17.

Байкал сковало льдом не сразу, не в один день. Он долго не вступал в боренье с лютой стужей, точно бы насмехался над ней, всевластной. Но в какой-то момент словно бы стушевался, стал не так настырен, подымая волны, и те, расслабленно легшие близ таких же, утративших недавнюю мощь, оказались сейчас же схвачены ледяной рукой и уж не могли стряхнуть с себя сонное оцепенение и присмирели. Байкал очутился под белой искрящейся поверхностью, она по первости была равнинной, так что и глазу зацепиться не за что, но спустя неделю море поменялось, точно бы вспомнив про свою прежнюю лихость, и загудело, заухало, местами поломало лед, и вода выплеснулась на поверхность и потянулась к низкому небу, пока не обернулась ледяной горкой. И здесь она, у ближнего закаменелого берега, и чуть в стороне такая же и за версту отсюда осаженилась сребротелая. Горки кличутся средь сибирского люда торосами. Иной раз тихо вокруг, солнце поблескивает, по-зимнему белое и круглое, а на обережье потренькивают зимние птахи, но стоит приблизиться к торосу и замереть на минуту, тут же услышится как бы не от мира сего, глубинное что-то, вещее, и тогда сделается на сердце дивно, и ты вообразишь себя совсем не тем, кто ты есть на самом деле. Вот и Тихончик услышал, помедлив у ближнего тороса, а услышав, взвизгнул и запрыгал на месте, великоватые, не по ноге, ичиги, отысканные Евдокией в старье, и вовсе скособочились. Но потом он успокоился, прислонился спиной к темному невысокому торосу с глубокими трещинами, таящими в себе тихую опасность и остужающе действующими на душу, смятенную особенным пониманием сущего. Тихончик ощутил это, особенное, скорее, робость перед неразгаданным морем, но постарался не подлаживаться под нее, в нем еще не остыла радость, говорящая о жизни и обо всем, что окружает человека, прикасается к нему хотя бы и струями холодного воздуха. Но, не умея до конца справиться с робостью, Тихончик начал бормотать что-то; это бормотание делалось все шибче, и вот уже было не бормотание, а нечто мелодичное и ясное, при обычном разумении мира ничем не удивительное и отгадываемое как откровенная ненормальность и редко кому кажущаяся горьким довеском, нагоняющим на сердце печаль и давящую, ничем вроде бы необъяснимую угнетенность духа. А когда бормотание усилилось, его действительно можно было принять за мелодию, едва ли прежде кем-то слышанную. В глазах у Тихончика затеплилось, точно бы стали в нашем привычном понимании вполне с мыслью, проникающей так глубоко, что диву даешься. Такое чувство, что блаженного коснулись короткие лучи солнца, играющие средь лесной поляны, и, хотя и захолодавшие, все ж ласкающие глаз теплые деревца, а может, и тихо струящаяся речушка, подле которой широко и развесисто вознесся черемуховый куст, много лет бывший бесплодным. Иль еще что-то дивное коснулось Тихончика и прибавило к тому, что утаивалось в нем исконнего, от приятия мира, доброго и смиренного, что-то от дольнего мира, к чему так тянется сердце каждого, но что не сделается никому близким, сминаемое привычными человеческими заботами, напитавшимися как губка вседозволенной и легко принимаемой людьми постылой недобротой.

Тихончик нынче вроде бы и прежнего прозвания человек, однако ж с какой-то особенной приемлемостью себя в мирском окружении, с чувствами мягкими и нежными. Прикоснись к ним, и ощутишь в них влекущее, а потом и хотел бы отъединиться от блаженного, да уж не сумеешь… Тихончик вроде бы понимал это, но не возгордился, а даже застеснялся, уж и к тонкоствольному деревцу, выброшенному на закаменелый берег из ближней рощи и тут же зацепившемуся за упругую неразъемную землю, только и прикоснется шершавой ладонью и тотчас отдернет руку, как бы боясь причинить ей, ослабленной упорным бореньем с ветром, что колышут байкальские волны, ломают и матерые деревья, нечаянную боль. В его бормотании выговаривалась тихая и грустная мелодия, и вправду, никем не слышанная, однако ж понятная и деревьям, что постанывали, а теперь вдруг притихли и внимали ей, напрягшись, стараясь уловить всю ее, полюбившуюся им, чуть отступившим от берега, на котором вытянулась одна на диво прямая березка. Тихончик и впрямь словно бы понимал про себя и старался быть пуще обычного ласковым в своем обращении к сущему и тянул руки к небу. И тогда в его мелодичном бормотании все напрягалось, звенело, и странно, что и в такую минуту его сердце выдерживало, не рвалось на куски. А то он вдруг наклонялся и трогал захолодавшие камни, точно бы пытаясь передать им тепло души, и тогда бормотание ослабевало, казалось, что уже не наберет прежней силы. Но стоило Тихончику подойти к тонкоствольному, еще не поломанному, обереженному для каких-то целей деревцу, как мелодия упрочнялась и подвигалась к ведомому лишь ей неближнему пределу. Однако ж и сам Тихинчик ничего бы не смог поведать про нее. Если бы у него начали допытываться, он, наверное, пуще того помягчел бы и что-то сказал бы на странном своем смутном языке, ненадолго прервав мелодию, а потом снова поднял бы ее, покинув людей в прежнем их неведеньи.

Агалапея вышла из избы, кутаясь в черную шаль, накинутую поверх курмушки. Подворье было порушено и уже без живности… Впрочем, это не совсем так, из полуразвалившейся стайки, сколоченной из тонких гибких жердин, вылезла безрогая белая коза. Стайка еще долго простояла бы хотя и без доброго скотьего тепла, да в прошлом месяце какой-то здоровенный бугай из числа расконвоированных полез на нее грудью и продавил крышу, помстилось неразумному, будто там скрывают от него маковые головки, высушенные на гибком, остро пахнущем жареными зернами листе, тогда-то и сдвинулась стайка, скособочилась, все ж не упала и теперь еще не прогибается на ветру… Воровской глаз выискивал и живность. А она-таки была в стайке, да где бугаю отыскать ее. Старая коза наловчилась отличать варнака от простого смертного, выделяла и новенького, а не только того, кто в прошлые разы вынюхивал. Вот учует она от лагерной братвы засланного и убежит за стайку, забьется в конуру (Собаки-то нет, подалась в лес, поняв, что на отчем подворье кормиться нечем), ну, забьется коза в конуру и сидит там, притихши. А когда варнак, отбедокурив, уйдет со двора, скрипя скрученными голяшками рыжих сапог, она выберется из конуры, подступит к хозяйке, заблеет, подслеповато щурясь, точно бы жалуясь на судьбу, что велит ей невесть где противно своему естеству прятаться. А порою коза ходила вместе с хозяйкой по лесу ли, по байкальскому ли плесу, не отставая ни на шаг. Агалапея замечала ее старание и норовила укоротить шаг. Подчас сердилась, это если коза уж очень старалась и дышала тяжело. Агалапея с укором смотрела на нее, говорила в сердцах:

— Во навязалась на мою душу, а? И чего ей не лежится во дворе и все тащит куда-то?.. Ну, зачем ты нужна мне?.. Ни молока от тебя, ни… Ну, погодь, вот изловит тебя нечестивец и сожрет изголодамшийся.

Но скажет так, и сама испугается и заискивающе посмотрит на козу, точно бы та все понимает и осуждает, вон и морду опустила и заблеяла с хрипотцой.

Агалапея вышла за ворота. Коза затрусила следом за нею. Старуха нынче смущена, вдруг помстилось неладное, тревожащее, словно бы запамятовала что-то дорогое, и тем изменила себе. Агалапея, трудно отвлекаясь от этого ощущения, обернулась к козе, сказала привычно вяло и словно бы чужим голосом:

— Ну, ладно, ладно, не серчай. Но, может, и впрямь пойдешь домой?

Коза с неудовольствием покачала лобастой головой.

Агалапея шла к Байкалу, напряженная, натянутая всеми жилочками, точно тетива, и не умела понять, откуда душевное напряжение, а понять хотелось, словно бы от этого зависела ее судьба. Слабым, истощенным сознанием, уже не гибким и неохотно подчиняющимся ей, трудно откликающимся на внешние раздражители, в отличии от чувств, что легко возбуждались, она прозревала тщету своего поспешания неизвестно куда и зачем. Но, поскольку давно жила, подчиняясь чувствам, она недолго удерживала в себе сомнение и даже не помедлила. Уверовала, что вытолкавшее ее из дому не могло обеспокоить понапрасну, а пало как знак свыше. Разве можно не подчиниться ему? Чуть погодя Агалапея услышала какие-то странные звуки, и впрямь упадающие сверху, хаотичные и точно бы принадлежащие огромному холодному небу. Потом ощущение хаотичности исчезло, в доносящемся до ее слуха угадывалась стройность, ее можно было принять за мелодию, впрочем, так и принялось Агалапеей, сказала с легким вздохом, что услышанное для нее есть благо.

— Господи!.. — сказала она. — Благодарю тебя!

Из ее уст вырвались эти слова, и она не могла бы ответить, отчего именно эти, и за что она благодарила Господа? В голове все смешалось и не было сил выстроить что-то ясное, поддающееся пониманию. Впрочем, она и не предпринимала таких попыток, в любом случае они окончились бы неудачей. Она не хотела ничего предпринимать, чувствуя, что так, находясь во власти смутных ощущений, она свободна.

Агалапея шла, а мелодия все не угасала, делалась шибче и ярче, и вот уж лишь она жила в ней, ничему другому не давая доступа. Случались мгновения, когда у старухи мелькала мысль: а не она ли сама выводит мелодию, иль та рождается в потемках ее души и заполняет пространство, что осознаваемо ею.

Но вот Агалапея увидела близ высокого и гибкого дерева худого, землистого, со странно сияющими глазами Тихончика, приблизилась к нему, сказала:

— Ну, здравствуй!..

Он посмотрел на нее — и мелодия стихла. Старуха удивилась, но у нее и мысли не возникло, что мелодия как-то связана с блаженным. А потом та снова зазвучала и уж никто не смог бы дотянуться до нее. Она жила не только в деревьях и в льдистых торосах, что возвышались над гладкой поверхностью, а и в пространстве. Все на земле, и ныне существующее, и существовавшее раньше, но и теперь еще не потерявшее способности соединяться с миром трепещущим, ощущающим себя частью сущего, дышало этой безграничной мелодией. Она не принадлежала кому-то в отдельности, а как бы всем сразу. Вон и зимние птахи, по первости вроде бы примолкшие, теперь охотно подхватили ее, безмерную, и сделалась она и их тоже. И потому, когда Тихончик замолчал, и теперь уже, кажется, надолго, мелодия не сразу заглохла, а была еще выводима птичьими голосами, пока им хватало сил не поломать ее, не перебить другими звуками.

Агалапея подошла к Тихончику, взяла его за руку и повела за собой. Старая коза потерлась об ногу блаженного, проблеяла что-то. Тихончик заулыбался маленькими круглыми потрескавшимися губами. Он увидел в старой козе нечто беззащитное и слабое, такое, что исходило и от него самого и о чем он непременно сказал бы, если бы умел это свое ощущение отделять от множества других, что и теперь тревожили и подымали над сущим, однако ж не отодвигая от него, а точно бы для того лишь, чтоб посмотрел он, как велика земля и как хорошо, что он часть ее. Но Тихончик не умел сказать об этом, да и не пытался, лишь чувствовал переполненность радостью, она уже не умещалась в нем, стремилась выплеснуться из души, разлиться по свету… Глаза у него блестели, на лбу выступил пот, тонкие смуглые руки подрагивали, и он то и дело прятал их за спину. Весь он был какой-то непривычный, и Агалапея старым иссушенным умом захотела понять, что с ним, но понять не смогла, вздохнула, пошла ходче, не отпуская Тихончика. Тот легко подчинялся старухе, находя в этом неизъяснимую сладость.

— Никак заболел сердечный? — спросила старуха, повстречав на пути Дедыша и кивая на блаженного.

Старец посмотрел на Тихончика, приметил в нем нечто особенное, не имеющее к болезни отношения, сказал:

— Да нет, дева… Просто на душе у него нынче светло и влечет куда-то.

— О чем ты? Не соображу. Иль я вовсе помутнялась в разуме, иль ты толкуешь про диковинное?

— Во-во, про диковинное, — словно бы обрадовался Дедыш. — Чую, есть в нем это диковинное. Иной раз свет в нем, в душе его горит ярко, нездешний свет, от Господа, может статься, от Божьих ангелов.

— Ты думаешь, что от ангелов? — просветлела Агалапея. — Но тогда отчего в нем нынче как будто все перевернуто: и радость вроде бы есть, но и другое что-то проглядывает, стемна…

Дедыш вздохнул и снова заговорил про тот свет, что от Господа, старуха выслушала и ничего не поняла, старец догадался об этом и намеревался еще что-то сказать, но как раз теперь блаженный остановился, и в глазах у него поменялось, в облике утратилась несвычность, которая, хотя и смущала, была приятна, и он стал похож на обыкновенно больного, не в себе, человека. Дедыш уже давно обратил внимание, что в Тихончике часто меняется и трудно уследить за его сердечными подвижками, но это не раздражало. Те перемены в Тихончике легко отгадывались Дедышом, и про каждую он мог сказать, откуда она?.. А вот нынче он не ощущал себя в состоянии определить, что с блаженным, и засмущался собственной толстокожести, про которую думал, что она с ним не имеет ничего общего. Однако ж это не так, и оттого, что не так, он на время растерялся, смотрел, как Тихончик, подойдя к узкой, с заячьим наследьем, слегка обозначаемой на белой поверхности тропе, громче забормотал, размахивая руками, а потом засеменил, держась ее, к ближнему темноствольному лесу. Дедыш и Агалапея недолго медлили, пошли за ним, вдруг почувствовали беспокойство, сильное, не дающее времени на размышление, толкающее вперед. Они часто проваливались в снег, который местами был глубок. Дедыш, хотя и крепок еще, несмотря на лета, лишь прибегнув к последним силам, что таились в теле, сумел не отстать от Агалапеи. А та была упорна и настойчива, случалось, с досадой смотрела на старца, когда тот медленно выбирался из очередного снежного намета. Агалапея ничего не держала в голове, кроме мысли не потерять из виду Тихончика, что-то подсказывало, это было бы худо не только для блаженного, а и для нее. Ни Дедыш, ни Агалапея не знали, куда идут и отчего торопятся, но странно, что и знать не желали, словно бы заранее предполагали неладное и как бы старались растянуть время.

Тропа скоро раздвоилась, а потом и потерялась у деревца, близ которого земля обрывалась круто, упадала на льдистый байкальский наст, серый и густо искрошенный камнями на мелководье. Тихончик скатился с обрыва и очутился на льду. Дедыш и Агалапея чуть отступили от деревца к тому месту, где берег был положе и не так заснежен, и тоже спустились вниз. Блааженный, кажется, не заметил их, смотрел на что-то землисто желтое, прибитое к камням, заледеневшее. Поглядел туда и Дедыш, подслеповато щурясь. Он не сразу сообразил, что там?.. Не сразу сообразила и Агалапея, хотя глаз у нее зорче. А потом они оба оцепенели и не могли сдвинуться с места. Да что там! Они и рукой не могли пошевелить. Так и стояли, напряженно думая об одном и том же: что же там такое землисто желтое и заледеневшее?.. Они думали об этом, и уже совладав с тягостным оцепенением, вдруг сделавшим их слабыми и точно бы лишенными рассудка. Им помог очнуться и стать похожими на себя слабый и дрожащий голос Тихончика. Оцепенение спало с них, и вот уж появилась жалость к человеку, превратившемуся в лед.

— Видать, утоп в ледостав, а уж потом прибило его к берегу, — скорбно сказала Агалапея.

— Да нет, поди, — не согласился Дедыш. — В ледостав от нашего берега волну гонит. Тут другое… Реченька притащила сердечного, да уж в студеную пору, когда волна потемнела от тяжести и едва шевелилась.

Агалапея не спорила. Велела старцу погодить, сама же пошла к его избе, что стояла в версте отсюда, посверкивая окошками, светлоликая. Вернулась с пешней, начала одалбливать лед вокруг утопшего, нешибко подымая ее над головой и опуская несильно. Тихончик, увидев в руках у старухи пешню, заволновался, вскочил на ноги, заскулил… Дедыш пытался утихомирить его, но без толку. Скоро из глаз Тихончика брызнули слезы. Старик забеспокоился, попросил у Агалапеи пешню. Но та лишь покачала головой. Старец с тоской посмотрел на блаженного, сказал:

— Ну, чего ты, паря?.. Иль мне не больно? Еще как больно, хоть волком вой. Чую, откуда утопший-то… — Вздохнул, продолжал, с опаской позыркивая на ближний лес, словно бы там мог затаиться кто-то. — Слыхал я, уж когда реченька затянулась льдом, лагерные варнаки побили людишек нерусского племени, по всему, буддистских монахов, потолкали в прорубь. Поди, и этот будет из тех людишек. Вон и одежда на нем желтая, а на ногах унты с высоко загнутыми носками. И чего они, бедолаги, варнакам не угодили? Было бы что взять с них!

Агалапея упорно раздалбливала лед, пока утопший не отделился от твердого наста, потом бросила пешню и подхватила под мышки отделенного ото льда, но не сумела сдвинуть с места. Подоспел Дедыш, подсобил, напрягшись. Они подняли утопшего на берег и положили на снег, а сами опустились на землю подле него. Тихончик все это время поскуливал, но вдруг схватил пешню и побежал… Агалапея намеревалась последовать за ним, да сил не хватило, только пошевелилась и что-то сказала в сердцах. Но Тихончик вернулся, и без пешни, глаза у него сияли.

Агалапея скинула вареги, подула на руки и дотронулась ладонями до утопшего. Лицо его было под толстым льдом, пальцам сделалось холодно, занемели. Она поднялась на ноги и крикнула:

— Креста на вас нету, проклятые! Чтоб вы все сдохли! Чтоб вам, окаянным, пусто было на том и на этом свете!

Она еще долго не могла успокоиться, искала в памяти неукротимые, неистовые слова и, находя, произносила их со все более нарастающим гневом. Тихончик засуетился, с тоской поглядывая на старуху, иной раз отбежит чуть не к дальней лесной опушке, но погодя вернется, чтоб опять убежать, ему трудно находиться на месте, тянет куда-то, тянет… У него в душе струна звенела упругая, и не тихо и равномерно, отчего сделалось бы сладостно, хотя и томительно, но сильными рывками, и от этого Тихончик почти физически ощущал свою отдаленность от мира, который открылся ему совсем с другой стороны. Это открытие сдвинуло его с привычно ощущаемой им жизни, прибавило на сердце смуты. И Дедыш чувствовал себя не в свой тарелке. Ему было больно, что старуха проклинала людей пускай и залютевших в злобе. «Иль можно так?.. — думал Дедыш. — Иль вытерпит душа, когда всю ее во гнев опустишь?..» Не вчера он уяснил, что человеку в равной мере отпущено добра и зла, и нужно уметь управлять собою, придерживать зло, чтоб не разрослось, не захлестнуло. «Зло-то полегче на подъем, чем добро, — думал Дедыш. — И надо самому славчивать, чтоб добро поднималось пораньше. Но Агалапея не желает ни про что знать, и кроет нечестивцев, слушать тошно».

Дедыш и про то хотел бы думать, что и в нем порой одолевает зло. Но не мог вспомнить, когда так было, и досадовал, мнилось, хитрит душа, боится замутнеть. Он мысленно ругал себя и старался заглянуть в некие утайные уголки души и, точно бы находя там что-то, по первости казавшееся именно тем, что и пытался отыскать, чуть ли не торжествовал. Но время спустя найденное мнилось не тем, чем воображалось, и нужно было поворачивать в другую сторону. Что он искал, зачем?.. Он и сам не сказал бы, но не хотелось отделяться от людей, тянуло встать вровень со всеми… Вдруг пало в размышление, что он — такой, а те — другие, не схожи с ним. Правильно ли? Словно бы запамятовал, что людям и не надо быть сходными, так Богом повелено, что все отличны один от другого не только внешним обликом, а и душевною сутью.

Дедыш поморщился. Агалапея умолкла, вглядываясь в него. Но потом продолжала с прежней силой слать проклятья…

Старик слегка успокоился, когда сообразил, отчего в нем душевное разворошенье, когда точно бы все в ней стронулось с места. Да, конечно же, оттого, что совестно перед людьми, перед той же Агалапеей, ведь она так страдает.

«А я что же, запамятовал, как иной раз тоска и обида надавливают на сердце?..»

Он еще долго задавал себе смутные вопросы, словно бы и вправду чувствовал вину перед людьми. Но вины не было, одна совестливость, она и подалкивала его к чему-то несвычному с прежним строем мыслей.

Загрузка...