15.

Шумел Байкал, разгуливал, ломал ледяную корку, протянувшуюся от снежного, ярко блещущего белизной некрутого берега в рыжих каменистых проплешинах к дальнему урезу темной воды, которая вроде бы не поменялась и теперь. Но нет, вода сделалась как бы тяжелее, угрюмоватей, уже не посверкивала вспененными бурунами и про большом ветре лениво и с откровенной неохотой пошевеливалась, было видно, что она не прежняя, хотя и сама еще не догадывается об этом, а догадавшись, станет другой. И тогда Байкал поменяется и уж не будет шуметь и разгуливать, посуровеет и обрушится на белую землю. Но пока Байкал играючи ломал ледяную корку, что нарастала за ночь и к утру упруго посверкивала, источая намерение вытерпеть все невзгоды и не потрескаться даже. Но это ее намерение продерживалось недолго, вдруг Байкал словно бы ни с того ни с сего начинал раскатываться, расталкиваться… И ледяная корка все уменьшалась, пока не превращалась в тонкую узкую полоску. И тут Байкал спохватывался и прекращал раскатывание и разбрызгивание, он точно бы жалел ледяную корку и не стремился к ее полному уничтожению. А может, не так, как-то иначе, к примеру, Байкал не прочь был бы скрыться под ледяным настом, чтоб ни о чем не знать и ничего не видеть до другого лета, да что-то удерживало… скорее, привычка, обретенная за теплое время, дышать полной грудью и воображать себя вольным, никому не подчиненным, даже человеческим страстям, а они чаще несправедливы по отношению к сущему, признавая лишь себя надобными в земном мире. Что, если и впрямь так, и это только привычка? Нередко в характере Байкала, ближе к зиме своенравного и предельно откровенного, когда и малая утайка вдруг выплеснется светлоструйной волной, и она коснется шершавого каменистого берега и тут же, словно бы застеснявшись своего особенного отношения к земной тверди, скатится вниз, скажется и такое, и только слепой не увидит, а уж рожденному в Подлеморье про чудное, исхлестываемое от священного моря, и намекать не нужно, тотчас почует непокой Байкала, его утесненность и посреди немалого пространства, отведенного ему Спасителем, и вздохнет грустно, как бы в подтверждение происходящему, ни к кому не обращаясь в отдельности, хотя подле него толпятся люди, а ко всем сразу, но пуще чего к невидимому, сердцем признаваемому Господу:

— Скучает батюшка…

То скажет рожденный в Подлеморье, а вот голь перекатная, Краснопеева не поняла душевной утесненности Байкала, хотя и ощутила ее инстинктом, но, ощутив, одно и заладила:

— Задурел…

И когда запамятовала об этом, увидела, глазастая, на белом берегу близ одинокого слабого деревца неподвижную под голыми ветвями старую лошадь. В ее неподвижности прозревалось странное свойство, она точно бы говорила не про жизнь, к чему старая лошадь еще имела отношение, но про что-то потустороннее, запредельное, отчего голь перекатная долго пребывала в недоумении. Все же время спустя она подбежала к старой лошади, закрутилась возле нее, опасаясь прикоснуться к едва колеблемым, чуть припушенным шерстью бокам, но не от страха перед ней, живою, а оттого, что не была уверена в ее существовании, воображая лошадь мертвой, а значит, такой, чего не стоит трогать. Мало ли что, вдруг напустится какая ни то порча, иль скажете, ни к чему сомнения? А почему тогда едва ли не на каждом крестьянском дворе толкуют нередко о порче да про то, кто наслал ее?.. Но скоро опаска спала с сердца голи, поняла, что старая лошадь еще не сдохла, и даже глазом косит на нее недовольно. Это недовольство, особенным нюхом учуянное, вдруг обозлило голь. Впрочем, почему же — вдруг?.. Иль впервой ей беситься при виде чьего-то несогласия с ее желаниями? Возникло злое намерение поиздеваться над старой лошадью. А уж на шальные придумки голь ловка, не сравняешься с нею, взбесившейся, про одно лишь знающей на грешной, унижаемой людским непотребством земле — про свое право жить как вздумается и вершить что вздумается, не робея ни перед чем. Вон и люди постарше, есть и такие, тоже не робеют, признают в себе силу и власть судить. Нет, не сравняешься с перекатной голью, когда она в яростном забытьи, и вот уж старая лошадь попыталась сдвинуться с места, но ноги ослабли и не подчинялись ей, а скоро она услышала, как запахло паленым. Странно, откуда этот запах?.. Лошадь затревожилась, и тут же ей сделалось больно… нестерпимо больно. Покосилась назад, не понимая, что там, под хвостом, отчего так жжет?.. Ощущая все возрастающую боль, она подняла морду и тихонько заржала, а потом стронулась с места и пошла, тяжело передвигая ноги и покачиваясь. В этот момент она походила на горящий факел… Она забрела в воду, оборвав ледяную корку, и факел погас. Над водой еще какое-то время виднелась ее голова и странно побелевшие, круглые, бельмастые глаза. Но не это празило Краснопеиху, которая никак не могла сдвинуться с места, а откровенное нежелание, которое прочитывалось в тускнеющих глазах лошади, снова очутиться на сухой земле, а еще незлобивость. Ну и ладно, точно бы хотела сказать старая лошадь, что голь распоясалась, и от нее житья никому нету, ее не переделаешь, такая она и есть, признающая только силу.

Краснопеиха, обожженная особенным пониманием сущего, слитая со всем, что ее окружало, да так, что и не скажешь сразу, кто ты, — дерево ли близ моря взросшее иль лесная птица, что, и на зиму глядя, кричит дерзко и вызывающе, но дерзко и вызывающе не по отношению к сущему, она и есть часть его, а по отношению к тем, кто вознамерился подняться над сущим, и тем самым оскорбил сокровенное в птичьей ее сути, почувствовала успокоенность, что протягивалась к ней от старой лошади, незлобивость ее, неотказность от смерти, и вздохнула грустно и медленно побрела к тому месту, где над водой еще возвышалась лошадиная голова. И, когда она скрылась под волнами, Краснопеиха долго не хотела поверить в это, и терпеливо ждала, когда всплывет Каурка. Она ждала, подойдя к темному урезу воды и ругая себя:

— Все у меня наперекосяк. Сама виновата, что потеряла из виду Каурку. Когда б не с глазами что-то… заслезились вдруг, все было бы ладно…

Краснопеиха помедлила, с удивлением повторила эти слова, но не отыскала в них прежнего смысла, помнилось, что они как бы в насмешку отпущены ей. И тут она обратила внимание на пацанву. С минуту смотрела на нее, не узнавая, а потом поменялась в ней, она догадалась, отчего пацанва околачивается на берегу и закричала что-то томяще горькое. Голь перекатная отступила, бормоча под нос:

— Сду-е-ла мамка-та!..

Спустя немного пацанва убежала, уже не думая о матери, точно бы с нею не однажды случалось нечто подобное, когда на сердце сдавит и нет мочи дышать и все-то не мило. Но нет, не так это, не так… Вряд ли Краснопеихе бывало больней, чем нынче. Она поняла, что это ее детки загнали лошадь в ледяную воду. И все перевернулось в ней, стало пусто и дичало, ни на что бы не смотрела, каждая малость: дрогнувшая ли ветка на дереве, тихий ли стукоток в глубине леса, — предвещала беду. Вот в таком душевном состоянии она снова увидела на море серое колеблемое пятно, подумала, что это Каурка, наконец-то, вынырнула из темной бездны. Краснопеиха шагнула вперед, первая же волна ударила ее по ногам, натекло в ичиги и стало сыро и неприятно, а чуть погодя и знобяще. Но она ничего не заметила, смотрела на то темное и колеблемое, что и впрямь прежде было Кауркой, а нынче невесть что… Не сразу до нее дошло, что видят глаза. Когда же она очнулась, почувствовала в теле слабость, все же сделала шаг-другой назад, так что и шибкая волна не могла бы дотянуться до нее, и опустилась на заледеневшую землю и тоненько заголосила. Это ее голосение походило на скулеж побитой собаки. Во всяком случае, Мотька Коськова так и подумала, выйдя на морской берег и не умея ничего разглядеть, кроме синевато-темной и странно густой, но, точнее сказать, с каждым днем жестче и сильнее загустевающей водной поверхности. А время спустя, удивляясь тому, что скулеж не уменьшается, напротив, все больше делается похож на волчий вой, распаляясь от страха, Мотька неожиданно наткнулась на Краснопеиху и тут поняла, что явилось причиной ее страха, и успокоилась. Она спросила у простоволосой бабы с почернелым лицом, в курмушке с побитыми боками, приникшей к земле, точно бы в надежде услышать что-то:

— Ты чего, милая, рвешь душу?..

Краснопеиха не заметила, когда подошла Мотька, и смутилась. Эта странно горячая смута вдруг пронизала всю ее. Она подумала, что голос тот от земли… Но мыслимо ли, чтобы чей-то голос дотянулся до нее, поверженной горем? Получается, что мыслимо. И чуть погодя она приняла это безоговорочно и плотнее прижалась к земле, точно бы боясь упустить еще что-то. Но вокруг было тихо, лишь в земной глубине погромыхивало, сдвигалось, там словно бы вершилась какая-то работа. Когда же до Краснопеихи донеслось нечто нетерпеливое, вопрошающее, странно живое, однако ж вовсе не такое, о чем она хотела бы нынче услышать, Краснопеиха подняла голову и увидела Мотьку, и лицо у нее сморщилось, стало некрасивым. «Господи, я-то думала, издалече сей голос…» — сказала она устало и вдруг заревела, а потом вскочила на ноги и, размазывая по лицу горючие слезы, показала рукой в ту сторону, где покачивалось на волнах большое колеблемое ветром пятно:

— Вон ить Каурка-то…

Коськова, не сообразив сразу, причем здесь Каурка, про которую знала, что та лишнего шага не ступит, не покинет поляну, как ни понукай, сказала неуверенно:

— Навроде бы она, но пошто в море?..

— Погубили бедняжку, загнали в лютую стынь — не выберешься, темным-темно. Ой, оченьки!..

— Да кто погубил-то ее?..

— Есть, кому… Иль нет, скажешь? Есть!..

Мотька начала осторожно выпытывать, кто бы мог загнать старую лошадь в ледяную воду, и Краснопеиха, поддавшись тому сладкому, хитроплетенному, что прозвучало в чужом голосе, и не умея совладать с душевной колготой, стала сказывать про свою боль, и, чем дальше, тем торопливее, уже ничего не беря в ум и запамятовав, что перед нею не участливая до сторонней беды баба, а Мотька… Мотька Коськова. Можно ли ей доверить сердечное?..

Ах, ты, горе луковое, ну, зачем ты еще и про голь свою поведала да про вину ее?.. Иль поймет Мотька, не посмеется над горемычной?.. А хотя бы и посмеется! Знать, выпало ей — поплакаться на груди у зло творящего человека.

Краснопеиха сказывала про свою боль в тайной надежде, что она усохнет, не будет так мучительна. Но боль не выплескивалась в слова, не оборачивалась в ветер, что теперь подымался над округой и расшевеливал водную поверхность, усыпав ее густой упрямой морщью. И баба в одночасье, словно бы кем-то направляемая, чьей-то властной рукой, поняла, что поменялось в ней, в душе, и уж не будет она прежней, но в чем-то другой и для себя еще непонятной. Эта, другая прошла чрез адовы муки, вызванные к жизни предательством близких людей, и не пожелала запамятовать про них, и теперь они не покинут ее до последнего дня ее.

— Ах, ты, Господи!.. — прошептала Краснопеиха, позабыв про Мотьку и думая о поломавшем в душе. — Чего сотворилось с вами, детки, отчего вы так залютели и стали ничем не лучше тех, кого нынче кажут по «ящику»? Чтоб ему гореть в синем пламени!

А ветер усиливался, и вот уж волны стали белыми, яростными, накатывали на берег, шевелили гальку, но зачастую и малые камни, не сегодня и не вчера сдвинутые с места. Мотьке показалось, будто де все теперь на земле преисполнено непрестанного движения. Ей неприятна эта непрестанность, и она ушла бы, благо, никто ей нынче не указ, даже Револиного строжалого голоса она не испугалась бы, обучилась и на сердечного друга при надобности накидывать узду, но не хотелось уходить, так бы все стояла и смотрела на сторонние душевные муки. До чего же это приятно — на сердце делается знобяще, а вместе и щемяще сладко. Ох, сладко!.. Глаз бы не опускала, и подтравливала бы и подпитывала бы чужое страдание, чтоб долго не покидало соседскую душу, не расплескивалось… Нынче Мотька ко всем одинаково лютая, нет для нее ни правых, ни виноватых, все на одно, отвратное сердцу лицо. Уж давно миновало время, когда неприязнь ее была избирательной и касалась лишь тех, кто жил в отчей деревне и кого она мысленно называла вражьими детьми, не ища разницы между ними — малый ли дитятко перед нею, летами ли согбенный старец?.. Вот почему она и к Краснопеихе, помимо привычной неприязни, чувствовала лишь интерес, обыкновенно для нее настоенный на убеждении, что люди должны мучиться душевно, ведь в свое время и она мучилась и не знала, как жить дальше. Она видела, сколь велика напасть, свалившаяся на голову несчастной бабы, но позже до нее дошло, что дело тут не в напасти: погибла лошадь, — точнее, не только в этом, а и в том, что скрывалось за происшествием и являлось для Краснопеихи обещанием другой жизни, может статься, более доброй к ней и светлой. Обещание другой жизни связывалось у бабы с работой, которая тесно соединялась в ее представлении с погибшей лошадью. Она привыкла думать, что завтрашняя ее безбедная жизнь во многом создается работой, которую выполняла старая лошадь. И оттого часто обращалась к ней с ласковыми словами, называя привычно для деревенского люда кормилицей и утешницей в невзгодах. Она думала, на деревне понимают про ее отношение к старой лошади. Она и для своей голи не делала исключения и была потрясена, когда увидела, что это не так… И прежде сознавала, что распутились детки и надо бы приструнить их, она и мужу не однажды сказывала про то же, но он лишь разводил руками, а иной раз говорил:

— Ну, чего ты липнешь ко мне, словно репей, с пустяками. Небось за моей-то спиной не торчал батяня с палкой, не поучал, а я все ж… М-да!..

— Худо, что не поучал. Ой, худо!..

— Ну, ты… Я одно знаю: жизнь учила меня славно, зато и был я нужен прежней власти, да и нынешней тож… Вот я и говорю: зря ты опасаешься за ребятню, все будет, как надо. Думаю, и эта власть, когда поумнеет и войдет в силу, не бросит моих деток, вылепит из них людей.

— Уж вылепит, уж вылепит… — с грустью отвечала Краснопеиха, но не перечила мужу. И нынче не перечила бы, когда б довелось услышать такое: вдруг все, касаемое сыновей, сделалось безразлично, каким-то особенным напряжением душевных сил она дотянулась до понимания того, что ее дети и не ее как бы, а чьи-то еще. Иль впрямь уже оттиснулись к теперешней власти? Ох, почужели родименькие! Она успела нынче разглядеть в их глазах неприятие своей сердечной сути, тогда и мысль захолонула: «Что же дальше-то, Господи? Иль уж никому не нужна я?!..» Это — вначале, а потом накатило безразличие, твердила упрямо: «Ну и пускай! Пускай!..»

Краснопеиха увидела Каурку: ее прибило к берегу. Но не поверила своим глазам, спросила у Коськовой:

— Иль впрямь прибило? Иль мнится мне?..

В душе у Краснопеихи уже не одна боль полынная, еще что-то, как бы даже знак от Всевышнего, и поведал тот знак о нездешнем, облегчающем сердечную муку. И Краснопеиха охотно подчинилась Божьему велению, из заоблачных далей притекшему, и кинулась к тому месту на берегу, где тускло посверкивали каменистые проплешины. Туда прибило Краурку. Подбежала, дотронулась до нее дрогнувшей рукою, точно бы ожидая ощутить под пальцами трепетную жизнь, и сознавая, что так не бывает, а когда окончательно убедилась в этом, упала на колени, обнимая враз ослабевшими руками Каурку, и заголосила. Холодные волны накатывали, обливали ее студеной водой, но она не замечала этого, находясь во власти душевной муки. Подошла Мотька, сказала что-то касаемое сдохшей лошади, которую надо бы вытащить на берег:

— Пошто бы ей разбиваться о камни? Байкал-батюшка суров, не примет пропастины.

Мотька замолчала, терпеливо ждала, когда Краснопеиха поутихнет. Дождалась. Забрела в воду, велела и бабе подняться с колен, подсобить… Они вытащили утонувшую лошадь на берег. Мотька ушла, а Краснопеиха еще долго ковыряла подмерзшую землю, норовя сделать яму. Но так и не сподобилась сделать. Тогда и осилилась, забросала Каурку твердыми комьями, отваленными ею от заматеревшей почвы, которые не рассыпались и были как каменья. Потом пришли рыбаки, и она снова ревела в голос.

Потемну Мотька рассказала Револе о том, что приключилось с нею нынче. Она не держала в голове никакой мысли, и удивилась, когда Револя вскочил на ноги и начал суетливо мерить избу длиннющими шагами:

— Во как!.. Во как!..

Но вот он остановился возле Мотьки, сказал хрипато, с непривычной для него горячностью:

— Краснопей много воли взял, так и мастачит сравняться со мной, тля. Но теперь я прижучу его, будет у меня ходить по одной половице!

Мотька смотрела на Револю, разинув рот, и не скоро еще сказала с восторгом:

— Во башка, а? Все-то умеет на пользу себе оборотить!

Загрузка...