8.

Мотька Коськова не боялась горбоносого Револю, во всяком случае, так думала, но думала так не всегда, это раздражало, случались минуты, когда ее нестерпимо тянуло напакостить ему, и нередко она умудрялась напакостить. Но стоило Револе посмотреть на нее не зло даже, строго, то есть почти привычно для него, редко улыбающегося, все чего-то вызыркивающего, вынюхивающего что-то длинным тяжелым носом, как она сразу же сникала. Мотьке больше, чем кому-то еще, было известно, почему Револя точно бы навостренный, во всякую пору норовящий отыскать такое, что позволило бы прищучить кого угодно. Никто из тех, на кого пал тяжелый взгляд Револи, не миновал напасти. Мотька знала про это и без зазрения совести ластилась к чужаку. Она научилась замасливать Револю, иной раз так раскручивала его, что он чуть ли не терял себя вовсе. В такие минуты, чаще случавшиеся в постели, под утро, какой-то стих находил на него, он толковал за жизнь и умел сказать удивительное, даже Мотька, скоро привыкшая к нему, по первости смущалась, а потом сбрасывала на пол одеяло и зависала над ним, скудотелым, тяжелой грудью, как бы норовя придавить его, однако ж это не так, ею двигало любопытство, она долго смотрела на Револю, как на зачумленного, про все на свете позабывшего, а пуще о своем предназначении, о котором он говорил:

— Я кто есть-то? Получается, санитар, вот хожу по земле и делаю грязную работу. На нее не каждый польстится. И вправду, она грязная, но нужная, потому как я подбираю негодное, чтоб осветлела жизнь, чтоб не портила ее пакость разная…

Мотька с напряженным вниманием выслушивала сожителя, которого и принимала-то не потому, что не могла обойтись без него, шибко он ей нужен, сухорукий, а из страха: настырен больно, с первого же дня, повстречав ее, бедноголовушку, как о себе думала, начал стращать ее, и в чем-то, кажется, преуспел… Но да ладно, Бог не выдаст, свинья не съест.

На самом-то деле, Мотька не была «бедноголовушкой», как и запутавшейся тоже не была. Револя с первого же дня возжелал направить ее на свой путь, пригрозил поступить с нею строго, если она заупрямится или попытается обмануть его. Мотька по первости испугалась, но скоро поняла: все, что требует Револя, она станет исполнять с превеликим удовольствием, почтя это, противное деревенскому духу, не только за обязанность, а и за удовольствие.

Коськова жила в том же доме, где родилась и выросла. Изба у нее небольшенькая, только и есть кухня да горенка да передний угол с образами. Впрочем, нынче образов нету, Мотька сняла их и побросала в печку, когда понаехали в деревню все больше худые, с горящими глазами да облезлыми бородами и заговорили хриплыми голосами невесть про что, послушаешь-послушаешь их, и тошно станет, подумаешь с горечью: «А и впрямь кто я есть? Тварь Божья, в прежние времена обманываемая, а нынче, иль не так?… взявшаяся за ум и уж со всех сторон свободная?..» И вольно ли — невольно ли, коль скоро в голове некрепкое понятие о жизни, побежишь вместе с хрипатыми урками иль просто с хитрозадыми людишками из городка в соседнюю деревню, где церковка еще не пограблена, мужики там супрямили, не дали родимую в обиду, а то бы давно ее пограбили, небось в родной-то Карымихе не долго красовалась соборная, деревянная, допрежь слуха о новой власти понаперли откуда-то лохматые да горластые, кричали что-то, меряя улочку неверными шагами, а ночью, когда деревенский мир спал сном праведным, вошли в церковку, посрывали со стен иконы в золоченых рамах, а потом, должно быть, заметая следы, подожгли родимую, а батюшку, человека незлобивого и в летах уже, побили… Мужики поняли сразу: варнаки напакостили, те, что кричали на улочке, больше некому, пошли искать их, не все оказались на месте, кое-кто успел смотаться. Оставшихся мужики били смертным боем, приведя к сожженной церковке, пока те не перестали по-щенячьи поскуливать, а потом разошлись кто куда, помолясь.

Маются на деревне, ищут ответ на неправедное свойство человеческой жизни, нередко оборачивающейся к людям боком, но Мотька и слышать об этом не хочет, ей-то что, она сама по себе, и к деревенскому люду без ласки, холодна с ним, не умеет простить того, что претерпела от него.

Нынче к ней часто заходит Револя, бывает что и заночует. Одному Богу ведомо, где он живет, но, кажется, в казарме с охранниками, в лагере он занимает какую-то должность, и вроде бы не последнюю. Дикий человек, без угла, где можно отдохнуть! Но сам Револя так не думает, считает, что не вправе привязывать себя ни к какому углу. Мало ли что?.. Вдруг завтра призовут в строй и покажут, где враг?.. Что же он, заспотыкается, как стреноженный конь? Нет уж, Револя из другого теста, в любую минуту готов подняться по зову власти хотя бы и сатанинской.

Мотька нынче в избе. Револя рядом… Она смотрела на него, худющего, с притаенной улыбкой. Это когда он отводил от нее глаза, а когда направлял их на нее, она делала вид, что страсть как боится его, сурового, хотя уже не боялась, нынче бы сумела постоять за себя, если бы даже он вознамерился пойти против нее. Она смотрела на него, но теперь уже видела другое, исчезла с лица притаенная улыбка, рядом с нею были отец с матерью, не убитые, живые, говорят что-то, привычно ссорятся, но скоро замолкают, заслышав на подворье шум, крики… Мотьку начинает трясти, это приметил Револя, обронил сочувственно:

— Ну, чего ты? Что, я такой страшный?..

Мотька не ответила, а спустя немного сказала, неожиданно всхлипнув и уж не сдерживаясь, глаза покраснели и стали злыми:

— Я когда прибежала к тому месту, возле стайки, где батяня с маманей встретили варнаков, они уж закоченели, лежат голенькие, обхватив друг друга руками. Я пала на землю, заревела в голос… Подошли мужики, переминаются с ноги на ногу, хмурятся. Понимаю, надо встать да попытаться разъять родименьких, не то вовсе смерзнутся, да только не сразу делаю так, а когда вознамериваюсь, уж и сил нету. Прошу мужиков подсобить, но те ворчат, морды воротят, а потом уходят. Ой, оченьки!.. Нету в деревенском миру никого, кто не отказал бы мне в пособлении. Так, надо быть, и схороню родителей. Из дому принесла пару простыней, накрыла ими милых моему сердцу… В-вот!.. И время спустя пошла, куда глаза глядят…

Мотька перевела дух, продолжала так же всхлипывающе и с тоской:

— В городке очутилась, никого знакомых, все чужие. Маюсь день-другой, тыркаюсь в разные двери, нигде не берут на работу. Пропаду, однако! Ну и ладно, думаю, жалости-то!.. Ну, помру, так помру, не велика напасть. Ночью сижу возле большого каменного дома, закоченела вся, а тут и слышу голос навроде бы мужеский: «Эй, девка, ты чего тут растелешилась?» Открываю глаза и вижу этакого махотунчика, по плечо мне. Ну, подымаюсь, говорю заплетающимся голосом: «Сирая я, дядечка, от вражьей силы пострадавшая…» И мало-помалу обо всем ему рассказала, поняла, видать: какая от него обида может мне приключиться, махотунчик ить, захочу — ладошкой прихлопну… Он взял меня к себе, спать положил на диванчик, а сам на полу разлегся: комнатушка у него — тьфу! — шагу не ступишь, не ударившись башкой о стены. Ну, сплю, стало быть, я, а потом пробуждаюсь, слышу — лезет… Молчу! А и ладно, думаю, я девка крепкая, меня на всех шалопутных хватит. Ну, приняла, приласкала…

Мотька искоса посмотрела на Револю, тот нахмурился, в лице обозначилось что-то, вроде бы краснота. Чудно! Откуда бы ей взятьтся? Иль впрямь напало на полюбовника смущение? Мотька, хмыкнув, повысила голос:

— И, надо думать, ладно сделала: крохотунчик-то от новой власти оказался огрызочек. Ее, разлюбезную, устанавливал в уезде. Пистолетик у него в кармашке, на боку, но сразу и не приметишь, бугорочек такой, навроде шишки на ровном месте. Ну, вот, сказывает поутру крохотунчик, мол, будешь в гостиничке прибираться, только не это для тебя главное, главное — за людьми следи, зловредный народец попадается средь приезжих, особливо за мужиками следи, наезжают в уезд с бумагами разными. Хуже их нету. Я взвилась прямо-таки, ей-бо, ору, верно!.. Уж мне ли не знать!

Револя не сразу пришел в себя от Мотькиного рассказа, во все то время, что знал ее, она ни разу не говорила об этом. Надо ж, как распалилась! По всему, взыграла старая обида на мужиков. Ничего другого Револя не увидел за Мотькиными словами, только это. Она вздохнула, но огорчилась не сильно, чего огорчаться, иль поменяешь Револю, иль сыщешь еще кого-то, чтоб ласков был с нею? Дожидайся!

Во дворе начало темнеть. Мотька зажгла семилинейную лампу, подтянула фитиль, осторожно опустила стекло. Лампа стояла посреди стола, освещая неярко, с какой-то словно бы опаской, суровое лицо Револи. Мотька вдруг подумала, что не помнит, когда бы ее полюбовник улыбался. Она нынче прибирала в большом сером доме, где работал глава сельской администрации, некто желтобородый и темноглазый, чужак из уездного городка, топила там печку, переписывала какие-то бумаги, владея почерком ровным, не прыгающим, в прямую строку укладывающимся.

Мотька поставила самовар, а потом подсела к столу, поближе к Револе, прикоснулась теплой ладонью к его рукам, а почувствовав холод, исходящий от них, засуетилась, отодвигаясь. Револя покосился на нее, но ничего не сказал, заговорил о новой власти, она ему пришлась по нраву, хотя и прежняя не обижала его, давала работу по душе, все ж эта власть глянулась больше, была покруче… В свое время Револя, боясь проспать ее светлый приход, и в постель-то ложился не раздеваясь, разве что иной раз стянет с тощих ног сапоги, а уж рубаху ни при какой нужде не снимет. Он и теперь не поменял этой своей привычки. К каким только уговорам не прибегала Мотька, все без толку, и под конец она махнула рукой на него.

Она дождалась, когда закипел самовар, и разлила в чашки вкусно пахнущий, зеленый, с молоком, чай, нарезала мелкими ломотками хлеб. Нечего разбазаривать хлебушко! Револе, сколько не подай, все съест. Но правда и то, что ломотком-другим удовлетворится, коль скоро лишь это окажется на столе. Он, пожалуй, равнодушен к еде, велят поесть, он поест, а когда не скажут, и не вспомнит…

Мотька покормила Револю, убрала со стола, разбросала постель в горнице и юркнула под одеяло, скинув с себя широкое, из яркого цветастого ситца, платье. Оставшись в рубахе, долго, одним глазом, следила, как Револя, присев на край кровати, сопя, возился со штанами, вздыхала с грустью. Она все наперед знала, и что будет, и как будет, и думала, что все они, кто ближе к власти, вроде бы ничего сами по себе, ей ли не знать, да вот беда: мужики уж больно слабые, замаешься с ними. Но вот ее мысли повеселели, это когда она подумала, что никто не обязывал ее лежать в горенке до утра, ближе к ночи, когда Револя будет видеть десятые сны, она уйдет.

Все так и вышло. Мотька провалялась до полуночи, прислушиваясь к неспокойному Роволиному сну, а потом, поглядев на часы, что висели на стене и громко тикали, и увидев в тусклом лунном свете часовую стрелку, подкрадывающуюся к двенадцати, вылезла из-под одеяла. Она не боялась, что Револя проснется, разве что вдруг начнут стрелять у самого его уха. Она стала одеваться и невнятно бормотать что-то, даже и не догадываясь про это. Она нынче вся ушла в себя, в то приятное сердцу, что ожидаемо ею в темную ночь, какие-то слова, никому не подвластные, выплескивались из горла и текли тихим рокочущим ручейком. Не скоро еще Мотька догадалась, что говорит сама с собой. Сделалось досадно. Но досада спустя немного исчезла. Мотька вышла из дому, прикрыв скрипнувшую дверь. Не раз просила Револю: отладь, противно ж: скрипит да скрипит, — но разве от него дождешься: беспутный, земли под ногами не чует, придется самой что-то придумать…

Мотька очутилась на пустынной улочке, прислушалась, как бьется сердце, но так и не уловила сладкого и ноющего чувства, захлестывающего ее, когда оказывалась одна. Она точно бы боялась чего-то, ну, хотя бы глухо и тягостно павшей на землю, лишь с края обрываемой лунным светом, раскинувшейся на сотни верст, темноты. Впрочем, нет, она не боялась, скорее, делала вид, что робеет, так было приятно, в ней в такие минуты пробуждалось что-то слабое и трепетное, не похожее на все, что чувствовала в обычное время и как понимала себя, стараясь подольше удержать трепет, опасаясь малейшим всплеском других чувств потревожить это, слабое. Так она и шла по улочке, словно бы и не она, а незнакомая женщина, которая остро, почти болезненно ощущала все, что происходило в темноте, давящей на глаза. Женщина, что нынче шла по улочке и походила на Мотьку, не нравилась ей, она хотела бы посмеяться над нею и подивиться робости, что, казалось, жила даже в дыхании незнакомки. Но отчего-то не смела. Все же думала, что она несчастная баба, ее сильно обидели и поломали жизнь, почему она и стала такой. Кто же тут виноват? Да все они, те, что нынче спят в избах, и кто желал бы видеть в ней зло. Но почему, по какому праву?.. Мотька распалила себя, отринув всякую опаску, отчего та женщина, что жила в ней, или точнее сказать, жила заместо нее, исчезла, а вместе с нею исчезло слабое и трепетное чувство, приятное сердцу. И Мотька насмешливо посмотрела туда, где едва угадывались крестьянские избы, сказала с вызовом:

— А вот я вам!.. — и пошла, теперь уже не прислушиваясь к себе и дивясь тому нежному и мягкому, что было в ней до этой минуты, впрочем, и тогда чуждое ей. Она торопилась и мысль билась в голове: «А вот я вам!..» — в сущности прямолинейная, понимаемая в одном своем действе, эта мысль укрепилась, и Мотька с удовольствием прочитывала ее в своем сознании.

«А вот я вам!..» — в который уж раз сказала она, подойдя к забору, обтянутому тугой проволокой, как раз к тому месту, где стояла вышка и откуда падал на землю желтый свет.

— Эй, там, на вышке! — крикнула она. — Не вишь, я прибегла!..

— А раз прибегла, то и подымайся!.. — донеслось сверху легкое и веселое. Мотька, сделавшись и вовсе лихой, отчаянной, какой бывала лишь в такие ночи, за что они и нравились ей, начала торопливо, насвистывая, подыматься по лесенке. И, чем выше подымалась, тем становилась нетерпеливее. Когда же оказалась на самом верху и ощутила на плечах тяжелые, сильные руки, ласково и едва ли не по-щенячьи взвизгнула и провалилась в темноту ночи. Она приходила сюда не так уж часто, может, раз в месяц, и встречала тут людей разных, но одинаково молодых и страстных, и отдавалась им нередко и в лютую ночную стужу и отыскивала в этом нечто свойственное тому сердечному настрою, что двигал ею, повелевал поступать противно деревенскому миру.

На вышке нынче дежурили двое, и ей выпала надобность подстраиваться под обоих с тем, чтобы никого не обидеть. Впрочем, она даже не в самую лучшую для себя минуту оставалась желанной для тех, кто служил в лагерной охране и многие из которых нравились ей душевно.

Ближе к утру, удовлетворенная и усталая, она спустилась с вышки, посмотрела в ту сторону неба, что заметно посветлела и отсвечивала розовостью. Розовость эта все уплотнялась, ширилась, и вот уж коснулась байкальской водной поверхности. Мотька не сразу отвела взгляд от подымающегося зоревого утра, а когда в ближнем пространстве обозначились деревенские избы, невольно поморщилась, воскликнула с досадой:

— Чтоб вы сдохли!..

Пройдя чуток по улочке и думая с неприязнью о людях из деревни, что уже давно опостылела, Мотька вдруг замедлила шаг, она заметила впереди Тихончика. Обросший буйным волосом, тот сидел на скамейке и сосредоточенно разглядывал что-то большими, странно сияющими глазами. Она подошла к Тихончику и лишь теперь увидела в руках у блаженного такое, что сейчас же отвратило ее от него. Впрочем, она и раньше не принимала блаженного, подсмеивалась над ним, даже и этим словно бы бросая вызов деревенскому миру. Но теперь ее неприязнь обозначилась особенно остро. «Это ж надо, — подумала она. — Откуда-то череп принес человеческий, и вот сидит, возится с ним, словно бы это игрушка…»

Мотька могла бы отобрать у блаженного его игрушку, но медлила, а подойдя поближе, спросила, где он взял череп? Тихончик не понял ее и все поскуливал, прижимая к груди черный, землистый, невесть отчего еще не рассыпавшийся, но, кажется, уже близкий к тому череп и оглаживая его худой тонкой ладонью. Но в какой-то момент, точно бы очнувшись, он показал рукой в ту сторону, где находилось кладбище, да не деревенское, что повыше, другое, там хоронили лагерных людишек. Мотька, напрягшись, долго смотрела на Тихончика и вдруг с нею случилось что-то противное ей, нынче не склонной ни к какому действию, а лишь к тихой, в мыслях, неприязни, и она подбежала к Тихончику и вырвала у него из рук череп, бросила на землю и начала топтать… Впрочем, могла бы этого не делать, стоило черепу оказаться у нее в руках, как тот рассыпался.

— А вот вам всем! А вот!.. — кричала Мотька и подпрыгивала на месте, как бы окончательно сойдя с круга. Тихончик заскулил еще громче и по грязным щекам его потекли слезы.

Мотька топтала все, что осталось от черепа, и от него очень скоро ничего не осталось, только черная обуглистая пыль. Мотькины башмаки были сплошь в грязи, она, наконец-то, увидела это и вознамерилась почистить их, но земля была сырая и липкая, и Мотька пуще того разозлилась. Выпрямившись, она люто посмотрела на Тихончика и воскликнула что-то, не поняв и сама, что именно, точно бы вырвавшееся из груди не имело слов, а являло из себя нечто, слепленное из чувств, словам не сладить с ними, слабы. Ах, как Мотька желала, чтоб так и было, но смутно ощущала, что нет в ее восклицании никакой силы, а есть обида, которая ничему в ней не подчинялась и порой выходила за пределы разумного. Она воскликнула что-то, а потом схватила Тихончика за руку и потащила его, слабо сопротивляющегося, к прохудившимся воротцам. За ними стояла тоже с прохудившимися венцами, неухоженная, какая-то помертвелая изба Агалапеи: из каждого угла тянуло плесенью, пахло нежилью, от нее захолаживало на сердце у забредшего на подворье. Мотька зашла на чужой двор и, отпустив руку негромко причитающего Тихончика, закричала пронзительно и тонко. Крик ее разнесся далеко окрест. Лесные птахи, напуганные, всполошились и тоже закричали, и это разом наполнило воздух особенным, как бы из-под земли исходящим движением.

— Эй, чертова старуха! — закричала Мотька. — Выходи!.. Скажу тебе кое-что!..

Появилась Агалапея, вся в черном. Мотька увидела старуху с длинными белыми распущенными волосами, и внезапно на нее нашла робость, но она сдалась не сразу, лишь слегка зажмурилась и сказала севшим голосом, трудно выталкивая из себя слова:

— Твой выкормыш из ямы с зэковскими костями выволок череп и тычет им в глаза.

Агалапея спустилась с крыльца:

— Ну и что?.. Что дальше-то?.. — И пошла прямо на Мотьку, окончательно оробевшую, та вздрогнула и попятилась, а скоро оказалась за воротцами, оттуда и прокричала, что выведет ведьму на чистую воду, небось по ее наущению блаженный разгребает могилы… Но Револя не поддержал Мотьку, сказал, протирая со сна неглубокие глаза со зрачками-ядрышками, что больше напоминали сверла и все ввинчивались куда-то, ввинчивались, да не в душу, нет, в пустоту, не смотрели на собеседника, глядели в сторону, холодные и бесстрастные:

— Подожди ты с ведьмой… Не видишь, за нею весь деревенский мир стоит. Не время еще…

Загрузка...