14.

Сказано в незапамятные времена, что дьявол возле людских душ крутится, поселится в иной из них и потом долго нельзя вывести его, силен, ему хоть кол на голове чеши, с места не стронется, пока душу на распыл не пустит. Вот тогда и уйдет, а что же человек без души, так себе, травинка в голом поле без воды и солнца, вроде бы живет и к чему-то тянется, и все ж не скажешь в точности, живет ли, может, лишь существует на белом свете, не радуясь своему существованию. Хитер дьявол, ловок, поднаторел в погублении человечьих душ, никто не страшен ему, от одних святых испытывает притеснение. А где нынче святые, небось подчистую повывели их, случается, что и выкинут из дома стародавние иконки тех еще времен, когда помнилась святая старина, и преклонял пред нею колена всяк на земле живущий, лихой ли молодец, древний ли старец, оттого и духом были стойки, что понимали давнее и заветы, от дивного завечья пришедшие, крепко помнили, не подымались против Бога, почитая Его в себе, священным духом его укрепляясь. Да, выкинут иконки из дому, и лежат они, среброликие, в пыли, пока сердобольный прохожий не подымет их, иной раз испуганно озираясь. Не приведи Господь, увидит Револя или кто другой, но, как и Револя, преисполненный тою же сатанинской настырностью, греха тогда не оберешься, запишут в ревнители Веры, а то и, как в теперь уже не ближнее время, во враги новой жизни, про которую нынче столь круто сказывают, что и не знает мужик, в каком углу искать ее, не сокрытую от доброго глаза. Он подымет те иконки, отнесет в избу, запрячет подальше, может, в железом обшитый сундук, куда нынче почитай что и не заглядывает, чего там искать, все уж вытащено, растащено разное там шитье, чудная ль обувка из камусов с цветными ободьями, охотничьи ли ножи с наборчатыми, из драгоценных каменьев, рукоятками.

Потемну, когда чужие уходили из дому, мужик падал на колени и ревел, точно подранок: жалко было, что снес добро на рынок, чтоб прокормиться, не заморить семью голодом. Чудно все оборачивалось, дико, но скоро и он, темный, понял, что добро в дому при теперешней власти так и так не сохранилось бы, легче угодить за колючую проволоку. А она нынче исполосовала землю, тугая и гибкая, попробуй-ка совладай с нею! Ну, порежешь ее в одном месте, она в другом враз посечет воздух, закосневшая в упрямстве, ему одному и служит верно. Порою удивлялись люди, наблюдая за ее упрямством, вроде бы неживая, а точно бы есть в ней что-то коварное и умелое, во вред им стремящаяся поступать и преуспевшая в этом. И, приметив, перестали удивляться.

Ах, жизнь, жизнь, когда бы мужик знал о ней всю подноготную, глядишь, и сумел бы и нынче, во время лихое, для одних только с утра по радио горланящих сладкое, управиться с напастями, но он не знал, и потому не славчивал подделаться под нее, на удивление изменчивую, хитроспинную, как гулящая баба, к ней лукавишь с одного бока подъехать, глядь, она уж другой кому ни то подставляет, иль уж вовсе выправит тебя средь обчества таким балабоней, спасу нет, хитроруким, жуть, вроде бы ты и у соседа на прошлой седьмице украл поленницу дров, а уж чего сказать про государство: на каждом шагу метит, прости Господи, пустить голым по миру… Выкинет этакую с тобой шутку, а тут смотришь, рядом с нею окажется ловчила, из тех, кто близок власти, кто ж… дышит на нее и чухает не все, а лишь то, что избирательно надобно, и тут хоть тысячу раз воскликни, что ничего не брал ты у соседа и не думал чинить государству обид, пропади оно пропадом, ничто не поможет, главное ловчила унюхал, теперь дожидайся антихристовых слуг, не задержатся, придут и повелят съезжать с отчего подворья.

Ах, жизнь, жизнь!.. Отчего ты нынче такая, по голове да по голове мужика, иль не надоело чинить обиду слабому и сирому, и без того брошенному всеми, на отчей земле точно бы чужому, потому как всякий приезжий стремится выставить тебя Бог весть кем, только не тем, что ты есть на самом деле. А может, и то верно, что в душах приехавших в Прибайкалье поселился дьявол, долго искал пристанище и вот нашел-таки… Оттого они и невзлюбили здешние края, и впрямь дивные, и, не привыкши оборачиваться на горе горькое, что толкается меж людей, не умея принять обычное для чалдона понимание чудного и благостного, что с малых лет в нем, они торопились извести под корень все, со старым временем связанное, и даже людскую память. Что им, потерявшим в себе Бога, память, пустой звук, иль услышат его посреди ими же самими взнузданного дня? Да нет…

Привольно дьяволу в душах тех, кто приехал из дальних мест, ничем-то не заполнены, гуляй-не хочу!.. Но скоро выяснилось, мало ему этих душ, к чему склонять их, ко мрачному совращению, к неприятию света, идущего от Бога?.. Надо ли?.. Они и так противны сущему на земле. Души те ловчили оторваться от мира, опротивевшего им своей незлобивостью и притяжением к святости, отъединиться от людского племени. Потому и прискучили дьяволу легкие, без помина прошлого, души, что сами по себе точно бы пали на грешную землю, а павши, сделались подталкиваемы к злому ненасытью сатанинской волей, с которой не совладать грешнику, слабому и немощному, на земле рожденному. Отойди, человек, не попадайся им на глаза, сгоришь в нездешнем огне иль душу свою погубишь!

Были и другие души, чурающиеся зла, понимающие в себе привычку и тягу к добру, их-то и дивно было бы совратить, и дьявол старался добиться этого, становясь изощреннее. Нередко поселялся в тех душах, правда, ненадолго, чуть погодя изгонялся, но чаще встречался с такой смутой, что, растерявшись, сам покидал их, проклиная все на свете, а пуще того, людское племя, точнее, ту его часть, что мечется от добра ко злу и не в состоянии отделить одно от другого, отчего и мучается сердечной неприютностью. В кой-то час поселился дьявол в душах братьев Кряжевых Егора да Кузи, привычно думая, что надолго, и давай нашептывать и подталкивать к тому, что во грехе искупано. Ох, и сильно дьявольское наваждение, не то, что Кузя, а и Егор заскучал и уж короткие встречи с любимой не радовали, хотя он по-прежнему был ласков с девушкой и томился, когда день-другой не видел ее. Однако ж и то верно, что в душе у него нынче, помимо нежности к любимой, появилось еще что-то темное. Егор готов поклясться: извлеки то, что в душе на бел-свет, тотчас и увидишь темное, давящее, ни с того-ни с сего вдруг затомит, затревожит, и тоска навалится, одно и остается — пасть на землю и ревмя реветь. Однажды поделился с Кузей про нынешнее свое душевное состояние, думал, брат посочувствует, подсобит добрым, от сердца, словом, но выяснилось, что и Кузю подтопило такое же сердечное неустройство, и он мучился и не знал, как избыть его. Боязно было Кузе, а что как неустройство не сгинет, что тогда, и белый свет в очах померкнет?..

Странно и необъяснимо все это, братья ничего не имели против людей, хотя и теперь еще среди них бродили те, кто стал причиной бед, свалившихся на Карымиху. Они точно бы хотели поскорее запамятовать горькое и мучительное. А может, и впрямь хотели этого? Что Егор, что Кузя не были способны долго держать зло на сердце, оттаивали, словно бы им душно, если на сердце тягость. Они смотрели на мир светло, во всяком случае, стремились к этому даже в самую нелегкую минуту, что вызывало удивление в деревенском мире, мужики судачили про меж себя:

— Кряжевы-то чудные, однако, вдруг заблажат и в глазах у них заполыхает этакое… словно бы уж и зло подчистую с земли отчей выметено.

Верно что, так и было. Но нынче-то по-другому. Вдруг затмится пред очами и потянет смотреть на людей с недоверием и хмурясь, а этого братья не любят, душа у них широкая, все бы рвалась к свету, что подзатерялся среди дремучей тайги. Отыщи его! Впрочем, коль жаждешь, может произойти и нечто диковинное, вдруг да и рассечет свет темную стену леса и оборотится к тебе ясным ликом и воссияет. Следи тогда за ним во все глаза, не бойся обжечь их, от божьего разумения тот свет… Ах, ему бы и нынче воссиять и отвратить Кряжевых от недоброго дела, что влечет и приманивает. Но нет, не отыщешь и следа от райского света. И потому братья, почуяв в себе нечто упрямое и дерзкое, нежданно-негаданно проснувшееся в них, подобно охотничьему инстинкту, подчинились ему и стали не похожи на себя. А началось все так. Бежал Револя по улочке, кричал:

— Из лагеря, убив надзирателя, задали лататы пятеро зэков. Им сам леший не страшен. Ударит в башку, они и деревню пожгут…

Револя просил, чтоб мужики отрядили в угон за убегшими кого половчее и на ногу полегче… Но никто и на крыльцо не вышел, одни братья, не сумевшие одолеть в себе жарким огнем полыхнувшее нетерпение, они оказались среди ошалевших от лесного приволья охранников. Подле них крепко удерживаемые за поводок слюнявые, с бешеным блеском в глазах, овчарки. На минуту Егор и Кузя сделались как охранники, не отличить от них, хотя и в другой одежде, говорят про то же и глаза залютели. Малость спустя, чуть подостыв, все ж не умея поломать до конца эту похожесть, они пошли вместе с охранниками темными лесными тропами, а скоро откололись от них, продолжали отмерять спешащими шагами таежное неоглядье и думали, что им непременно повезет, и они настигнут варначных беглецов и приведут в лагерь, где тем место… Братья нынче жили одной гонкой, которая изматывала. Но прекратить ее они оказались не в силах. В них не остывало желание настичь беглых и наказать сурово. Да, да, еще и так — наказать… Правда, они не представляли, как это сделают, но то, что сделают, не сомневались. Не сомневались и в том, что именно они, Кряжевы, настигнут беглых. Половчее их, порасторопней не сыщешь в Карымихе! Братья не повязали бы себя делом, если бы не умели справить его. Но вдруг это отодвинулось и пристегнулась досада, одна на двоих, большая, безмерная, она придавила и отчетливо сказала, что они в поднявшемся переполохе пятая спица в колеснице. И впрямь, братья-то отчего сорвались с места, и теперь уже не шли скорым шагом, а бежали, высунув язык, и не по прибитой зверьим наследьем тропе, а вытеснившись из нее, серым вязким чернотропьем, обрезая едва угадываемый отсюда, поросший увядшей кугой, вытянувшийся на гиблое многоверстье, длинный желтый бугор? Кряжевы, ощущая на сердце досаду, чуть не потеряли себя, хотя мало что соображали. Но когда, обернувшись, они увидели Револю, то как бы снова обрели себя. Тот поспешал за ними, привычно худой и горбоносый, дышал с присвистом. Братья прибавили шаг, опять пустив в душу поганое, и совершенно позабыли о Револе, думали лишь о том, какие они легкие на ногу. Иль кто-то сравнится с ними? Нет, шалишь!.. Они пребывали в этом состоянии, когда неожиданно в саженях десяти увидели беглого. Правду сказать, не представляли беглых живыми людьми, скорее, похожими на зверей. Иначе отчего бы так жгло нетерпение, подталкивал вперед инстинкт какой-то, словно бы охотничий. Но ведь там, впереди, не зверь, продирающийся сквозь колючий кустарник, а человек в грязной одежде. Ясно, кто это? О лагерных сидельцах братья не по слуху знают.

Они увидели беглого и придавили прыть, когда услышали, как тот тяжело, взахлеб дышит, и позволили Револе настичь себя. Беглый к тому времени вышел на полянку, что открылась посреди буреломного леса, и заспотыкался, точно бы совершенно выбился из сил, а потом и вовсе перестал двигаться. Согнувшись и взявшись руками за грудь, он даже не обернулся, чтобы узнать, кто у него там, за спиною. Он как бы забыл обо всем, помнил лишь о боли, что еще связывала его с жизнью. Егор, а следом за ним Кузя, ведомые прозрением, что неожиданно открылось в них и удивило необычайно, хотя парни не могли бы сказать, что понимают чью-то душу, даже соседствующую с их собственной, а не то, что чужую, на этот раз отчетливо осознали, как горько, как мучительно горько беглому, он уж и про погоню запамятовал, подходи к нему и бери голыми руками… Можно бы и так. Но точно пелена спала с глаз у братьев. Они вдруг поняли, во что ввязались, влекомые зверьим инстинктом, нежданно-негаданно проснувшемся в них и повелевшем поступать противно собственному ощущению жизни хотя бы и той, что привычна для них всечастной настороженностью и какой-то странной опасливостью, словно бы с минуты на минуту ожидает перемены, и она не будет благостной. Братья раскисли и уже не хотели страгиваться с места, совестно и тоскливо, они впервые за то время, что помнят себя, почувствовали свою сминаемость и необязательность в мире. Они с особенной остротой осознали и то, что ввязались в недоброе дело, когда зэк в прохудившейся арестантской одежде затравленно оглянулся, и они увидели его глаза, которые ничего не выражали, в них не было даже страха, хотя, кажется, зэк уже сообразил, что ему не уйти: яростный собачий лай слышался справа и слева и где-то впереди. В нем улавливалось не только нетерпение, а еще и удовлетворение от хорошо исполняемой работы. Братья увидели глаза беглого, и им сделалось пуще прежнего тоскливо. Ах, если бы знать, чем обернется тяга к неожиданному, влекущему новизной, иль поступили бы они так, как поступили?.. Да нет, тысячу раз нет!..

Меж тем Револя смотрел на беглого зэка, не умея сразу понять, кто это и отчего не сдвинется с места?.. Но вот его худое тело напружинилось, мысль обожгла, обращенная противу того, кто выбежал на лесную поляну и вдруг замер на месте и был терпелив в своем ожидании. Пуще всего Револю возмутило именно это ожидание, точно бы человек в арестантской одежде никого не боялся, принадлежал не другому миру, а одинаково со всеми живущим на земле, любящим ее и лишь от нее ждущим спасения душе. И, не умея и не желая заглушить или хотя бы уменьшить ярость, Револя затолкал дрожащую руку в просторный карман кожаной куртки, нащупал пистолет, ледяно оттолкнувший пальцы, так что они на время, словно бы прикоснувшись к чему-то бьющему током, занемели, все ж долго не мешкал, вытащил пистолет и навел на беглого. Выстрелил… Он выстрелил, прежде чем братья что-либо сообразили. И теперь они с горестным недоумением глядели на маленького и слабого человека на лесной поляне, тусклой и бесцветной. Они глядели на этого человека и не понимали, отчего тот даже не покачнется, хотя пуля, выпущенная Револей, смутно чувствовали, подчиняясь чему-то в себе, какому-то ощущению, про все окрест имеющему знание, не была потрачена впустую. Они не понимали, отчего беглый даже не покачнулся, а в сморщенном исхудалом лице еще светились глаза. Странно, минуту-другую назад лицо у беглого казалось испуганным и жалким, нынче же в нем наблюдалось удовлетворение. Егор и Кузя нутром, теперь необычайно обостренным и в силах откликнуться даже и на токи, идущие от загнанного ими, подобно дикому зверю, человека, догадались про эту его удовлетворенность и на какое-то время она точно бы отвратила их от несчастного. Егор очнулся раньше брата и сделал шаг в сторону беглого. Но он не успел ничего предпринять. Человек на поляне вдруг дернулся, вскинул руки и упал, так и не опустив их, держа вытянутыми, точно бы показывая на что-то в глубине неба, чего прежде не замечал, а нынче увидел и примирился с судьбой. Это, находящееся в небе, отчетливо сказало, что все теперь для него кончилось, все худое, впереди обозначилось что-то пускай и холодное, мерклое, зато никого не обижающее, даже сочувствующее чужому несчастью. Он упал лицом вверх, держа раскиданными руки с длинными красными пальцами. Кузя подбежал к беглому, нагнулся, попытался перевернуть его, и не смог. Дотронувшись до чужой руки, он вдруг ощутил нарастающий холод и отодвинулся, а потом выпрямился и долго стоял, напряженно глядя перед собою. Егор приблизился к нему и тоже замер, опустив голову и с тоской думая о чем-то неугадливом. Впрочем, не так. На самом деле, Егор ни о чем не думал, хотя по теперешнему его виду, когда глаза блестели горячо и обжигающе да сеточка тонких морщин легла на высокий, слегка загорелый лоб, не скажешь этого. Просто он нынче упорно искал в себе, как ему воображалось что-то важное, способное объяснить, что произошло на его глазах?.. Но он не сумел ничего отыскать, и постепенно в нем накапливалось раздражение, и, надобно отметить, не совсем привычное, которое при случае можно сделать мало ощущаемым. Это раздражение оказалось упрямее, оно имело какое-то касательство к брату, точно бы еще и из-за него случилось то, что случилось, и вот теперь он, Егор, мучается и противно собственному желанию вынужден смотреть на убитого человека и не знает, как ему теперь поступить. В конце концов, раздражение стало так сильно, что, когда Кузя слегка подтолкнул Егора в спину, желая привести его в себя, тот неожиданно накинулся на брата и сказал ему невесть что, им самим не понимаемое и с растерянностью воспринятое Кузей, он сказал:

— А все ты… Ты… Чтоб тебя!..

— О чем ты?.. Разве я в чем-то виноват перед тобой?..

— Да, виноват… сбил с панталыку, загнал на разбойную тропу.

— Да ты что?!.. — почти испуганно воскликнул Кузя. Вздохнул: — Эх, братка, мелешь почем зря.

Они недолго пререкались, разошлись, а забредя в таежную глухомань, куда и солнце не проникает, на какое-то время запамятовали о человеке, что теперь лежал бездыханный, покинутый ими. Но вот вспомнили и вернулись на прежнее место. Вспомнили и о том, кто стрелял в зэка, и хотели бы его видеть, точно бы это могло что-то объяснить. Но Револе не оказалось возле убитого, как раз в эту минуту он шел в тени деревьев и что-то серое, тусклое мелькало перед его глазами, стоило опустить голову и обратить внимание на изжелта-темную траву. Это мельтешение вызывало в нем какие-то воспоминания, сладкие и согревающие, словно бы он вознесся над всеми, и даже над тем, что люди называют жизнью. Разве мельтешение не есть жизнь? Она и есть, слабая и суетливая, заискивающая перед ним, высоко поднявшимся над нею. Ах, сколько раз он чувствовал себя вот таким — поднявшимся!.. — и всегда это случалось в те минуты, когда он достойно проявлял свою власть. Вот и нынче он показал, чего стоит его власть.

Револя затолкал руку в широченный карман куртки, нащупал пистолет и… улыбнулся. Но потом в сухом, мертвенно тусклом лице появилось нечто похожее на недоумение, впрочем, совсем не сходное с тем, что прочитывалось в нем с первого раза. Это недоумение, как ни силился Револя, не сходило с лица, а точно бы раздробившись, растекалось по нему, худому, с обтянутой на скулах кожей. Само по себе недоумение, когда бы не жгло сердце неспешной и вялой занудливостью, в представлении Револи гроша ломаного не стоило, и он запамятовал бы о нем, если бы от него не протянулось нечто отчетливо и ясное выраженное: «А ты что, парней испугался? Уж больно скоро распрощался с ними. Боялся, что они очухаются?..» Недоумение сказало Револе, что дело, которое вызывало в нем тайное удовлетворение, не было хорошо исполнено и мало-помалу померещилось ничего не значащим. Револя, распалив себя и сделавшись черт знает чем, может, тугим, пулей не пробьешь, комком злости, пошел обратно. Он часто спотыкался. Земля под ним, кочковатая, неровная, вдруг упадала вниз, а малость погодя резко вздыбливалась. Но он не смотрел под ноги, пренебрегая, тянулся мысленным взором к лесной поляне, посреди которой лежал, раскидавшись, убитый им человек. Но думал не о нем, а о братьях Кряжевых. Он ненавидел их: они вывели его из состояния уважительного отношения к себе и заставили совершить противные его естеству действия, а этого нельзя прощать никому. Револя думал о братьях и понимал, что и увязался-то за ними во время погони не из охотничьего азарта, иначе присоединился бы к тем, кто вел в поводу слюнявых овчарок, там быстрее можно было удовлетворить свою страсть. Тут обозначилось другое… Револя не верил братьям, удивлялся, что они приняли участие в погоне, думал, замышляют что-то противное делу, которому он служил, и, подчиняясь тому, что бродило в мыслях, он пристегнулся к Кряжевым и пытался не отстать от них… В этом был весь Револя, как и в том, что застеснялся собственного страха, а страх, чего таить, посетил его на малое время. От него осталось неприятное чувство, поведавшее Револе: вот, дескать, и я могу поменяться и оборотиться черт знает во что… Револе надо было осилить все то, что поломало в нем. Он не смог бы жить дальше, не осилив этого. И он сумел прогнать неладное и, придя на то место на лесной поляне, где бросил братьев, и, оглядывая никлое и желтое древостояние, начал искать труп беглого, не понимая, отчего вокруг лишь гладкая и ровная, ничем не нарушаемая земная поверхность. Но вот, напрягшись, приметил примятую траву-мураву, а потом увидел на тонких стеблях красные загустевшие капли крови. Почесал в затылке, прикидывая, куда подевался зэк. И не сразу до него дошло, что Кряжевы унесли убитого… И тут его точно бы молнией ударило, почти ликующе сказал про себя, что он редко ошибается, вот и в братьях не ошибся, чуял же: нехорошо тут что-то!..

— Ну, погодите! Уж я выведу вас на чистую воду!

Егор и Кузя похоронили беглеца, отыскав на кладбище еще с лета отрытую яму, а потом разошлись, не посмотрев друг на друга. Егор поспешил к Ленче, она была дома, и обрадовалась ему. Однако ж скоро радость ее подостыла, она почувствовала в Егоре сердечную немоготу, сказала тихо:

— Что с тобой?..

Парень услышал ее голос и, кажется, лишь теперь очнулся. Подойдя к ней, обнял ее и заплакал. Она ощутила его незащищенность и тоже заплакала, хотя и не солоновато горькими слезами.

Загрузка...