раз ни хрена не понимаешь.

— Это кто не понимает? Я, что ли?!.. — зло сказала Мотька. — Не дурнее тебя. Иль думаешь, не знаю, отчего ты бегаешь по деревне и орешь лихиматом?..

Мотька приметила нетерпение в Револе, но, привыкши понимать в нем, в темной душе его, продолжала напористо и с той же нарочитой усмешкой, зная, что как раз эта усмешка пуще всего раздражала Револю:

— И сладилось бы, если бы ты послушал меня и притянул мужиков к ответу. Ан нет!.. И с чего бы, а?..

Она понизила голос до тихого жаркого шепота, который был неприятен Револе, напоминал о Мотькиной страсти да про те ночи, что проведены с нею, когда не каждая несла усладу, иная из них так заезживала его, что выть хотелось. Но разве вырвешься из Мотькиных объятий, коль скоро она в лихой необузданности?

— Если хочешь забыть о вчерашнем своем позоре, — сказала Мотька и махнула рукой в сторону Амбала и охранников, — Попроси их выгнать мужиков с отчих подворий, да чтоб следовали за тобой по всех заулкам. Вот и будет злыдням наказание за строптивость. Ишь волю взяли!

В глазах у Мотьки лютость выблеснулась, и в ночи видимая, посверкивала:

— А бабы с ребятенками пущай по избам сидят. Не выгоняйте баб-то, а то они, чего доброго, настрополят мужиков. А без них те чисто ягненки. Уж я-то знаю.

Она, смеясь, посмотрела на Револю, хотела ткнуть его в бок, да удержалась, паматуя, что не надо переталкиваться через край. Мало ли что? Сказала, усмехаясь:

— У меня свой ягненочек есть.

В маленьких тусклых глазах Амбала что-то заискрилось, и уж не были холодны, как ледышки, точно бы потеплели, чувствовалось, что предложение Коськовой по душе ему. Револя тоже недолго куражился, попросил Мотьку с Амбалом иди в другой конец деревни, оттуда и начинать, а он уж с этого края возьмется подымать людей.

Так и сделали. Револя подходил к окошку с закрытыми ставнями, сквозь них слабо пробивался желтый свет, и стучал что есть мочи кулаком, кричал задышисто:

— Хозяин, мать вашу, выходи в улочку! Надобность есть!..

Если же в избе норовили не подчиниться, Револя гнал охранников к дверям, наказав тащить сюда несговорного, что и исполнялось ими с большой охотой: все потеха…

За спиной у Револи накапливались люди, накапливались, никто не знал, отчего их гонят по улочке и куда?.. Это незнание даже на тех, кто не остыл от вчерашнего и смотрел гордо, действовало угнетающе, потихоньку размазывая в душе свет и освобождение от страха. И вот наступил момент, когда и не скажешь, отчего на сердце расплескалась радость и появилось сомнение, и скоро самый упрямый из мужиков, слыша за спиной тяжелые, уверенные шаги охранников, точно они одни и есть на русской земле хозяева, все остальные так себе, навоз, невольно думал: а может, ничего и не было вчера, и ему лишь помнилось, что было?.. И малость спустя едва ли не всяк в толпе маялся этим вопросом, сомнение в них сделалось столь внушительно, что придавило другие чувства, вынудило отступить… На людей навалилась тоска, она, как и вчерашняя радость, на всех одна, огромная и сильная, ничему не подчиняющаяся, а как бы своему противоестественному разумению иль кому-то возвышающемуся над ней. Это подчинение истачивало душу. Если бы каждый в толпе сознавал ее относящейся лишь к нему одному, он и не смог бы и шагу ступить, а так, в понимании общности ее, одинаковости для всех, терпеливо сносил откровенное унижение и даже не пытался возмутиться. Что-то случилось с людьми, непонятное никому из них, точно бы они потеряли в себе живый дух и сделались похожими друг на друга. Револя не мог не почувствовать этого, а почувствовав, недолго праздновал победу, понял, что нынешняя одинаковость мужиков наверняка недолго продержится и сломается в одночасье.

Когда толпа поворачивала на другой круг, чтобы еще раз пройти улочку, тревожа баб с детишками и собак, она повстречала худотелого длинноногого парня в дряной негреющей одежке. При тусклом лунном свете, воссиявшем в небе и теперь норовящем опуститься на землю, чтобы вырвать хотя бы часть ее из лютой темноты, эта одежонка казалась и вовсе паскудной, предназначенной не для сугрева человеческого тела, а для другой, никому в толпе неведомой цели. В парне не сразу признали Тихончика и хотели бы прогнать с дороги, но тот не понял их намеренья и во все глаза смотрел на Револю и вскрикивал:

— Тю меня! Тю!..

Толпа признала блаженного и остановилась. Револя увидел Тихончика и не заметил в его глазах привычного покорного выражения, глаза блаженного сияли, и это не понравилось Револе, он подошел к Тихончику и подтолкнул его в спину, велел и ему встать в ряд со всеми. Блаженный замолчал, но не надолго, стоило Револе отойти от толпы, сказал с тревогой:

— Тю меня! Тю!..

Револе сделалось неспокойно под взглядом блаженного, он ощущал этот взгляд спиной и растерялся. Но вот очнулся и повернул в сторону толпы, которая не двигалась, как бы боясь потревожить блаженного. Револя приблизился к Тихончику и вдруг, наливаясь злостью, ударил его по лицу. Толпа на какое-то время словно бы онемела, потом зашевелилась, загудела, и тут же луна скрылась за набежавшей тучей, сразу потемнело, в двух шагах ничего не видать. Люди приняли это за добрый знак и, не мешкая, оттащили блаженного от Револи.

Толпа начала распадаться. И, когда луна снова осветила окрестность тусклым и вялым светом, возле Револи остались лишь охранники и Мотька с Амбалом.

— Что это? Что?.. — пробормотал Револя и, вскинув руку, начал стрелять… Амбал вырвал у него револьвер, засунул себе за пазуху. Револя, обеспамятев, кинулся на обидчика. Но Мотька оказалась у него на пути, обняла за плечи, притиснула к себе. Револя начал задыхаться и, пожалуй, задохнулся бы, если бы Коськова не догадалась отпустить его.

А потом все трое прошли немного по улочке, как вдруг наткнулись на что-то безжизненное и темное. Мотька нагнулась и тут же выпрямила спину:

— Старуха какая-то, и вроде бы неживая. Уж и пальцы закоченели. — И пошла дальше, лениво думая, что, может, старуху и не прихватило, а Револя нечаянно подстрелил ее.

Амбал и Револя шли сзади и негромко переговаривались, и не было в их голосах прежнего раздражения, поостыло, ослабло. Но вот Амбал свернул в заулок. Мотька замедлила шаг, а когда Револя поравнялся с нею, взяла его под руку. Тот попытался не подчиниться, но она была настойчива, а он чувствовал в теле вялость, и пошел, куда она влекла его, уже ни о чем не соображая и ощущая себя смятым и опустошенным, точно его переехала телега.

Они очутились в избе, что стояла на южной околичке деревни, неказистая, с низким, покосившимся, притоптанным крыльцом, с тусклыми глазницами окон, со срывающимися с петель, позвякивающими ставнями. Мотька помогла Револе снять разъехавшиеся, с дырами, глянцевито поблескивающие сапоги и подвела полюбовника к столу, силком усадила его на низкий, с толстыми покривелыми ножками, широкий табурет, сказала ласково:

— Погоди, миленький, я сейчас… Пожрать поищу…

Она принесла краюху хлеба, нарезала ее черными ломтями, накрошив на стол, потом смела крошки на пол. Сбегала в сенцы, нагребла в миску ледяно поблескивающей соленой капусты, отыскала и темную бутыль самогона. Револя поморщился, он не хотел пить, но Мотька сделалась настырной и как бы лишилась последней робости перед Револей. Это обидело его. Если бы не то давящее, что еще держало его в своей власти, не давало распрямиться, он не позволил бы гулене разговаривать с ним как с равным.

Мотька не отступила до тех пор, пока он не поднес ко рту стакан с самогоном. Револя не был голоден, однако ж еще долго сидел за столом и исполнял все Мотькины желания, и при этом не чувствовал стеснения, словно бы уже давно лишен возможности вершить то, что по нраву. Странное состояние для Револи, привыкшего поступать согласно своему разумению. Впрочем, скорее, не разумению, а разным подвижкам, что страгивали его с места и повелевали им. Но нынче он поменялся и упрямо, что не походило на него, размышлял о чем-то. Но вот по лицу его пробежала какая-то тень, и оно стало не так холодно и чуждо всякому проявлению жизни, и было уже не мертвая маска, а что-то колеблемое сердечной смутой. Мотька же, напротив, сделалась пуще прежнего энергичной и бойкой. Она догадывалась, что это ее минуты; не сказать, чтобы они часто выпадали, но когда выпадали, Мотька преображалась и уже не заглядывала, заискивая, в Револино лицо, не старалась ему угодить. Она сказала, чтобы он раздевался и шел в «постельку». Она так и сказала. Но он как бы не понял ее, намеренно отодвигая предстоящее, что не всегда приносило усладу и прежде. И, если он исполнял то, что охотно исполняли другие, то скорее по привычке, а еще от неумения отказаться от опротивевшего занятия, от неспособности противостоять Мотькиному желанию. Он медлил, руки не слушались, и он с трудом стащил с ног сапоги, сидя на краю уже разобранной постели.

— А начальство-то, надо думать, не погладит вас с Амбалом по головке. Чего вы вдруг надумали выгонять людей из дому? Чего на вас напало-то? Я-то совсем не того хотела, а если даже чего-то предлагала, то понарошке. М-да… А ты еще стрельбу затеял… — сказала Мотька.

— Не лезь не в свое дело, — буркнул Револя.

Он запамятовал размотать портянки. Так и сидел на краю кровати, вытянув ноги и ничего не замечая. Подошла Мотька, всплеснула руками, раздосадованная:

— Ой, оченьки, вроде бы малец какой, и штаны сам не сымет. — И тут же добавила нетерпеливо: — Дай-ка подсоблю!

С ее плеч спадала легкая ситечная рубашка, сквозь которую отчетливо обозначалось теплое и крепкое тело. Револю вдруг нестерпимо потянуло пощупать его, неясно, откуда появилось желание, ведь выполнить-то его ничего не стоило, когда они лягут в постель, но нет, ему хотелось сделать это теперь же, и он недолго противился своему желанию.

— Ты что, спятил?.. — когда Револя ущипнул-таки ее за бок, взвизгнув, сказала Мотька. — Нетерпеж взял? Чудно! Не замечала за тобой такого… Но да и на старуху случается проруха.

Она захохотала и не скоро еще стянула с него, сопротивляющегося, узкие в коленках штаны и подтолкнула к кровати, сама легла с краю. Спокойно ждала, когда Револя очухается, а через минуту уже испытывала к нему безразличие, которое неожиданно накатило. Она сильно удивилась, когда Револя зашевелился и прикоснулся к ней захолодавшими руками, а когда эти руки забегали, точно бы ища что-то, поморщилась и уж намеревалась отодвинуться от постылого, но сделала не это, вдруг навалилась на него, костистого и длинного, большим сильным телом. Он охнул и затрепетал под нею. Но Мотька как бы ничего не заметила, уже отринув безразличие, на смену пришло другое чувство, сладостное и трепетное, это чувство сказало, что она госпожа, а он раб, и нужно поступать с ним как с рабом, то позволяя ему прикоснуться к себе, то не даваясь. Ах, какое славное чувство! Если бы его не было, иль позволила бы себе Мотька баловать с Револей? Да не-ет… Мало ли в округе сильных и здоровых мужиков, пошто бы она связалась со слабаком? Ах, как хорошо! Так бы и удерживала это чувство, прислушиваясь к захлебывающемуся дыханию Револи и ощущая его насыщающуюся ею ослабность. Когда же он почти достиг своего, Мотька с силой оттолкнула взмокшего Револю и какое-то время наблюдала за ним, жалостливо скулящим, а потом, насладившись своей властью, равнодушно, не думая про него, позволила ему овладеть собой. Минут через тридцать Револя заснул. Мотька поднялась с кровати, накинула на плечи курмушку и спустя немного оказалась возле сторожевой вышки и, ощущая в теле все нарастающую нетерпеливость, полезла по лесенке наверх к тем, молодым, сильным, кто единственно был способен доставить ей истинное удовольствие.

Загрузка...