20.

Чуть свет постучали в дверь. Евдокимыч проснулся, но не торопился открывать, стоял посреди комнаты, засветив семилинейную лампу. Евдокия поднялась раньше и теперь вышла из кухни и смотрела на мужа с испугом. У нее заныло на сердце, большие тяжелые руки обвисли: вот в такое время чаще приходили из лагеря и под разными предлогами творили что ни попадя, не гнушаясь и обыкновенным воровством. И, хотя Евдокимыч знал об этом не понаслышке, не желал нынче верить в худшее, но и одолеть стылым камнем легшее на сердце не мог, как не мог сдвинуться с места: ноги вдруг сделались ватные и не слушались. Тем не менее спустя немного Евдокимыч сладил-таки с душевной колготой, подошел к двери и откинул щеколду. В избу ввалились охранники, следом за ними прошмыгнули в дверь худющий Револя и толстогубая Мотька. Они растеклись по углам, как тараканы. Евдокимыч подумал: ищут кого-то… Впрочем, он догадывался, кого ищут, конечно же, маленького священника. «Поздно хватились, близок локоть, да не укусишь. Батюшка, уж поди, в надежном месте скрывается».

Страх, отпустивший Евдокимыча, не исчез вовсе и давал о себе знать. Это было неприятно, вспоминалось вчерашнее душевное состояние, ах, как хорошо было, освобожденно, шел тогда с людьми и чувствовал то же, что и все они. Это придавало уверенности и даже горечью облитое дело, которое вытолкнуло их на улицу, не казалось безысходным, а точно бы окропленным теплым и ясным светом. Вчера Евдокимыч почти поверил, что прежнее чувство, давящее на сердце безысходностью, когда за что бы ни взялся, мнится, что и это растопчут и уничтожат, уже не вернется, и он намеревался помочь Кряжевым отвести маленького священника после похорон в таежный скрадок, да братья не захотели подводить детного мужика, отказали ему решительно.

— Ты о чем это, дядя? Куда и кого вести?.. Помстилось что-то тебе иль голову посетила встряска дурная?

Нет, не помстилось и в голове все в порядке. Видел Евдокимыч, как Кряжевы шныряли по урочищу, воровато озираясь. Но не стал спорить с братьями. На сердце уж больно хорошо было и спокойно. То и удивительно. Мыслимо ли в теперешнее время, которое не от Бога, от дьявола, им верчено, худой его, к погублению душ человеческих, рукой, слезьми сиротскими омываемое обильно и горячо, приблизиться к сердечной умиротворенности и уж ни к чему больше не прилепляться, лишь к благости, зрить ее в себе и тянуться к людям, точно бы и в них святость?.. Он знал про эту удивительность, вдруг снизошедшую на него, но старался не думать о ней, суеверно полагая, что чем меньше будет тревожить ее в попытках понять, впрочем, для него естественных: он не умеет бросать на полдороге непознанное и часто возвращается к уже исчезнувшему и мучает себя разными опросными словами, — тем дольше благость задержится в душе. Ну, чего ей, куда спешить, иль плохо в мужичьей душе, про которую верил, что не пустой звук она? Это для таких, как Револя, душа ничего не значит, не чувствуют ее в теле, глухое, словно дом без окошек, в непролазной тьме пребывает, оттого и мысли у них все больше черные и деянья… У него же, у Евдокимыча, живая душа, порой затоскует и запечалуется, уж и огонька зрячего не сыщет, все, кажется, вот тебе и край, бери, мужик, веревку, ступай в ближайшую рощу, отыщи дерево покрепче — и мир твоему праху и духу твоему пребывание не в адовом изломе, но тут она и вступится за него, душа живая, и вдруг высветит впереди пущай и малость, огонечек в неближней затуманенной дали сверкнет и поманит, и рука, нащупавшая веревку, отдернется от нее, колючей и холодной. И пойдет он тогда в приманчивости к тому, переднему огоньку и задумается про жизнь, скажет, прислушиваясь к каждому слову, точно бы понимая в нем и такое, чего нет нигде, лишь в этом слове, непритайное, что светится тихонько и согревает:

— Надо жить хотя бы и в горе и мучениях, хотя бы и на смертном одре, потому как от Бога житие наше на земле.

«А нет в них души-то, — думал Евдокимыч, наблюдая за охранниками. — Чумные, как и Револя. У Мотьки тоже нет, поистерлась, исхудилась, сделалась пылью…»

Он думал так, и не зло, а словно бы в подтверждение догадке, что нечаянно подоспела, и готов был пожалеть всех, кто без души… Впрочем, скоро притянулось другое. Обидно, что оттеснилось вчерашнее, благостное, теперь уж не встретишься с ним, властям непотребное, супротивное, будет нещадно гонимо ими. «Видать, вчера перепугались власти. Ить всяк в толпе чувствовал свою надобность. А это главное… В таком случае что вспоминается-то? Давнее, общинное, может, оттого и душу посетило диковинное, несвычное со всем строем теперешней жизни. Это она пооборвала связи меж людьми, в лютость кое-кого вогнала, про меж людских дел затесалась и опаскудила их…»

Подле Евдокимыча Евдокия. Она смугла, крупнотела, с большими глазами, горько и стыло глядящими на охранников. А те все не уходили из дому, хотя не отыскали того, кого надеялись тут отыскать. Она подобно мужу догадывалась, отчего нагрянули в избу злые людишки, так она прозывала их мысленно, лихие, от душевной теплоты воротит их, неприятели они сущему, не в сладеньи с ним — в постоянной борьбе. Что для них отчая земля? Пустой звук.

Так полагала Евдокия, и никто не мог сдвинуть ее с этой мысли. Она приметила, как Коськова открыла сундук и полезла в нутро теплое, лежалым матерчатым духом пахнувшее, потискала кое-какие вещички, все больше для двойняшек сшитые из старых материных заделий. В красном Мотькином лице поменялось, когда она вытащила, наматывая на руку и блестя охальными глазами, темный кусок сатина, обернулась к Револе:

— Глянь-ка, чего сыскала?..

Она размотала кусок сатина, набросила похрустывающий в толстых красных связях на руку.

— Ты что?.. — сдвинулась с места Евдокия. Но муж удержал ее:

— Погоди. Я сам…

А что сам?.. Что он мог сделать? Разве что сказать им, потерявшим душу, чтоб не лазили по чужим сундукам? Да толку-то?.. Он знал это и все же выговорил трудно:

— Не трожьте. Для детишек обнову сладим. Обносились.

Мотька пожала плечами, а Револя и не посмотрел на Евдокимыча, точно не человек перед ним, а так, пустое место. Это пуще всего задело мужика, как ножом полоснули по сердцу — больно, и мысли в голове разные, и нет среди них ни одной, что успокоила бы. Что же это за порядок, коль сплошь темно? Это и нагоняло тоску. «Да нешто ничего уж не поменяешь в жизни, так и будет она подминать под себя слабые людские души?.. А что, как я не захочу подчиниться? А что как в миру воспротивятся этому? Вон как вчера деревенский люд подбадривал друг друга и находил добрые слова для тех, кто ловчил вытеснуться из людского ряда. Это помогло на время запамятовать дурное, гнетущее, унижающее, стремящееся истоптать не только душу, а и само человеческое тело».

Забытье, что пало на людей, приятно ласкало и, казалось, долго еще не исчезнет. Но исчезло, во всяком случае, для Евдокии и Евдокимыча, растоптанное дьявольской силой, она навалилась огромная, всевластная, требующая поклонения себе и достигающая своего с помощью неземного наваждения, в подсобление Револе и Мотьке, охранникам, что уже не рыскали по избе, а столпившись в переднем углу, под образами, сыпали матом и сплевывали на пол, не умея найти другой забавы. Но вот кто-то отделился оттуда и спросил, подойдя к Евдокимычу, кто-то серый и тусклый:

— Небось вчера и ты с бабой орал на кладбище непотребное?

У Евдокимыча толкнулось в сердце и точно бы вдруг кипятком обожгло горло, задышисто сделалось, не хватало воздуха, но не это остановило, он, может, и сказал бы, что так и тянуло сказать, да не успел… Евдокия вдруг закричала, выдергивая из Мотькиных рук кусок сатина:

— Ты чего у ребятишек забираешь последнее? Поимей совесть!..

Евдокимыч услышал и сейчас же запамятовал о своем намерении. Он так и не понял, нарочно ли жена затеяла свару с Коськовой, чтоб отвлечь его от горьких мыслей и не дать сорваться ему, иль это получилось у нее нечаянно и безотносительно к нему? Она кричала и все вырывала из сильных Мотькиных рук кусок сатина, да где уж сладить с Коськовой, здоровущая, не уработанная, воду бы на ней возить…

— Поимей совесть, Мотька! — кричала Евдокия. — Ты ить из нашего мира, из деревенского. Пошто же ты зачужела-то?!..

Мотька в первые минуты точно воды в рот набрала, а потом зашлась в крике:

— Как ты смеешь, сука! Иль запамятовала про моих родимых — папеньку и маменьку? Пошто же вы не дали похоронить их по-человечески? А-а!.. — Она вдруг обернулась к двойнятам, яростно посверкивая длинными глазами. — У, подлое семя!.. Ненавижу! Ненавижу! — Чуть попридержала крик, швырнула кусок сатина на пол. — Да на что мне твои тряпки? Подавись ими!

Револя подтолкнул Мотьку к двери, она с неохотой подчинилась. А когда вышли из избы и охранники, Евдокия обессиленная опустилась на табурет, закрыла лицо руками, заплакала. К ней подбежали двойнята, поднятые с постели. Евдокимыч вздохнул и вышел на подворье, долго стоял на крыльце, наблюдая рождающееся утро. Тусклое и незрячее, оно тыкалось слабым светом в густую обвислую темноту и, точно бы робея, отпугивалось, как бы ужималось, однако ж через какое-то время, набравшись духу, снова втискивалось в глухую темноту, расталкивая ее и мало-помалу наливаясь молодой силой, и вот уж можно было увидеть дальние, по изгибчивому заулку, у самой околички, тонкоствольные березы, они прогибались, касались друг друга голыми лапками веток и тут же как бы в смущении отшатывались, но через какое-то время повторяли свою попытку, которая заканчивалась так же, как и первая.

Евдокимыч спустился с крыльца, прошел к стайке, выпустил телку, задал ей сена, отодрав от стожка, что подымался сразу же за стайкой острой, изжелта темной вершинкой, долго смотрел, как комолая сначала лениво, а потом все шибче, изредка кося на хозяина большим мокрым глазом, поедала сено.

— Ну, ладно, ладно, — с легкой досадой, точно бы телка поступила пускай и в малости противно его намерениям, сказал Евдокимыч и отошел к избе, отыскал в задомье побитую, на коротком черенке, из тонких гибких прутьев, метлу и принялся обметать дорожку, проложенную к воротам, что нынче при поднявшемся солнце сияли ярко и весело. Евдокимыч, понимающий про свое подворье, сказал как бы даже с неудовольствием:

— И чего завыставлялись, расхвалились?..

Впрочем, скоро он запамятовал про это, были заботы поважнее. Только он не сразу понял, о чем те заботы, чего касаются конкретно, его ли самого, деревни ли, но, может, того, что отдалено верстами. Странные эти заботы. Евдокимыч благодаря им становился как бы не сам по себе, а еще и то, что его окружало, и все это сливалось и делалось огромным на удивление. Тем не менее не прибавляло в нем уверенности, напротив, расслабляло, вдруг виделись еще и чужая боль и обида, они тоже касались его сердца и мучали. «Ах, ты, Господи! — думал Евдокимыч. — И что творится с людьми, отчего они оборачиваются в лютых зверей и уж не приблизиться к ним и словом не обмолвиться про доброту ли сердечную, про ласковость ли, без чего жизнь скудеет?!..» То и были его заботы. И так, и этак он подступался к ним, и все не мог совладать, точно бы в диковинку ему, точно бы сроду не встречался с ними. Да нет же, нет!.. И прежде они беспокоили, а нынче подошли к своему пределу, иль даже хватили через край, после чего перед глазами замаячила пустота. Ох, как хорошо понимал Евдокимыч, что нельзя жить с пустой душой, опаскудеешь тогда, обнищаешь духом. Нет, нельзя жить без людского участия, не все ж оно пораскидано, порастоптано, загнано вусмерть погоней за большими деньгами!

— Быть того не может. Не верю!

Что же подвинуло Евдокимыча к краю? Неужели то, что нынче все в доме перевернули? Иль в первый раз?.. Нет, не это по нынешним временам привычное дело подвинуло его к краю и чуть не поломало надежду, которой он жил и которая несмотря ни на что помогала ему не потерять себя, а то, что это в сущности привычное дело вдруг увиделось ему не в меру большим, пространственным, все перед глазами заслоняющим, и белый свет, точно бы уже нет ничего, и его самого нет, и милой Евдокии, и родимых детишек, а есть что-то злое и грозное, над ними изгаляющееся, чего нельзя умилостивить ни добрыми, от сердца, словами, ни мольбой матери, ни даже детскими слезами. Евдокимыч спрашивал у себя: что же, больше ничего нет, осталось только это?.. Он спрашивал, когда подметал во дворе и когда зашел в избу, чтобы попить чаю, и позже, уже отдалившись от околички и спеша к белому зимнему байкальскому берегу, мучился, не умея ответить. Однако ж в какой-то момент вдруг подумал, что коль скоро не найдет ответа, значит, недоброта, что так поразила своей огромностью, не накрыла весь свет и для чего-то другого еще есть место, к примеру, для сердечного уюта и просветленной, точно бы снизошедшей сверху умиротворенности. И в тот момент многое ему увиделось зримее и как бы даже не так холодяще, хотелось верить в лучшее.

Евдокимыч приблизился к Байкалу, но не спустился на лед, долго шел низким, под белым глубоким снегом обережьем, по узкой вихляющей тропе, которая обегала корявые старые березы, вламывалась в кустарник. Евдокимыч тихонько ворчал, но ни на минуту не отпускал так поразившую его мысль, раздвигал колючие ветки и медленно поспешал за тропкой. Может, это поспешание, а может, еще что-то, исходящее от зимнего байкальского утра, сильное, прошибающее жгучим морозцем и подталкивающее в спину: дескать, не застынь, вон как деревья поскрипывают да постанывают, небось и в них есть душа древесная, хотя и привычная ко всему, но робеющая матушки-зимы, и ты тоже поостерегись, мало ли что!.. Это чуть оживило Евдокимыча, он помедлил, посмотрел на неглубокое в розовом тумане, провисшее над землей, ржаво поблескивающее, точно бы затвердевшее небо и с напряжением, словно бы пытаясь отыскать в нем что-то, но так и не умея отыскать, а самое главнвое, не умея понять, что же именно хотелось бы отыскать, вздохнул и пошел дальше.

Евдокия после ухода мужа не сдерживала себя, плакала, обильно смачивая лицо слезами, она и о двойнятах запамятовала, они и теперь в запечье, на лежанке, по первости молчали, а потом захныкали, а чуть погодя опустили босые ноги, приблизились к матери, ткнулись ей в подол. Евдокия попыталась оттолкнуть двойнят и заревела пуще прежнего, восклицая в беспамятстве:

— Ой, оченьки, что же деется-то? Уж и в отчем доме нету покоя, и сюда приходят и, не испытывая неудобины, крушат что ни попадя. Сироты мы, Господи, на одного тебя и надежда. Гибнем мы… Дьволово отродье поедом ест бедных. О-о, горе!..

Двойнята не совладали с собой и заревели, так они все трое какое-то время обливались слезами. Но вот Евдокия мало-помалу начала осмысливать происходящее, и горестный стон вырвался из ее груди, и был он так тягостен, так долог, что двойнятам сделалось жутко, они как по команде замолчали и со страхом посмотрели на мать, словно бы не узнавая ее.

Выстонав боль, Евдокия заставила себя успокоиться, и это ей удалось, правда, на сразу. Вспомнила, как мучалась без детей, как желала, чтобы они у нее были, и как долго не получалось, чтобы они у нее были. Что только ни делала! Сколько трав перебрала у старухи-лекарки, чтоб варить настои! Вспомнила, как однажды намеревалась лишить себя жизни, когда вдруг разуверилась в своей бабьей мощи. Но веревка, которую отыскала в чулане, оказалась уж больно колючей, и Евдокии стало досадно, что она вынуждена пользоваться такой веревкой, найти же другую она не смогла… А тут Евдокимыч пришел с моря, увидел у нее в руках веревку и обо всем догадался, но ничего не сказал, обнял ее, обмякшую, прячущую лицо у него на груди. Если бы он начал говорить, Евдокия, скорее, не стала бы его слушать и убежала бы, а потом, может, и повторила бы свою попытку. Но она встретила в муже понимание, и не то, чтобы сделалось легче, а как бы посвободнее от маеты. Нет, боль не отодвинулась, только теперь ее словно бы поделили на двоих.

Весь день Евдокия не выходила со двора, прибирала в стайке, помыла в сенях, прополоскала белье, с вечера стиранное, развесила под кухонным окошком, что смотрит в огороды, подслеповатое. Но это как бы не в охотку, по принуждению, она чувствовала принужденность, и та была неприятна, точно бы счужа упавшая на дорогу и нечаянно подобранная, спрашивала у себя:

— Ну, чего это я? Словно бы не в родном доме, а на постоялом дворе. Вроде бы кто-то навис надо мной и повелевает: давай сполняй ту работу, а потом ту… И я подчиняюсь повеленью, боюсь чего-то…

Верно что! Оттого и принужденность и ощущение несвободы, что выбила Евдокию из колеи Мотькина настырность. Уж повидала на своем веку, да, получается, кое-что оберегалось сдерживаемое, а нынче вот пожаловало…

— Край! — сказала она, когда Мотька вытолкалась из дому. — Вот те и край!.. — и пала на колени и заревела громко и страшно, уж ни на что не обращая внимания, про все позабыв, даже про родимых детишек, а они испуганно таращились на нее и не знали, как подойти к ней. Все, что мучало Евдокию, чего не хотела бы раньше показывать, чтоб не узналось, как на сердце тягостно и больно, все это выплеснулось нынче не сдерживаемое, поломавшее недавнюю застылость, она точно бы растаяла, растеклась по пространству, зачернив его. Евдокия, облитая горем, голосила, и в ее подголосках слышалось детишкам что-то жуткое, воющее, точно бы принадлежало чему-то огромному, угрожающе нависшему над миром. Может, это ощущаемое ими и вселяло в них наибольшую робость? Они точно бы приросли к полу и не двигались. Они так и стояли, пока Евдокия сама, раздавленная горем, подсобляя себе руками, не поднялась с колен и не приблизилась к ним, не начала целовать то одного, то другого, заходясь в тоскливом крике:

— Сиротинушки мои, горемыки, что же вас ожидает впереди?!.. О, Господи, где найти управу на поломавших в жизни? Иль на безродных, от Владыки небесного отвернувшихся, не распространяется власть Твоя? Господи, ответствуй, что же ты?!..

Но вот Евдокия замолчала, сидела, поникшая, лаская плачущих двойнят, потом вышла из дому. Подойдя к калитке, прислушалась к ночи, как бы потянувшись отыскать в ней что-то несвычное, и, когда это удалось, сказала, глотая слезы, что еще текли из глаз, словно бы удовлетворенная:

— Вот и здесь то же самое. И тут вороги рода человеческого пролезли в каждую дыру. Нет от них спасенья!

Евдокия сказала так и пошла по улочке, потом свернула за угол и очутилась возле высокого, обшитого колючей проволокой, лагерного забора, едва угадываемого в темной ночи. Если бы не сторожевые вышки, откуда падал зеленоватый свет, то и вовсе трудно было бы сказать, где тут лагерь, а где узкая, подле него, забурившаяся в снежные наносы, тропка, по которой хаживал деревенский люд. Но Евдокия ни у кого и ни про что не спрашивала, сама все определившая для себя. Возле одной из вышек, откуда текло на землю хлопотливое говоренье, она задержалась, хмуро посмотрела вверх, подумала про тех, кто на вышке, в солдатской форме, и про тех, кто в лагере, в арестантской одежде, что не любит она их и не ищет меж ними разницы, все они виноваты в напасти, свалившейся на деревню.

Евдокия еще не скоро сдвинулась с места, а когда забрела в затишек, близ деревенской околички, где лагерная обслуга тянулась поднять еще один забор, неожиданно услышала отчетливое поскрипывание чего-то неживого, поскальзывание, может статься, производимое доскою об доску, а чуть погодя тихое, сторожкое, уж наверное, не с небес павшее, покашливанье и посапыванье, точно бы кто-то уморился и не наберет дыхания, в груди прерывается и дышится тяжело…

— Э-ге-гей!.. — крикнула Евдокия и затаилась. Но и стоять долго невмоготу, укорила себя за слабость.

— Тю, — сказала негромко. — Вроде бы как боюсь кого-то… Еще не хватало! Будь впереди хоть сам дьявол, все одно, пойду!..

Так и сделала, но вдруг столкнулась с кем-то невидимым и, должно быть, от страха, вцепилась в чью-то курмушку задеревеневшей рукой. Тот, невидимый, выказал проворность, начал что есть мочи вырываться, тянуть в свою сторону; так они и стояли, дыша захлебисто, вдруг Евдокия сказала недоверчиво:

— Ты ли это, Краснопеиха?..

И та узнала товарку, вздохнула с облегчением:

— Язви, чуть всю сиську не оборвала. Разожми пальцы-то!

Легко сказать, разожми, а если пальцы не слушаются?.. Все же спустя немного Евдокия опустила руку, чувствуя, как ноет в кончиках пальцев и что-то там вздрагивает, взметывается, точно бы кровь туда ударяет…

Евдокия облокотилась о забор, приходя в себя и со вниманием поглядывая на Краснопеиху: шальная мысль обожгла ее (Шальная, конечно, какая же еще?..), что доски от забора отдирает Краснопеиха. Почему бы и нет? Вблизи-то никого, а доски, вон они, под ногами валяются, куда ж от этого денешься?

— Доски-то, слышь-ка… — тихо сказала Евдокия. — Иль впрямь твоя работа? А муженек, что же, не мешает? Он ить к теперешним хозяевам льнет, вроде бы как в неоплатном долгу у них?.. Иль не ты курочишь забор, другой кто-то?..

— Да я… я… — тихо сказала Краснопеиха и заплакала. — А мужик про это сном-духом не ведает.

— Ну, ладно реветь-то, — вздохнула Агалапея и неожиданно для себя добавила: — Хошь, подсоблю?

Она с силой налегла на забор, расшатывая, потом дернула одну из досок, та скрипнула. С ближайшей вышки раздался выстрел, чуть погодя еще один…

— Пуляют, — испуганно сказала Краснопеиха. — Ить по нас злыдни пуляют. Мы что, цель?..

— Цель, — сурово обронила Евдокия. — Еще какая цель!

Она выждала, когда над ближней вышкой перестали взблескивать острые огненные язычки, и опустилась на землю и вдруг всхлипнула от чего-то странного, накатившего, потом в другой раз всхлипнула, а скоро тихонько засмеялась. Краснопеиха чуть погодя тоже завсхлипывала от какого-то чудного икотного смеха, дотянувшись руками до товарки. Так они сидели и хохотали, уже не сдерживаясь, как бы начисто позабыв о страхах, точно бы их никогда не было, как не было и сторожевой вышки.

Загрузка...