Ближе к вечеру Байкал поутих, и малой вспененной волны, сколько ни всматривайся в синюю зыбкую неблизь, не сыщешь, а большое солнце, павшее за дальние в сумном темноснежном облачении круторогие гольцы, оставило после себя огромное, верст на десять, полукольцо, легшее на небо, светящееся яркой, странно прозрачной белизной. Сквозь нее просвечивало что-то, не могущее быть в окружающем пространстве, что-то неземное, стремительно меняющееся, и в этом непостоянстве как бы находящее отраду. Что же это было? Скорее, для каждого свое, как для старухи Агалапеи. Она была матерью Тихончика, но нынче запамятовала про это, и не потому, что холодна и сурова, а только шибко постарела. Для нее сущее поделилось на то, что принимает ее, и на то, что отвергает, лишь эти две стороны жизни понятны ей. К тому же в Тихончике она видела как бы сына Земли, слабого и доброго, к живому трепетно нежного. Нередко сказывала, расчесывая белокурую голову Тихончика, о том, что и ладно, коль скоро он такой, и не надо становиться другим, находя утешение в собственной слабости и беззащитности, которая от Бога, а значит, и оберегаема им. Это обережение вознесет его ко благу, во спасение слабому и немощному даденное.
Для старухи неближнее, светящееся яркой белизной, было добрым Знаком, что от Господа и обращен к человеку Божьему, и сказывает про то, что спасет его, подвинет к своему Престолу. И совсем другое виделось в неземном, стремительно меняющемся, легшем на небо огромным светящимся полукольцом укоренелому в летах Дедышу, что и сам не скажет, сколько ему лет нынче: за девяносто иль еще круче?.. Впрочем, и Дедыш не сомневался, что это был Знак от Всевышнего, но относящийся не к смертному человеку, хотя бы и к Божьему, а к земле-матушке: вот, дескать, предупреждаю, коль и впредь будешь так же покорна людской воле, злой и упрямой, ничего не останется от тебя, горемычной, сделаешься ты пустой и никому не нужной в целом свете, как душа тех валом нынче валящих на твои просторы, захолодавших в лютости, полагающих лишь свое дело потребным миру. А так ли это? Иль не многие леты тому назад сказано: «Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?..»
Чудно, однако. Отчего бы Дедышу помстилось в небесном Знаке предупрежденье земле? Иль в состоянии она, многомучимая, подняться над злой силой, иль в ее власти, уклоненной к доброте и покорности, совладать с нею? Почему бы самому Господу не отвратить от Земли взнесенное над нею непотребство и погубительство?.. Да, было и такое беспокойство у Дедыша, много чего повидавшего и уж, кажется, отвыкшего удивляться чему бы то ни было, а вот нынче все ж очутившегося в немом удивлении. Вот что значит Знак. Никого не оставило равнодушным явленное посреди неба чужеродное полукольцо, оно оттого и узрилось людям если и не вещим, то приближенным к вещему Знаком, что однажды уже случалось такое: в прошлом веке еще, в году семнадцатом, сказывают, вдруг воссияло неближнее полукольцо в околоземной пространственности, и это было встречено с интересом. Но интерес пропал, когда в далеких краях началось смертоубийство, а потом пришло и на эту близ Байкала многомучимую землю. Пришло и растолкало людей, раскидало по Сибири: попробуй-ка собери всех, иль разыщешь, многие лежат под чужими курганами, а то и в степи, бездыханные, ничего не требующие, разве что жалости и хотя бы слабого участия в своей горькой судьбе.
Было, было и раньше полукольцо замечаемо людьми, и тогда за ним потянулось жестокое и противное душе человеческой. И нынче никому в деревне, что вдруг высыпала в улочку, единственную, узенькую, собравши мужиков в одной стороне, баб в другой, а стариков да пацанву в третьей, не хотелось верить, что повторенье возможно, и всяк, задрав голову и наблюдая за движением полукольца, желал бы думать, что не злое вещает нынче небесный Знак, а ласковое и доброе. Иль и в небе построжало и не удивит добротой?!.. Да нет, поди… Небось там по-иному, небось не станут забижать деревенский люд, а еще и скажут, жалеючи, слово сердечное?.. Почему бы и нет? Вон батюшка, что в прошлом году прибился к деревне, утверждает, что следом за страданием, до самого дна пропитавшим землю, непременно придет нечто радостное и светлое пускай и не в этой жизни. Что, нет загробной жизни? Как бы не так! Есть она, и много чего есть на свете, только всего не увидишь, будь хоть семи пядей во лбу.
— А вы чего тут сгуртовались? — вдруг заорал некто худющий, страмной, сроду бы его ничьи глаза не зрили, окаянного, втиснувшись в толпу баб. Впрочем, отчего бы — некто, Револя, чертов злыдень, вот кто… — Чего потеряли?.. Иль замышляете что-то?..
Бабы сникли, заспешили в избы, крича сродным, чтоб не мешкали… И никто не осмелился сказать, с чего нынче сыр-бор в деревне, а уж про небесное полукольцо тем паче никому и в голову не пришло напомнить хмурому человеку, от властей посланцу, нынче от этих, а раньше от других, но тоже от крутых и не больно-то ласковых к мужику, с длинным горбатым носом и с тоже длинными, холодными, в которых застыло раз и навсегда выражение досадливое и упрямое, ни про что больше не желающее знать, а лишь про ту мысль, что явилась однажды державная, странно тусклыми глазами, когда замечаешь не эту блеклость, иное, точно бы постоянно ждешь, что вот в них проснется что-то жестокое, никого не щадящее и уж тогда засверкают и заискрятся, взорлят, ничему больше не подчиненные.
Револя не видел в небе никакого полукольца, ничего, что было бы способно взволновать его, вывести из состояния душевной утесненности, когда ему словно бы не по себе, что-то мучает, но понять, что же именно — попробуй пойми… Впрочем, не столько мучает, сколько беспокоит, и это беспокойство делается сильнее, когда что-либо непривычное попадает ему на глаза. Теперь непривычное Револе увиделось в том, что люди отчего-то высыпали в улочку и галдели. Ох, и хитрый народец в деревне, угадай-ка, о чем он думает, с душой ли к тебе открытой иль камень за пазухой прячет?.. Он, Револя, не однажды замечал, хитрый народец в деревне, все ловчит обдурить, вытворить непотребное, а потом сказать, что так и было… Он замечал это и поступал согласно своему пониманию, делался пуще того суров и строг с деревенским людом и старался, коль властен был, зажать их круто, чтоб не смели и голоса подать, а не то, что оспорить его суждения. Вот и нынче мужики недолго кочевряжились, потянулись за бабами в избы, косясь на Револю. А тому хоть бы что… привык, косыми взглядами его не запугаешь. Скоро в улочке никого не осталось, только Тихончик и Краснопеихины пацаны. Те ничего не боятся, даже Револя им не указ, наверное, оттого, что голь перекатная, им терять нечего. Тихончик шептал что-то, с надеждой глядя в небо, а голь гоготала, не обращая внимания на Револю. Неприятно! Но он одолел смуту на сердце, подошел к пацанве, сказал, кривя губы и при этом полагая, что улыбается, а на самом деле лишь безобразя лицо, бескровное, иссиня-тусклое:
— А что блаженный-то шепчет, а? Небось проклинает вас и злыднями кличет? Слыхал…
Ничего такого Револя не слыхал, и никто в деревне не слыхал, но отчего-то вдруг сказалось обманное. Досадно! Но да что делать, коль упало слово? Не подымешь.
— Гляньте-ка, гляньте-ка, чего он вдруг в лице поменялся — видать, обсказывает небожителям про вашу породу и просит у них защиты от вас.
— Влесь, паскуда!
Револя крякнул, но сдержался, сказал ровно:
— Да что я, дурак врать? Пошто бы я стал врать? Что я, враг себе? Или вам враг?..
— Кто тебя знат, цей ты длуг, а цей влаг? Не лазбели-поймесь!
— А мозет, пацаны, не влет падла? Цего бы ей влать?.. — сказал старшой средь Краснопеевской голи.
— Мозет, и не влет. Дык цё?..
— Ну-к, цё, цё!.. Будто не понимас. А цё как наслется на тя полча и будес ты навлоде собаки тявкать?..
— Вот я и толкую, — сказал Револя. — Надо его проучить, чстоб неповадно было людям ломать жизнь.
Он еще что-то говорил холодно, без интереса глядя на пацанву и настрополяя ее противу Блаженного. Так продолжалось до тех пор, пока голь перекатная не накинулась на Тихончика, доведенная до исступления злой подначкой. Револя отошел в сторону, под низкую, в щербинах, крышу ближней избы и смотрел оттуда, как Краснопеихины погодки, старшому тринадцать лет, все косолапые, визгливые, били блаженного. Но тому это битье, неумелое и отвращающе неприятное, словно бы не в диковинку, он и не пытался защититься, слабо ойкал и старался удержаться на ногах, не упасть на повисших на нем пацанов. А те все злобились, уж и в лицах нельзя было отыскать ничего светлого, сделались точно звери, люто смотрели на теперешнего врага своего и норовили причинить ему больше боли и унижения, уж не визжали, а лишь постанывали, когда удавалось дотянуться до лица блаженного и пометить его еще одной царапиной. Их было пятеро, и меньшой ничем не отличался от братьев, разве что оказался не так ловок и удачлив. И это, по всему, не нравилось ему. Он завидовал старшим и ненавидел их, в конце концов, осознал, что совсем не полезен нынче, и, если так будет и дальше, он не удовлетворит своей зверьей страсти. И тогда он схватил с земли камень, едва уместившийся в ладони, и закричал, чтобы все отошли и оставили его одного с Тихончиком. Его не сразу услышали, но потом сделали, как он просил. Меньшой отошел от блаженного и размахнулся, метя ему в красное и больше прежнего смущенное лицо, что было удивительно и не вязалось с происходящим, точно бы Тихончику стало совестно за пацанву, потянувшуюся за зверьим в себе. И, уж не подчинялась ничему, а только этому, меньшой с силой метнул камень и тут же, не удержавшись, упал на землю. А когда поднялся, увидел, что Тихончик лежит на траве и подле его головы растекается красное пятно. Он увидел и захохотал, захлопал в ладоши, ликуя:
— Попал! Попал! Попал!..
Револя тоже готов был захохотать, но что-то удержало, может, недоумение, которое отметилось в глазах у Блаженного, а может, то, что, презревши всегдашнюю робость, из подворьев выскочили мужики, а среди них широкоскулый и крепкий, с вьющимися волосами и с такой же вьющейся бородой Евдокимыч и рослые, с темными усами под хищно подрагивающими, одинаковыми у обоих, слегка вздернутыми носами, дивно похожие друг на друга лицом и статью, братья Егор да Кузя Кряжевы. Они подбежали к Тихончику, подняли его на ноги. Пацанва крутилась тут же, довольная тем, что натворила. Но малость спустя мужики шуганули ее, и она, ошалев, припустила по улочке, посверкивая глянцевато блестящими пятками.
Револя мысленно матюгнулся, но подойти к мужикам не решился, смотрел, как братья и Евдокимыч хлопотали возле побитого, говоря слова тихие, ласковые, и это было в диковинку, не мог понять, с чего бы мужичью, хмурому и страсть как недовольному тем, что совершается нынче в русской жизни, во всякую пору скрытному, про свою семью и знающему, проявлять столь откровенное участие к Блаженному. А не есть ли это вызов мне? Чувствовал, не любили его в деревне, хотя привычно и опасались, сторонились, когда он оказывался рядом с ними, старались побыстрее уйти… Верно что, не любили, ну, а он-то сам иль питал хоть малое уважение к мужикам? Как бы не так!.. Противный народец, все-то тянется жить на особицу, все-то у него вызывает сомнение; нередко мужики спрашивали у Револи с недоумением, а глаза хитрые, тьфу:
— Скажи-ка, мил-человек, отчего ты нынче без устали талдычишь про какую-то ермократию, а раньше-то, наслышаны, все про коммунизму пел? Отчего поменялся-то?..
Было и такое, ох, было! Револя зверел от укладенных в его сторону, про которую мужики думали, что начальническая, с тайной подначкой вопросов. Но почему считалось, что он из начальства? Тоже вопрос. Уж не повинна ли тут новенькая камуфляжная форма, выданная ему перед отъездом из райцентра с милицейского склада?
Скорее, так и было, одежда помогла Револе занять особенное положение в деревне. Мужики признали в нем лагерного начальника, за провинность изгнанного из райцентра и очутившегося в Карымихе.
Раньше Револя был сотрудником уездного ГБ, не однажды отмечался властью за твердость духа и верность идее. Он и теперь еще служил бы там же, правда, теперь уже названной как-то по-другому, ничем не гнушаясь, самой грязной работой. Но случилась неприятность… Шел, припозднясь, по ветхой, застланной деревянным тротуаром, скрипучей улице уездного городка, глядь, впереди краснорожие бабы в ярком цветастом шитье, а подле них кавалеры, смотрят весело, похихикивают, а когда Револя подошел поближе, один из них, посверкивая нахальными вороватыми глазами, сказал:
— Эй ты, длинномордый, пшел с тротуара! Ну-кось!..
Ну, ладно, сказал бы, да исчез, так нет, подгулявшему было мало пакостных слов, решил прибегнуть еще и к действию, подошел к Револе и толкнул, да так сильно, что тот не удержался на ногах и скатился с тротуара в грязную навозную лужу и долго не мог подняться, слыша обидный смех. Когда же поднялся, помогая себе руками, и выпрямил спину, увидел того, с нахальными глазами, — и ярость вдруг захлестнула. Не помнил ничего, во всяком случае, потом говорил, что не помнил, но что правда, то правда, в ту минуту он не был сдвинутым с привычного круга, напротив, когда почувствовал в руке приятную тяжесть пистолета и заметил в пьяном лице растерянность, почти успокоился, мог бы удовлетвориться этим, но теперь уже мало что зависело от него, он словно бы уже не существовал в том виде, в каком привык знать и понимать себя, а был нечто подчиненное не ему, но обстоятельствам и тому, что выработалось годами служения, тому, что жило в нем упорное и сильное и требовало отмщения, и он точно бы невольно, а в сущности в совершеннейшем согласии с собой, вскинул пистолет и начал стрелять. Он видел, как покачнулся парень с нахальными глазами, но не опустил дуло пистолета, стрелял до тех пор, пока не кончился боезапас. А потом пошел дальше, стараясь не смотреть на то, чему сделался причиной. И не потому, что испугался или начала мучать совесть, просто не посчитал нужным, чувствуя в теле привычную после такой работы усталость. Он и спал спокойно, а утром, услышав от сослуживцев о происшествии, сказал, что это он затеял стрельбу. На разборе происшествия у начальника он сказал, что поступить иначе не мог, это было бы не согласно с его совестью. Начальник симпатизировал Револе, и он сумел замять скандал: дал ли кому-то в лапу, как нынче принято, пристроил ли к доходному месту, — Револя был понижен в должности и отправлен в один из отдаленных лагерей для заключенных по выбору самого свиноваченного.
Начальник сказал Револе при расставании:
— Подостынь, наберись ума… и терпенья. Придет срок, возьму обратно. Мы такими людьми не разбрасываемся. Жди…
Револя шел по улочке и уж не думал о Блаженном и о Краснопеихиных пацанах, точно запамятовав о них совершенно. В этом была особенность его характера, которая помогала оставаться самим собой, что бы ни случилось.
— Э-эй, милай!.. — неожиданно услышал он и увидел грудастую бабу, она стояла под низкой скособоченной надворотницей и, толстогубо ощерясь, глядела на него маленькими круглыми желтоватыми глазками: — Зайдешь?..
— А, ты, Мотька? — вздохнул Револя, с трудом отвлекаясь от мыслей, что к тому времени сделались приятны, хотел бы пойти дальше, но ноги точно бы сами по себе остановились как раз напротив бабы, а потом понесли к высокому, из ярко-белой доски, крыльцу.