25.

Револя узнал, что Мотька путается с лагерной охраной, от Амбала. Трудно объяснить, отчего тот сказал про это, в последнее время и слова из него не вытянешь. Револя поверил и смутился. А смутившись, недолго раздумывал. Уже во вторую встречу с Мотькой был зол и нетерпелив, нет, не в разговоре с нею, в любви. Это страшно поразило Коськову. Легши с ним в постель, она привычно ждала от него действий вялых и ленивых, но все вышло не так, как предполагала, не утерпела, спросила с недоумением, впрочем, приятным для нее:

— Что с тобой? Вот лежу и не пойму, ты ли рядом со мною, нет ли?..

— Не я, другой… — отодвигаясь и дыша тяжело, сказал Револя. Спросил: — А что, много их у тебя?..

— Окстись!.. — отвечала Мотька. — Откуда?.. Сроду никого не приголубливала, кроме тебя, дурня.

— Врешь!.. — воскликнул Револя. Он хотел бы выказать свои истинные чувства к Мотьке, но теперь как бы не принадлежал себе и не мог ничего поделать с этим и все больше подвигался к смущению, но лишь, как и свойственно ему, к легкому смущению, в котором, впрочем, угадывалось немало противного подобному чувству, в частности, неприязнь сначала к Мотьке, потом и к себе.

— Врешь!.. — повторил он, подымаясь с кровати.

Мотька откинула одеяло, тоже хотела встать с постели и почему-то не смогла. Револя решил, что она испугалась, и посуровел, намеревался сказать еще о чем-то, чтобы окончательно вывести на чистую воду неблагодарную женщину, но слова не шли с языка. Какое-то время он стоял посреди комнаты, одной рукой поддерживая штаны, а другой очерчивая в воздухе.

Мотька с лихорадочной поспешностью соображала, что бы мог узнать Револя; она и мысли не допускала, что про ее крученье с лагерной охраной известно ему; она так ни до чего и не додумалась и сказала себе, что любовник кочевряжится, хотя это не похоже на него. Впрочем, мало ли что, взял да и открылся с другой стороны, про которую она и не догадывалась. И она успокоилась, хотя, собственно, и не шибко-то волновалась, зная цену себе и Револе. С каждым днем она набирала силу, это чувствовалось хотя бы по тому, как она теперь вела себя с людьми из деревенского мира и с теми, кто возвышается над ними.

Револя умел сдерживать чувства, не проявлять их где ни попадя даже в те минуты, когда нестерпимо тянуло раскрыть себя. Он умел одолеть в душе поднявшееся: все в нем точно бы создано для такого существования, чуть притаенного, сдерживаемого им самим, а нередко и приближенными к нему людьми. Поступать так оказалось несложно, это по первости что-то мешало, принуждал себя отказываться от многого, к чему привык сызмала. Зато и отказался совершенно и уж не помнил ничего из давнего, вроде бы ничего и не было, а если и было, то, скорее, не с ним, с кем-то похожим на него.

Револя, поднявшись с постели и натянув штаны, не сразу заговорил с Мотькой; ходил по избе, заложив руки за спину и сильно нагибаясь вперед, и заметно нервничал: обида жила в нем и временами ему воображалось, как он отомстит и как взвоет Мотька, обжегшись об его месть. Но понемногу он обрел возможность мыслить трезво и приободрился, и, когда заговорил с Мотькой, был привычно холоден и сдержан и безразличен к чужой боли.

Мотька слушала, и тревога в ней росла, вдруг подумала: а что как переоценила свои силы, и Револя сумеет отомстить за обиду, и никто не помешает ему: те, из воровской среды, в кого она поверила, могут и не заступиться, и тогда никто не спасет ее.

Мотькина мысль что ветер, пооборвал в ней укреплявшееся долгими днями и выведшее к тому порогу, у которого пребывала нынче, не заботясь о душе и откровенно радуясь возможности унижать других, и она сделалась точно бы пустая, никому не нужная, пыль дорожная на обочине, и несет ее, и несет… Мотька подумала так и утратила все, что приобрела в последнее время и пала перед Револей на колени и слезно молила простить ее.

— Миленький мой, родненький! — кричала она, обезумев и ничего не видя перед собой. — Не губи ты меня, дуру!

Она кричала и постепенно приходила в себя, страх медленно отступал, и вот уж, вслух клянясь Револе в верности, которую теперь никто не порушит, и самый распоследний красавчик-поганец из лагерной охраны, в мыслях у нее замелькало другое, отчего время спустя она уже считала, что зря перепугалась. «Что стряслось-то?.. Ну, погуляла маленько, ну, и что?..» А чуть погодя место страха в сердце заняла ничем не прикрываемая, откровенная ненависть к Револе, она оказалась похожа на ту, что испытывала Мотька к землякам. Эта схожесть удивила, хотела бы разобраться в ней, но для этого надо было успокоиться. Мотька изредка, утирая слезы, поглядывала на Револю, в ее глазах уже не горела, сияла ненависть. Любой человек заметил бы ее, только не Револя, сухо говорил:

— Ты, сука, с кем играешь? Да я в миг сотру тебя в порошок…

Мотька слушала и соглашалась, кивая головой в такт роняемым словам и черпая в них пищу для ненависти. Потом Коськова ушла. Револя присел на кровать, уже ни о чем не думая и тем самым как бы отделяя себя от жизни. Подобное душевное состояние не подчинялось ему, приходило по своему усмотрению и почти всегда неожиданно и чаще в те минуты, когда испытывал томление от собственной ли житейской неустроенности или еще от чего-то до сей поры непознанного им. Вдруг воображалось, что он совсем не то, что есть на самом деле, а добрый и ласковый, никого не обижавший человек; и бредет сей человек по разворошенной людским неурядьем земле, и чудно ему, и хочется помочь слабому и сирому, облегчить напасти, что преследуют его. Удивительное желание для Револи, даже и томящегося в отступе от себя. Впрочем, время спустя он одолевает это, легким камушком легшее на сердце, а чуть погодя и вовсе ненавидит сие, от дурного, пожалуй что, сглаза. Он вовсю распекает себя, но слова не помогают и требуется совершить какое-то действие, чтобы вновь почувствовать прежнюю силу, однако ничего путного не приходит ему в голову.

Мотька меж тем с острой неприязнью думала о Револе. Она точно бы запамятовала, что у нее связано с ним. Впрочем, что значит — запамятовала?.. Она никогда всерьез не воспринимала его, вполне удовлетворяясь тем положением, которое обеспечивалось любовной связью с человеком от власти хотя бы и с дурным душком. Но спустя время Мотька начала сознавать и себя властью, отчего стало тягостно терпеть над собой другую власть. Тут, что называется, коса нашла на камень. И, если предположить, что косой был Револя, то надо сказать, что коса постпенно притуплялась. Не мешало бы отбить ее. Только кому?.. Сам Револя, не заботясь ни о чем, искренне полагал, что власть, отпущенная ему по праву сильного, вечная, никто не поломает ее. Но Мотька уже не могла смиряться с его властью и предпринимала все, чтобы растоптать ее.

— Ладно, ладно!.. — упрямо шептала она, неторопливо двигаясь по ночной улочке, пока не наткнулась на высоко поднятую на толстых столбах охранную сторожу.

— Эй, там!.. — крикнула, задрав голову.

Ее услышали.

— Мотька, что ли?.. Ну, так лезь сюда! Чего кричишь-то?

Но Коськова сказала:

— Ты сам вниз сойди, не велик барин!

Тот, вопрошавший, молодой, рыжемордый, сошел вниз, облапил Мотьку, норовя повалить ее тут же, у вышки, но она развела руки охранника, легшие на ее плечи, сказала с усмешкой:

— Ну, ну!.. — Помедлив, добавила: — Веди меня к начальству. Да поживей!

Что-то упрямое отметил охранник в Мотькином голосе и подчинился. Через минуту Коськова стояла перед высоким лагерным начальством, не пряча волнения, которое, впрочем, уже потускнело; она точно бы перегорела по пути в казарму. И то, что не испытывала волнения, было неприятно, понимала, что надо показать себя растерянной и жалкой, как бы прошедшей чрез душевные муки, прежде чем раскаяться и выдать полюбовника. И она добилась своего, ей, хотя и не сразу, поверили. Но, скорее, потому и поверили, что Револя сделался кому-то неугоден. Мотька и себя ругала: могла и раньше донести на полюбовника, еще в ту пору, когда тот дал улизнуть из деревни беглому священнику, да убоялась мести с его стороны.

— Не зря злыдень отлучался. Чуяла, на что-то злое решился он, когда посреди ночи сорвался с теплой постели и убежал… По простому-то делу так не поспешают.

— Хорошо, — сказал начальник, когда Мотька замолчала. — Ступай. Понадобишься — вызовем.

И — вызвали… Впрочем, эти ли, вершащие нынче власть, мужики ли?.. Может, и мужики… Они не любили Мотьку, часто проклинали, смотрели ей вслед люто. Отчего бы не помочь непутевой, чтоб не задерживалась в миру, который и сама возненавидела, чтоб не натворила еще чего по злобе?..

Во всяком случае, так в казенных бумагах записано, по чистому, завиточек к завитку. Но тогда почему мужики, даже и те, кто претерпел от шальной бабы и для кого небо с овчинку, не соглашались с этим. И, представ пред начальнические очи, роняли сурово:

— Чтоб на деревне руки марали об такую падаль? Шибко надо!.. Поди, сама издохла, замерзла во льдах, где и найдена. Иль сварганил ей смертушку умелец по части убийства.

Говоря так, иной мужик со значением смотрел на начальника, оглаживающего мягкой своей ладонью стриженную бородку. И можно было подумать, что он и есть тот умелец…

Мотьку закопали на берегу Байкала недалеко от того места в торосах, где нашли ее тело, выдолбив неглубокую яму, и время спустя никто не сказал бы, где та могила, и про Мотьку мало кто вспоминал и кое у кого обозначилось сомнение: а жила ли Коськова? Может, помнилось, что толкалась меж людей, насылая на кого порчу, кому погубленье? Лишь Краснопей, нынче маленький и жалкий, помнил про нее, и посреди ночи проснувшись, вдруг мысленно видел ее с разбитой головой у высоченных торосов, и долго, хотя и с опаской, крестился. А поутру, мучаясь головной болью, выходил на улочку, пристраивался к мужикам, жался к ним побитой собачонкой и сказывал что-то жалостное.

Револю забрали в ту ночь, когда ушла Мотька, долго держали в темном подвале, в тот подвал он нередко сам загонял не потрафивших лагерным властям, говорил с ними строго, револьвером поигривая. А нынче его заперли тут. Черт те что!.. Когда Револю вывели на белый свет, глазам его сделалось больно, долго покачивался, схватившись руками за голову. Чудно, раньше не верил тем, кого подымали из подвала, когда они ошалевали от свежего воздуха, теперь и сам испытал то же, и вот это, промелькнувшее в голове и ясно сказавшее, что он в одном ряду с осужденными, точно колом ударило по спине, изогнулся весь, как бы ловча изгнать из себя нечистую силу, столь жестоко его унизившую. Но вот выпрямился и заорал, налившись дурной кровью и не в состоянии разглядеть тех, с винтовками, кто охранял его:

— Вы что, не отличаете своих от чужих? Гады!..

Конвоир с рыжим пушком под носом, молоденький, с недоумением посмотрел на товарища:

— В родню набивается.

Он поднял руку, метя в лицо арестанта, но удар пришелся по шее. На мгновение в глазах у Револи помутнело, едва устоял на ногах, покачиваясь. А потом его вывели пред глаза тех, кого он знал по прежним делам. Но нынче отчего-то не мог вспомнить, кто есть кто?..

— Ну, слушаем тебя, сукин сын, — сказал один из них. — Да ничего не утаивай, нас не проведешь.

— А о чем говорить-то? — не понял Револя.

— Да уж есть, о чем… Ну, начни с того, где ты спрятал беглого священника, расскажи и о том, кого подговорил, чтобы те расправились с твоей любовницей?..

— Вы что, с ума посходили? Да я же ваш… до самого дна, — сказал Револя и рванул на себе рубаху. И это удивило его самого, прежде он не произносил подобных слов, они были чужды ему. А вот нынче приглянулись вдруг, решил, что не отступит от них, хоть сердце на куски рви. Но те, раньше знаемые им люди не поверили и велели замолчать, а он не выказал послушания, и тогда один из них, больше других припоминаемый, толстобрюхий, в выцветшей гимнастерке и в темных джинсовых штанах, подошел к нему и ударил в висок. Коленки у Револи подогнулись, и он мешковато осел. Он так ничего и не понял, когда толстобрюхий сказал о нем с небрежением:

— Тля!.. Удара не держит. А туда же — в предатели подался. Сдается мне, и старуха Агалапея им убита, видать, много чего знала о нем.

— Врешь, — вяло сказал Револя. Ему вдруг сделалось все безразлично, стало скучно слушать почему-то ополчившихся против него людей, каждый из которых старался дотянуться до него. Они били Револю и что-то кричали, а он как бы заткнул уши и ни про что не хотел знать. В душе что-то происходило, что-то отчуждающее от мира, впрочем, с огромным и во всяую пору угрожающим, непонятным и чужеватым миром он и раньше не желал знаться, от людей, с кем до недавнего времени хаживал в одной упряжке. Они жестоко изгалялись над ним, требуя чего-то. И он все отдалялся от них, и скоро был так далеко, что уж и не вспомнит ни о чем. Пусто и одиноко, куда ни кинешь взгляд, одна стынь синяя, помертвелая. И он сам часть этой стыни, пространственной, не отмечаемой чувствами. «Что же это?.. — думал Револя. — Ведь и я, и многие, похожие на меня, тянулись к другому, не к этому неживому пространству. Что же случилось с нами?..» Впрочем, не сказать с уверенностью, что он думал так. Скорее, в своих размышлениях он лишь слегка касался вселенской стылости, не умея охватить ее всю. Не способный к этому, он тем не менее ощущал томление, которое толкало к чему-то несвычному с его строем мыслей.

Происходящее в Револе было для него мукой, он согласился бы подвергнуться самым изощренным пыткам, только бы смута в душе уменьшилась, а потом и вовсе иссякла. И в удивление тем, кто нынче изгалялся над ним, в раздражение мучителям он шептал одно и то же как бы затвердевшее от долгого употребления слово:

— Уйди… уйди… уйди…

Его били и за это слово, точно бы упрямство, заложенное в нем, направлялось против измывающихся над ним. А он уже ничего не чувствовал, в нем исчезла даже обида на прежних подельников. Душевная смута, столкнувшая его с места и погнавшая невесть куда, подводила к мысли, что нынче он никому не нужен, даже себе самому. Но отчего? Она, эта мысль, казалась противоественной, дикой, все ж не уходила и упорно искала к нему торку, впрочем, понемногу ослабевая в своем стремлении. И к тому времени, когда Револю снова отвели в подвал, она оборвалась, как прогнившая нитка. Но Револе не сделалось от этого легче, смута на сердце не ослабевала.

Загрузка...