11.

А дни мало-помалу начали убывать, и солнце не грело, как прежде, по всему чувствовалось приближение осени. Это чувствовалось и потому, как стал неспокоен Байкал, волна потемнела, вдруг да и подымется яростная и кинется на каменистый берег и разобьется вдребезги. Следом притянется другая волна, такая же яростная, и с нею случится то же, что и с первой. Потом наступит черед третьей волны. И так будет продолжаться, пока не ослабнет ветер, невесть откуда упавший. Ничто не сказывало, что появится скоро: и небо сияло изглубленное, облачка в нем не сыщешь, и над гольцами было светло и чисто, а по ним и узнается, какая ожидается погода, по тому, значит, коль скоро смурно и серо над гольцами, жди ветра. Но нынче-то не так. Тогда отчего всякой примете вперекор стронулась волна, накатила, и ветер заиграл в кронах прибрежных дерев, силясь пригнуть их к земле? Но сосны не поддавались, упрямы и горделивы, глубоко ушли корнями в землю, и там соединились с тайными ручейками, что питают священное море, и, точно бы прикоснувшись к его всевеликой силе, обрели крепость и неуступчивость. Так ли, нет ли, в этом ли дело, в другом, пожалуй, в том, что сибирское море и все, что от Бога, не от людской маеты, которая не всегда малая часть сущего, а нередко и не в согласии с ним сотворенная, есть нечто единое, поломай что-то в этом благостоянии, и сдвинется в миру, отступит святость, которая видится в каждом камешке, обтесываемом волнами, в ветке ли дерева, что напоено байкальской водой, слыхать, и зверь спускается к морю, а потом, забредя в волны, зализывает раны и выходит окрепшим. Это признается всеми, но не человеком, слаб и нетерпелив, все-то стремится сделать по-своему, чаще он без любви к ближнему, к малой травинке, пробившейся сквозь камни, возьмет да и поломает слабый стебелек, о себе лишь думает, клонит заботу к своей суме, ни про что другое знать не желая. И в том себялюбии погибель его грядущая. Понимает ли он это, догадывается ли? Наверное, нет, иначе заволновался бы и попробовал бы предпринять что-то, противное собственному себялюбию, и тем возвысился бы и стал равен остальному миру, живущему в ненарушаемом согласии. Но есть среди людей и не от мира сего, во всяком случае, так о них говорят, и в этом находят успокоение собственной душе, которая не умеет понять того, что происходит вне ее, не в согласии с ее проявлениями. Эти, стронутые с привычного круга жизни, нередко видят в человеке недоброе, стремящееся к возвышению над сущим, и в том стремлении зачастую ломающим себе шею, они видят это и делаются пуще прежнего не от мира сего, чуждые ему, болезные сверх меры и, подобно Тихончику, вдруг побегут по деревенской улочке и станут кричать:

— Боженька накажет! Боженька накажет!..

Странно, что найдутся эти слова, раньше не срывалось с их уст ничего, кроме тягучего и нудного, ни о чем не пекущегося, а только о самом блаженном, что, выплеснув из души горькую накипь, станет спокойней и уж не будет метаться у него в глазах тоска зеленая, несходного со всем, что наблюдается в жизни, сумбура какого-то… Тихончик не мог сказать что-то, к живой мысли преклоненное, а вот нынче говорил, и люди смотрели на него с испугом и старались поскорее уйти: не по себе становилось…

— Боженька накажет! Боженька накажет!.. — тоненько вскрикивал Тихончик и все поспешал куда-то, поспешал… Уж позже выяснилось, что к Байкалу, на то место пониже деревни, среди камней, где нередко сиживал, глядя в даль и видя там что-то призрачное, иной раз успокаивающее, чаще волнующее, отчего хотелось вскочить на ноги и бежать… Он так и поступал, но с каждым днем все реже. Можно было подумать, что в нем зрело осознанное, принимаемое людьми за благо, а прочим миром за чуждое земному естеству, подтверждение своей человеческой сути, которая позволяет совершать это и не совершать то и обращает каждого в нечто механическое, подчиненное сверхъестественной силе, заложенное не в благодетельной природе, а в той системе, что закабаляет людские судьбы и именуется государственностью, якобы необходимой для развития общества. Но с Тихончиком происходило нечто обратное тому, что притягивало к системе, привязывало, требуя подчинения ей. Если раньше в его поведении примечалась хотя бы и малая обязательность перед логикой, как она понимается людьми, то нынче не разглядеть и этого, все выстраивается точно бы вопреки ей…

Тихончик чаще стал приходить к тому месту среди камней, опускался на один из них, холодноватый, с минуту молчал, напряженно глядя перед собой, словно бы впереди не синяя, посеребренная слабым солнечным сиянием пустота, словно бы что-то виделось ему в этой пустоте, что-то живое и злобное, и, не умея терпеть, он тоненько вскрикивал:

— Боженька накажет! Боженька накажет!..

Он вскрикивал и не успокаивался, не иссякало душевное напряжение, требующее немалых физических усилий, чтобы не стать и вовсе потерянным, жалким в отринувшем его мире, впрочем, только в этом мире, не в другом, о котором мы догадываемся, хотя и не проникаем в него, имея разум негибкий и грубый, склонный лишь к приятию себя как заданности, вознесшейся над сущим. Да, душевное напряжение не проходило и даже стало сильней. Это скоро заметили все, кто встречался с блаженным, каждый из них вопрошал: что случилось, отчего в лице у блаженного и смущение, и грусть?.. И не мог ответить. Однако ж попадались и такие, кто догадывался, что с Тихончиком, и хотел бы успокоить его, говоря слова добрые, ласковые, но тот и этого не слышал и вскрикивал:

— Боженька накажет! Боженька накажет!..

Возникало ощущение, что блаженный ничего больше не желает знать, а только это, упрямое. Раньше он робел, очутившись среди людей, заметно сникал, ужимался в плечах и виновато улыбался, бормотал что-то, не умея отыскать в своей памяти надобные слова, а иной раз пристраивался к неожиданно уловленной им речевой мелодии и долго не отпускал ее. Но нынче все иначе, он и слова нашел, правда, лишь те, единственные, и к людям теперь относился не так, как раньше, уж не опасался их и не замолкал при встрече с ними, а нередко повышал голос, словно бы хотел, чтобы они знали, что Боженька накажет… Да, накажет. Но кого?.. Не день и не два ломали на деревне голову, пока не узналось… Ввечеру как-то ребятишки с крайнего двора по улочке зазвали к себе человека Божьего:

— Батяня соровой рыбки наловил, ушицу сварили…

Тихончик поел да и сморился, бросили ему на пол курмушку:

— Отдыхай, бедолажный…

Но отдохнуть не дали. Подняли посреди ночи, всполошили ребятишек, сказали хозяину, низкорослому конопатому мужику:

— Собирайся!

Среди охранников был Револя, он распоясался в чужой избе, кричал что-то, вконец запугав жену конопатого и ребятишек, заодно и Тихончика. И вовсе худо сделалось тому, когда увидел, как Револя начал срывать со стены иконы и бросать их на пол, топтать… Залопотал что-то бедолажный, а потом выскочил на подворье. Тогда и услышали от него в первый раз:

— Боженька накажет… Боженька накажет…

Уж потом выяснилось, за что взяли мужика. Заподозрили, что он срывал доски с огорожи, которую решили поднять чуть повыше деревни. Уж давно на миру знали про эту огорожу и невзлюбили ее, кое-кто из мужиков прямо говорил:

— Обнесут деревню со всех сторон забором, тогда и окажется она в плену у сатаны.

Так и было. Но чтоб поднять руку на огорожу, что строится зэками под приглядом лагерной обслуги, про это и мысли никто не допускал. Как же пойти противу власти, крутененька, особенно когда дело касается мужика, не спустит ему и малости, а тем паче, неповиновенья? Но тогда отчего с недавних пор стало вершиться непонятное: зэки полный день подымают забор, роют ямы под столбы, а ночью кто-то возьмет и порушит все. Чудно, и не только Револе и лагерной обслуге, а и мужикам… Чуют, вряд ли кто-то из них решился бы на это, для чего, спрашивается, иль приятно зашибиться об стенку?.. Но как ни мучай себя, дело-то и впрямь вершится, отыскиваются ловкачи и умельцы, роняют забор, так что по сей день из зачинки не выйдет, распятый с одного края, качается на ветру, дальше не двинется. А может, тут неземная сила замешана, положим, святая иль нечистая, мало ли что, вдруг да не поглянулся ей забор, вдруг да увидела в нем обиду для себя ли, для роду ли человеческого?.. И решила не допустить огорожи, и ломает ее. Дальше — больше, уж слух прошел по деревне, будто де сказал Дедыш:

— Нечистый тут не причем, ему до людского племени — тьфу! Тут вся смысла в святой силе, горько ей зрить, как исхитряются упрятать деревню за колючую проволоку. Вот и надумала подсобить ей, начала разбрасывать огорожу. Зря от власти которые противу мира пошли деревенского. Не будет по-ихнему.

На деревне так уверовали в это, что уже стали воспринимать совершаемое противу лагерной обслуги как не чьими-то людскими руками совершаемое, а неземной силой, и были растеряны, подавлены, когда узнали, что конопатого мужика потому и забрали и отвезли в уездный городок, что посчитали, будто де он ломал забор. Но недолго были растеряны и подавлены, вынесли суждение, что это враки, куда конопатому с его малой силой тягаться с сатанинской силой, уж давно вывела бы на чистую воду. Однако ж помалкивали. Револя вдруг разошелся, спасу нет, кричал где ни попадя поганые слова, грозился извести деревню. Угрозы сделались злее, когда стало известно, что и после того, как забрали конопатого, забор все не подымется, кто-то другой кренил столбы, выбирал тесины… Воспрянули духом жители Карымихи, затрепыхало по углам притаенное: а ить мы правы, а?.. И там пошепчутся, и там, и повеселеют, мысленно говоря: доволен Боженька нами, не обидит, а даже под высокую руку возьмет при надобности измученную христианскую душу!..

Легко на сердце, ей-пра, легко!.. Давно так не было, все опаска да хлопоты, подумать о себе нет времени, да и о чем думать, благо бы, о добром и ладном, но где это нынче сыщешь?.. И вот радость… В улочке прибавилось людей, уж не сидят по запечью, хмурясь и глядя вниз в нелегкой раздумчивости, а то вдруг мимо того места, где мается лагерная обслуга, пройдут как бы нечаянно, примериваясь к огороже, почешут в затылке, поглядят на порушье, где вперемежку лежат тесины и плахи, скажут тихонько:

— Надо ж, куда занесло меня! Эк-ка!.. — А глаза заблестят хитро, с усмешкой, что глубоко скрыта, сразу и не приметишь ее… Но Револю не обманешь, понимал, довольны мужики, что не ладится у лагерной обслуги с огорожей, и выходил из себя, старался досадить честному миру. Только на это уж никто не обращал внимания, мало ли что кричит да грозится, тут все на виду, коль шумит прилюдно, значит, худа не вытворит, худое нынче вершится тайно, ночами, когда придут в избу и обчистят, угрожая воровским ножом.

Но скоро лагерная обслуга отыскала отмычку, решила сторожить огорожу. И что же? По первости никто не подходил к забору, и тот быстро потянулся по-над окрайкой деревни. Но и то верно, что не будешь торчать день и ночь близ огорожи, сняли охрану. А когда сняли, все началось снова, поломали огорожу во многих местах, а кое-где подпалили сухие тесины. Из деревенских изб в ту мерклую ночь высыпали на крыльцо, стояли, дивились, не опасаясь, что огонь переметнется на крестьянские подворья: отодвинуты от запластавшей ярким полымем огорожи где темным, зелено посверкивающим болотцем, где крохотным синим озерком, что появилось с месяц назад, и, кажется, не зря появилось, пригодилось людям, не пустит огонь на деревню.

Евдокия и Евдокимыч в ту ночь тоже не спали, так, подремали, а чуть свет, повязав за спину мешки с малым съестным припасом да закинув на плечи тоненько зазвеневшие литовки, вышли со двора, а скоро были близ огорожи, что, протянувшись саженей на десять, лежала порушенная, а местами и сильно обгоревшая. Они переглянулись точно бы с недоумением, а на самом деле с той же неприметной чужому глазу усмешкой. И то сказать… Зачем на деревне забор, иль того, что взметнулся над лагерем, мало? Зачем подминать вольную жизнь, и так уже слабую, долго ли поломать ее?.. Да нет, недолго. Если и дальше так пойдет, ничего не останется от нее, пыль одна…

Евдокия и Евдокимыч, очутившись за околицей, пошли таежной тропой, и скоро углубились в дремучий лес, тут и солнца не видать, сумрачно и глухо, зато птахи поутру веселы и гомонливы, а не то Евдокия заскучала бы, хотя не в первый раз забредает в таежную неоглядь, тут все знакомо, не чуждо и чувство потерянности, что возникает на сердце, но она умеет подавить его, отодвинуть, и, напрягши каждую в себе жилочку, прислушаться к птичьему гомону и уловить что-то ласковое, чего, наверное, на самом-то деле нету, и только кажется, что есть. Вот и нынче Евдокия пропустила через себя все не однажды случавшееся с нею и повеселела, заговорила о детках, что теперь дома, она могла бы взять их с собой, но Евдокимыч сказал, что идти далеко и неизвестно, где они заночуют: на старом ли месте близ болотца, а может, в другом каком?..

Сумрачно и глухо, и птахи щебечут, на сердце у Евдокии легко и вместе томяще, но это не та легкость и не то томление, которые привычны, это что-то другое, чему вместе вроде бы не с руки быть, и все же они трутся друг о дружку и создают чувство нежности к мужу, тот идет впереди сутулясь и отодвигая рукой ветки, что так и лезут в лицо, а еще близости ко всему, что окружает, хотя бы и к невидимым птахам. Но что из того, что невидимы? Иль Евдокия мало знает о них? Она улыбается и начинает тихонько пощекивать языком, и вот уж не отличишь, она ли воссоздает те звуки, птахи ли?.. Странно, что этого не уловят и сами птахи. Но Евдокимыча не обманешь, он-то понимает, что к чему, и все ж не обернется, точно бы ни о чем не догадывается, и о том даже, что жена, очутившись в лесу, оттаяла. Он старался сделаться неприметнее, шел мягким украдчивым шагом, боясь, как бы под ноги не попала сухая ветка, не обломилась бы, не потревожила Евдокию… Он вспоминал то время, когда впервые узнал про способность молодой жены подражать птичьему ли щебетанью, соколиному ли клекоту. Вот так же однажды навострился в тайгу, и молодуха увязалась за ним, но в какой-то момент поотстала, и он не заметил, а когда обернулся, ее не было за деревьями, что росли густо и неуступчиво, забеспокоился, хотя Евдокиша, как звал ее, знала здешний лес. И все же, все же… Что только не приходило в голову, а пуще того, будто де лесовичок-пуховичок взял молодуху за руку и увлек в гиблые болотины и бросил там… Попробуй-ка выберись оттуда, с гнилого места! Он тогда разволновался, спасу нет, еще немного и побежал бы, сломя голову, куда глаза глядят, и все кричал бы, кричал:

— Евдокиша! Евдокиша!..

Но тут услышал щебетанье, а потом соколиный клекот, щебетанье было слабое, жалостливое, а клекот торжествующе дерзок и несупрямлив, и все это, доносящееся из ближайшей рощицы, так брало за душу, так томило, что тревога усилилась, сказал себе: «Небось птаха попала в злые когти и теперь не вырвется?.. Ах, ты, как надрывается-то! Надрывается-то как!..» И двинулся, скрадывая шаг, чтоб не услышала хищная птица, к рощице, а подкравшись к тому месту, откуда доносились птичьи голоса, увидел, к своему удивлению и радости, не птицу — Евдокию, прислонилась молодуха к березке и насвистывала, приложив ладони к губам. Она не заметила мужа, а он с восхищением смотрел на нее, развлекавшуюся своей умелостью, но спустя немного смутившуюся оттого, что потерялась и теперь не знает, в какой стороне искать мужа. Чуть погодя Евдокия начала кричать, звать его, а он не откликался, было приятно следить за нею, смущенной, и знать, что она принадлежит ему, и никому больше, он, пожалуй, стоял бы так еще долго, если бы Евдокия не сорвалась с места и не побежала через бурелом, сорвав с головы косынку.

Он догнал ее, сказал, заступив ей тропу:

— Ну, чего расшумелась?..

Евдокия заметила, что он не сердится, только делает вид, что сердится, и улыбнулась, и стала говорить, отчего она умеет подражать птицам. Он узнал, что она обучилась этому у Дедыша. Нередко тот брал ее, девчонку, в тайгу, что раскинулась на сотни верст, немерянная. Углядев там ее робость, начал приучать девчонку понимать родимую землю, чувствовать свою неотъмность от нее. Не сразу, не в один день Евдокия усвоила стариковскую правду. С той поры она ничего не боялась в тайге, сознавая себя частью сущего.

Евдокимыч искоса посматривал на жену и едва приметно, одними глазами, улыбался. Откровенно говоря, он тогда мало что понял со слов молодухи, но по нраву пришлись слова о правде, которую тоже хотел бы понять, но прозревал ее не в том, что зовется сущим, в другом, близком. Однако ж и по сей день так и не отыскал ее, единственную, притянувшуюся к мужику. Выплывали другие правды, особенно в последние годы, но все они принадлежали кому угодно, только не мужику: побродяжке ли, сорвавшемуся из отчего дома еще в малолетстве и теперь не тоскующему ни о чем, лишь о куске хлеба, и полагающему, что это нетоскование ни о чем, непривязанность ни к чему и нужны человеку, остальное есть пыль, подымется ветер и унесет ее; фабричному ли люду, возлюбившему лихое, лишь от собственной охоты зависимое, продвижение по жизни, сеющее ядовитые семена, от которых погибель сущему; злоязычному ли ярыжке, по прежним летам всеми нелюбимому, но умеющему и во всеобщей неприязни отыскать нечто необходимое для себя, способное принести ему хотя бы и малую выгоду, а нынче сделавшемуся чуть ли не главным судией народов, стронутых с привычного круга жизни, взбулгаченных сумасшествием и ненавистью, растолкавшей тысячи людских судеб, предназначенных единственно к угождению доброго в себе начала, растерявшихся и по этой причине творящих невесть что, а еще и времени, которое точно бы подч инилось его бойкому и лукавому перу и сделалось приятно старому писаке неустройством Правды. Но и то верно, что еще не было такой правды, что пришлась бы по сердцу мужику, которую он принял бы и возлюбил, и он мучался, думал о себе, что ничтожен и всеми покинут. Но, и мучаясь, надеялся и верил, что поменяется в его судьбе, и это поддерживало в нем силы в горькие минуты. Он сидел на земле и, значит, был повинен, потому что ничего, кроме нее, родимой, не желал знать.

Евдокимыч, случалось, скучал без мужичьей правды, потом догадался, что ее нет нынче и в слабом виде, загнали в угол, и теперь она невольничает там трепетная и не сыщет обратной дороги. Он догадался и старался больше не говорить про нее даже с Евдокией. Так легче жить, не шибко маетно на душе.

Они подошли к болотцу. Евдокимыч скинул понягу, взял в руки литовку, сел на траву, отыскал в поняге бабку с молотком, стал, утвердив бабку на кочковатой сырой земле, отбивать литовку, все больше оттягивая блестящую заточину. А Евдокия сходила в ближайший, темносерый, по-над болотцем, лес, набрала хворосту, сварганила костер, а потом сбегала к лесной речке, что заржавелой подковкой легла близ болотца, набрала в котелок студеной воды, подвинула ближе к огню… Скипятила. Они наскоро попили чаю. Евдокимыч взял литовку и, отойдя от костра и мысленно наметив прокос, взмахнул ею, литовка была бриткая и скользила легко, ровно, без подерга срезала траву. Та уже перестояла и поверху блестела росной желтизной, время-то нынче ближе к осени, холодит с утра. Но приступить к заготовке сена хотя и на одну телушку раньше они не могли. Кстати, телушку Евдокимыч на прошлой седьмице, отдав за нее немалые деньги, привел из соседского селенья. Спасибо тамошнему скотнику, отбрал в стаде не последнюю, упитанную и, слава Богу, «покрытую». Знать, в свое время будут с теленочком.

Евдокимыч нынче в тех местах, где и раньше кашивал, хотя трава тут не ахти какая, прелью пропахшая, тухлятинкой, не то что на лугах… Однако ж на луга теперь мужики не ходят. Там одному дьяволу ведомо кому все принадлежит, деревенскому люду только и отпущено поглазеть на поднявшиеся зародыи подивиться чудному воздуху, от него в голове кружение и на сердце сладость.

Евдокимыч прошел прокос, саженей на семнадцать, легший близ темного болотца, приоткрывая незрячую воду, с краю вроде бы неспокойную. Но то обманчивое впечатление, это потому, что трава близ болотца посшиблена и растревожена, а вода здесь стоячая, гнильцой отдает. Ее сразу учуяла Евдокия, когда двинулась прокосцем, хотя и поуже мужниного, все ж тоже чистым и ровным, и травки примятой за нею не сыщешь. С малых лет Евдокия, как и Евдокимыч, и те, кто живет с ними бок о бок, правят крестьянскую работу. Она не помеха рыбачьей мотяге, а порой даже не отделима от нее. Правда, уж не раз и не два говорили на сходах Револя и другие агитчики:

— Кто вы есть-то? Если вы работники моря, зачем вам тянуть крестьянскую лямку?..

Чего-то не допонимают агитчики: работа на земле не чужда людям и править ее в удовольствие каждому. Иль можно без крестьянской работы? Да пропадешь без нее, худым сделаешься, на черта похожим. Дедыш так сказывает, а ему верят. И Евдокимыч любит внимать его слову и радуется, услышав усладное для сердца.

Пока не поднялось солнце и трава не ожесточела, что даже дивно правленное лезвие стало теребить ее, мять, Евдокимыч и Евдокия не выпускали из рук литовок. Но, когда с моря потянуло ветром, и Байкал высоко поднял волны и бросил их на ближние камни, разбивая на блестящие сколки, косари пошли в верховья реки. Река бежала настырная средь таежных уремов, приманивая тальниковую заросль и другую колкую яростную непотребь, что кустится близ воды, а в прочих местах засыхает. Там у Евдокимыча была гребь, ее и начали собирать в вороха и сталкивать на сухое, поднявшееся над кочковатым, кое-где в сырых проплешинах, займищем. Евдокимыч изредка поглядывал на Евдокию и со всегдашней нежностью думал про нее, вот именно — со всегдашней, но чаще проявляемой, когда жена оказывалась возле него и делала то же, что и он. Было видно, как она устала. Евдокимыч хотел бы сказать, чтобы она не спешила, отдохнула малость, но сказать не осмеливался. Евдокия обижалась, если он напоминал ей об ее слабости, про которую она не желала ничего знать, думая, что ее нет, а есть чувство того, что она не одна и занята тем же, чем и близкий и дорогой ее сердцу человек.

Загрузка...