7.

Егор и Кузя нынче на лесоповале, и бригадир здесь же, Евдокимыч, велел братьям вести трелевку, а сам пошел на другую делянку, где стучала и пела, вгрызаясь в слабое и податливое сосновое тело, пила. Братья посмотрели ему вслед, вздохнули: суров бригадир, слова легкого от него услышишь, разве что по делу. А может, было бы лучше, если б раскрылся, поведал о том, что на сердце?.. Так думали Кряжевы, рослые, с темными усами, смуглолицые, истые карымы, что на русской и на бурятской крови настоены круто, попробуй, скажи, какого грана они, к какому берегу клонятся, засомневаешься, глядя на них, нередко и сами испытывают сомнение, когда спрашивают у парней приезжие, не здешних мест, повстречавшись с ними:

— Вы чьего роду-племени, парни?..

— Сибирского, надо быть, — отвечают неуверенно, а потом начинают потихоньку закипать, не попадайся тогда им под руку, намнут бока и про имя-отчество не спросят, но, поколотив, отойдут сердцем, могут и пожалеть, коль крепко достанется пришлому. Свои-то уж не связываются с ними, зная про вспыльчивый характер братьев. Ну, так вот, нынче они думали жалеючи о Евдокимыче, зная, что он еще не оттаял от напасти, да и Евдокия лишь днями вышла из дому, исхудавшая, с белым лицом, хотя тоже карымского корня, и начала пластаться на подворье, чтоб через месяц-другой на скотном дворе появилась какая ни то живность: телочка ли, бурунчик ли… Братья хотели бы сказать Евдокимычу о понимании ими его беды, но не славчивались сказать и лишь с сочувствием смотрели, как тот шел, горбясь, а потом двинули в другую от бригадира сторону, продираясь сквозь колючий кустарник и чепуру, к тому, в затишке, во впадинке за делянкой месту, куда не залетит и шальной ветер, где темнела огорожа из гибкой жердины, скрученной ивовым прутом. За нею стояли, лениво обмахиваясь хвостами, худые, со сбитыми спинами, кони. Терлась меж них и пеганка, маленькая, с острой мордой, уросливая лошаденка, она много крови попортила братьям, и можно было не однажды отказаться от нее, но что-то удерживало их, и каждое утро, как и нынче, Кряжевы останавливались подле нее, косящей лиловым, с темной не то поволокой, не то пленкой, задернувшей плавающий зрачок, едва ли не насмешливым глазом.

Братья, как и Евдокимыч, работали на лесоповале по найму в те дни, когда не выходили в море. Тут все для них чужое, в том числе и люди чаще из уездного городка, настырные и упрямые и совсем не похожие на них, это смущало, но не так, чтобы бросить все и уйти, им требовались деньги, а заработать можно лишь на лесосечной делянке, и они терпеливо сносили все, старались поменьше задираться. Но это часто не удавалось, и тогда они схлестывались с теми, из уезда, били сами, бывали и биты. Но нынче такое случалось все реже, кто понастырнее и понахальнее, откочевали в другой леспромхоз, а кто остался, попритихли, и не потому, что отпала нужда драться с братьями, а по той причине, что близ лесосечной делянки, где они все работали на мужичьих лошадях, которых сдавали в наем в надежде получить за них доброго строевого леса и подновить избу, разбили новые участки, где гоном гоняли подневольный лагерный люд. Мужики глянут на еле передвигающих ноги людей, впрочем, может, не от слабости, а от нежелания быть расторопным, сознавая про свое несчастье, а еще про то, что не поменять этого никому, разве что смерти, и попритихнут, а при случае сноровят сбечь с делянки, а не то что лишний раз столкнуться с братьями. Наверное, и Егор с Кузей вместе со всем людом подались бы куда ни то, но они не вольны поступать, как вздумается: от рыболовецкого ремесла не отвалишь, от него одна смертушка оторвет. Построжало в здешних краях: понастроили лагерей на вольной земле, солдат понагнали, меж местных людей пустили разносволочную шушеру, вьется она средь мужиков и баб, норовит про все выпытать, глазастая, хитроумная. В Прибайкалье не сразу про нее поняли, обожглись многие, прежде чем приняли меры, от которых затрещал хребет у шушеры. Но не исчезла она и тогда, поломанная, лишь хитрее сделалась, неприметнее.

Кряжевы запрягли пеганку в передок. Егор взял в руки вожжи. «Но!..» — сказал громко и надтреснуто. Лошаденка, точно бы удивившись, поглядела на Егора, а тот и сам удивился надтреснутости в собственном голосе. Но Кузя оказался смышленее, сказал, усмехаясь и стараясь не смотреть на брата, догадываясь, что тому неловко, все ж не желая подчиняться своей догадке и зная про себя, что по душе ему видеть смущение в лице у брата, тогда они делаются ровня друг другу и обламывается разница в год, что неприятна:

— Вот что значит, околачиваться ночами невесть где… Ищи его… Жди… — Поднял глаза на брата, такие же темные, пронзительные, но в чем-то и отличные, чуть пожгучее и погорячее, пораспахнутее. Он разглядел в лице у Егора смущение, которое и хотел бы увидеть, и понравился самому себе, сказал мысленно, подхваливаясь: «Ишь я какой, все знаю о братке…» А вслух он обронил что-то о пеганке, та не торопилась сдвинуться с места и косилась на Егора и, кажется, тоже заметила в его лице смущение и была довольна. Кузя что-то говорил о норове пеганки, который не назовешь спокойным и не лукавым. Егор слушал краем уха и думал о ближней ласковой ночи, она словно бы вся светилась в его памяти. Он думал и о любимой, и это были удивительные мысли, ни в чем не похожие на то, что прежде бродило в сознании, далекое и близкое, точно бы они, эти мысли, стояли ото всего в стороне, не сразу и скажешь, как они пробились к нему. Странно и то, что они требовали особенных слов для своего выражения. Да, это странно, как, впрочем, странно и другое: если бы сейчас его попросили сказать о мыслях, что так близки ему и дороги, он не сказал бы. И сами мысли, и слова для их выражения не отыскивались в памяти, они были хороши и представлялись реальными в какой-то иной пространственности, не в жизни. Впрочем, у Егора никто и не требовал поведать о своих мыслях, и это как раз то, что ему нужно. Все ж для Егора находиться в таком душевном состоянии, когда живешь невесть в каком мире, слишком долго, было непривычно, и он с неохотой, внешне это выразилось в том, что он начал покрякивать, а подчас и в недоумении разводить руками, постарался избавиться от прежних раздумий, а когда удалось, он дернул вожжи и сказал: «Но!..» — хотя пеганка уже стронулась с места и шла свойственным ей шагом, не поспешая, но и не заплетая землю. Он сказал: «Но-о!..» — и пеганка заметно занервничала, заподергивала кожей близ чересседельника неестественно белой, точно бы заросшей чужой шерсткой, появилась она недавно, после того, как лошадка познакомилась с братьями, а прежде спина была сильно побита.

Не по душе пеганке Егорово: «Но!..» — Ишь, сказала мысленно, воображает… Однако ж сказала несердито, с легкой досадой, все ж обожгла опаска, что и теперешние ее хозяева со временем сделаются похожими на тех, про кого лучше не вспоминать. Но что-то подсказывало, братья останутся верны себе, тому, что живет в их душах и про что они сами не знают еще, но что светится в них и делает такими, какие они есть, ни на кого не похожими, близкими сердечной сутью всем, поднявшимся близ моря и кто без обиды к сущему и с привычной для каждого уважительностью к Божьей твари.

Братья спустились с пеганкой на делянку, заваленную лесинами, подогнали передок под одну из них, и не стали забрасывать ее на передок, а отступив метров на шесть от комля, принялись пилить ее, лежащую на земле. Пеганка лениво обмахивалась хвостом, изредка поглядывала в ту сторону, где работали незнакомые люди в прохудившихся бушлатах, густо обросшие буйным волосом, не имеющие возможности хотя бы на минуту дать рукам послабку. Стоило кому-либо из них помедлить, как тут же слышался злой окрик, и тот, на кого обращалось неудовольствие конвойного, спешил сделаться ни в чем не отличимым от других заключенных и становился вялым и никлым, медленно, как и все, передвигался, рубил сучья, стаскивал их в одно место близ голого взлобка, видного даже снизу, из все еще густой и упрямистой чащи, которую лесоповальщики старались обходить. Там грудились металлические бочки, заполненные горючкой, принадлежащей лагерной охране. Уж много раз мужики говорили, чтоб не обливали ею сучья, и без того горят — спасу нет… Но охранникам хоть бы что, точно бы не слышат, обольют горючкой кучу хвороста, и тот пышет черным задышливым дымом. От него на душе муторно, и глаза ест. Вот и обходили мужики стороной чащу, чтобы лишний раз не встретиться с лагерной обслугой, которой ничто не мило, хоть теперь же готова запалить тайгу… Ну ее подальше, эту обслугу! Норовистая и злая, не смотри, что в лесу чуть ли не каждый день встречаешься с нею, все нос воротит, а иной раз и в душу норовит заглянуть, и это уж совсем ни к чему. Иль мужик в Сибири захудалый и запамятовал о своей цене?..

Пеганка смотрела в ту сторону, где работали подневольные, согнанные со всей России, и обличьем разные, есть белые, а порой и мучнисто белые, прислонится такой к березке и уж не сразу разглядишь его лицо, только по одежде и догадаешься, что все еще трется щекой о дерево бедолажный. Но есть и черные, и руки такие же, и в лице чернь, она почище хромовой голяшки. Куда карымам с их смуглотой до этих людей! То и смущало мужиков, варначье, говорили, встреться с таким в тайге один на один, небось сразу же потянется за ножичком…

Но однажды конвойные бросили на делянке черного человечка, дохлый, сказали, сам отойдет. Ну, лежал черненький, смотрел в небо чужое, шептал что-то, да все не по-русски. Те из мужиков, кто, жалеючи, подошел поближе, хотели бы понять, о чем он толкует, но понять не смогли, и, когда отошел несчастный, засыпали его наскоро тут же, близ лесной делянки, комковатой землей. С тех пор не опасались черненьких: тоже люди, тоже плачут и помирают…

Не одна пеганка поглядывала в ту сторону, где работал подневольный люд, а и Егор с Кузей, правда, все больше в те минуты, когда пеганка не вертела мордой, а напрягшись, тянула возок, упадая вперед и опасаясь замедлить ход, худо тогда будет, не просто окажется сдвинуть возок с места, хотя братья и подсобят, обхватив ручищами оглобли. Уж лучше разогнаться и тащить возок без передыху до верхнего склада, что близ голой лиственницы, потрескавшейся у корня. В те трещины густо нападало лишайника, нынче он посверкивал зелено и ярко, было такое ощущение, что дерево еще не умерло, что-то в нем слабое, едва ощутимое живет.

Братья посматривали в ту сторону с грустью, скрывая друг от друга свои мысли, впрочем, догадываясь, что они нынче одни у них, мысли те об отце, его в середине девяностых увезли из деревни, судили в уездном городке за какую-то провинность: норовист был батяня, не давал спуску и сильному; первое время, оказавшись в каком-то лагере на севере Якутии, он еще писал о себе, а потом письма перестали приходить, сказывали, помер батяня, подхватив чахотку. Братья верили, отец не стал бы терпеть понужанье со стороны, скорее, умер бы, чем терпеть надруганье над собственной сутью, которую полагал более чего другого поднявшейся над жизнью. Он и детям говорил про это возвышенье, вот вроде бы тело устало, спасу нет, знай, ложись и помирай, но нет, вдруг душа забунтует, загордится, точно бы испила от целебного зелья — от вольной волюшки, что во всякую пору светит, велит подыматься и идти дальше… Ах, душа!.. Чудная она у карыма, не от мира сего, это уж точно, посреди горя разливанного, мучений, что вроде бы придавили сущее в человеке, вдруг противно всему вознесет его высоко-высоко, и дивуется тогда он на мир, и радуется. Есть и такие, что ходят по земле в дранье, презираемые и понукаемые, однако ж с теплым светом в усталых глазах, глянешь в те глаза, и полегчает на сердце, будто в теплоту их окунулся и увидал в чужом сердце помимо страдания, которое от веку, еще и желание помочь ближнему, и воскликнешь тогда с горьким, а вместе и сладостным недоумением:

— Ах ты, Господи, что же это за человек-то такой?!.. Спаси Ты его, раба своего, не дай ему пропасть посреди людского неверья и озлобления!

Власть видит себе помеху в тех ходоках, а еще и в душе у карыма, смутна она, непонятна для нее, а потому ненадобна. Ей, постылой, много чего ненадобно, отвергла она и тех людей, кто с лаской и с жалостью к роду человеческому, словно бы сама в силах пожалеть и приласкать. Ой ли?.. Но, может, она еще что-то видит в душе у карыма? А может, опасается, что вдруг возгорится сия душа чудным светом и падет тот свет на ближнего человека и вздохнет он полной грудью и подумает о жизни не с прежней болью?.. Едина, сказывают, душа в каждом из нас, и нет другой такой одинаковой. Может, и верно. Взять, к примеру, Егора с Кузей, про них ли не скажешь, что одна душа, большая и сильная? Мир ими общею мерой принят, хотя они и не двойнята, погодки, у них все сходится, и маета и радость точно бы из одного колодца. Вот и нынче они смотрят на подневольных, прислушиваются к задышливым голосам и, таясь друг от друга, думают об отце. И были они без отца и матери, хоть и не очень малы, все ж точно бы сокола без крыл, однако ж возросли, спасибо деревенскому миру, на сходе тогда решили приглядеть за парнями, чтоб чего не натворили, Евдокимычу спасибо, не однажды остужал горячие головы спокойным сдержанным словом… А не то уж давно потерялись бы в буйнотравье жизни.

Пеганка тянула возок, напрягаясь изо всех сил, подле нее, с обеих сторон, положив руки на оглобли, шли Егор и Кузя. И тут случилось что-то… точно бы раскололся воздух, грохнуло, сдвинуло знойную тяжесть с застоявшихся сосен и еще долго звенело. А когда заглохло, увидели братья, как в саженях двадцати от них, разметав руки и тоненько вскрикнув, упал человек в коротком стеганом бушлате. Братья кинулись к нему, разметавшемуся, и уж были недалеко от упавшего, когда раздался упрямый окрик:

— Ни с места! Стреляю без предупреждения!..

Кряжевы замедлили бег, но ненадолго, сознавали, тот, с винтовкой, вряд ли поопасется исполнить угрозу, все ж не поменяли в душе. Они и не сумели бы поступить по-другому. Это было бы противно тому, что жило в них, так они устроены, братья отринули страх перед конвойным и поспешили на помощь человеку, которому, впрочем, уже не требовалась помощь. Они подбежали к нему, павшему на землю; Егор нагнулся, распахнул бушлат и прислонился ухом к груди несчастного, а потом поднял голову и сказал, с трудом подбирая слова, что и всегда-то подбирались с трудом, а сейчас в особенности:

— Это самое… ну, значит, того… помер бедолага…

Егора отличало от брата неумение складно говорить, ему как бы не хватало слов. А вот Кузя не испытывал трудностей в разговоре, иной раз мог так ловко сказать что-то, после чего в деревне еще долго повторяли его слова и дивились их умелой выстроенности. А еще Егора отличала от брата ниспосылаемая ему нечаянно радость ли, жалость ли к чему-то, о чем он не думал прежде, а вот теперь подумал, и затомило на сердце.

Егор стоял подле убитого и долго не поднимал голову, вдруг что-то легло перед ним на землю, осиянное нездешним светом, хотя откуда бы ему взяться здесь, на лесной делянке рядом с человеком, которому уже ничего не нужно, лежит себе, маленький, худой, меньше и худее завалящего мужичонки на деревне, точно подросток с узкими слабыми плечами. Так Егор и подумал бы, если бы не густая седина в волосах у заключенного. В глазах убитого все еще жило страдание. Небось уж давно метил избыть его, и вот помог Господь. Верно что, вроде неоткуда взяться тут осиянному Божьим светом, ан нет, мелькало нынче пред мысленным взором Егора благостное, не утускнялось, виделась возлюбленная, добрая, нежная, с глазами ясными, и жутко было оттого, что она нынче рядом с ним на политой кровью земле, хочется закрыть ее руками, отодвинуть от всего злого. Но, Господи, как же это сделать, вдруг не стало сил, рукой пошевелить невмоготу.

— Что творится со мной?!.. Что-о?..

Егор неожиданно метнулся вправо, широко раскидав руки, точно бы в намереньи защитить близкого сердцу человека. Кузя кинулся к брату, напуганный его видом, обнял, прижал к груди. Подошел конвойный, теперь он казался робким и жалким, винтовка в руках у него точно бы чужая, надоевшая вусмерть палка, и он не знал, куда пристроить ее. Потом появились еще двое, посмотрели на убитого, а затем на конвойного, в сущности уже не принадлежащего себе, но как бы не заметили ничего, было сказано ими:

— Зэк преступил запретную черту, потому и получил пулю. Так?..

Конвойный услышал, залопотал что-то, и можно было понять, что он в самом деле заметил нарушение со стороны заключенного, отчего и прибегнул к крайней мере.

— Надо бы закопать покойника, — пробормотал он.

— Мы с браткой отвезем тело убитого на деревенское кладбище, — сказал Кузя. — Там и похороним.

Охранники удивились, но не воспротивились этому, ушли.

Егор стоял подле убитого, а видел возлюбленную, говорила Ленча, блестя глазами:

— Я люблю тебя, милый. Если бы ты знал, как я люблю тебя!

Он сказал, что знает про это, ведь и сам любит, она смутилась, произнесла что-то, но он не услышал…

О, как непросто Егору оказалось прийти в себя и понять: все привидевшееся — из недавнего прошлого, а нынче тут другое, и надо очень захотеть, чтобы не поломать в душе.

— Что с тобой? — с тревогой спросил Кузя.

— Не знаю, — ответил Егор. — На меня как бы накатило что-то сладостное.

— Небось опять о Ленче задумался? Смотри, узнает Амбал, греха не оберешься…

— Пускай… Я не боюсь.

— Да ну?..

— В мыслях я и не расстаюсь с Ленчей, и все вижу ее, и тянусь к ней…

А пеганка и без братьев дошла до верхнего склада и теперь поводила запотевшими боками. Приятно, что она сама дотянула возок, без чьей-либо помощи. Но через минуту она забеспокоилась. Отчего-то не видать братьев, где же они запропастились?.. Она начала крутить мордой, тогда и отыскала слезящимся глазом одного из них, а потом и другого.

Подошли Кряжевы, сбросили, налегши на важки, лесину с передка, прикрепили к нему пару жердинок, после чего развернули пеганку и велели ей поторапливаться.

Пеганка долго не могла сообразить, что у нее там, на передке, на жердинках, лежит, вроде бы полешко какое-то суховатое. Но отчего тогда оно такое тяжелое? Уже спустя время она догадалась и нервно запоглядывала назад блестящим лиловым глазом. Чуть присмирела, когда въехали на кладбище, братья сходили в деревню, принесли досок и на скорую руку сколотили гроб, положили в него убитого и опустили в яму, которая была вырыта еще на прошлой неделе и предназначалась другому, но тот подзадержался на свете, и этот, с лесоповала, занял чужое место. Пеганка всхрапнула, потом тихонько, слабо и дрожаще, словно бы понимая что-то и желая сказать про свое понимание и не умея сказать иначе, заржала; в тяжелом смертном воздухе долго еще стояло колебание, вызванное тоскливым, словно бы по заказу свыше, а не от лошадиного желания, одиноким, странно чуждым всему сущему на земле ржанием.

Загрузка...