27.

Что-то творилось в лагере, непонятное для мужика, хотя он и привык смотреть на поднявшиеся близ Карымихи сторожевые вышки, на черный, взметнувшийся над землей забор, опоясанный колючей проволокой, как на что-то противное человеческому разуму, отторгаемое им. Все, все в лагере чуждо ему, неприятны и зэки, похожие друг на друга не только одеждой, а и выражением покорства в худых лицах, точно бы ничего уже нет у них за душой, лишь это гнусное чувство, почему-то не хочется верить в него и кажется, что скоро все в зэках поломается, и они облачатся в зверьи шкуры. Сибиряк сторонился заключенных, хотя, и верно что, иной раз прижаливал их, но тою жалостью, что немного стоила, не от сердца она, от рассудка. Он не боялся зэков, опасался, скорее, как опасается конюх вдруг стронутого с места волчьей стаей, ошалевшего от опасности табуна: как бы не стоптал и его… Он инстинктивно ощущал надвигающуюся от них опасность. Это осознание — следствие его наблюдений за зэками, слабыми и неспособными к поддержанию своей человеческой сути. Но, когда они оказывались вместе, меж ними что-то протягивалось, отчего они накалялись, наэлектризовывались, и всяк чувствовал хотя и не собственную силу, а силу людской массы, частью которой он являлся, и делался не похож на себя, обретал ярость или дерзость и охотно подчинялся общей страсти, а лучше сказать, власти… власти толпы, грозной, всесокрушающей и в любое другое время противной человеческому духу. Да, в любое другое, но не в теперешнее, преклонившее колена перед нечистой силой. И люди, прежде не выказывавшие возмущения несправедливостью, нынче, сгрудившись в толпу, запамятовали о себе и самую малость: кто они, что они такое?.. — и все, урки ли, вчерашние ли творцы новой жизни, отвергнутые своими бывшими сотоварищами, и сами еще недавно пользовавшиеся немалой властью, стали обыкновенные бешеные собаки. И, подобно им, без лишнего шума, ощущая в себе нечто большее, чем то, что способен дать тайный сговор, поскуливая от нетерпения, бьющего в горло и мешающего дышать, подталкиваемые паханами, которым зачем-то понадобилось это непотребство, вдруг накинулись на охрану и смяли ее. А потом выплеснулись за лагерные ворота. Опьяненные удачей, позабыв про свое назначение, впрочем, не в эти минуты, а раньше, когда унижаемые и подавляемые, оказались за колючей проволокой, зэки наслаждались не воздухом свободы, а вседозволенностью, возможностью вершить хотя бы и пагубное для тех, кто теперь зависел от них. Что-то сдвинулось в душах, раньше презираемые, они нынче сами принялись унижать и растаптывать. И, о, как же приятна власть, свалившаяся на них нечаянно, а скорее, как награда хотя бы и от сатаны.

Людская масса, прежде подневольная, а теперь точно бы обезумевшая, высыпала на улочки Карымихи, вваливалась в избы и подобно саранче пожирала все: корку ли зачерствелого хлеба, сухой ли пучок красной черемши, аккуратно общипанный с одного края, избивала мужиков, изгалялась над стариками. Она была неостановима, эта людская масса, превратившаяся в яростную толпу. Растекшись по деревне, она принялась управлять по-своему. И горе тому, кто подпадал под ее управу! Первыми оказались в ее жестокой власти надзиратели, их не всех убили сразу же, а точно бы продлевая наслаждение от неожиданно свалившейся удачи, кое-кого вывели из лагеря и долго таскали за собой, накинув на шею тяжелую веревку. Эта власть не принадлежала кому-то в отдельности, она уже не принадлежала и паханам и тем из лагерного начальства, кого они подкармливали из своего общака, ища себе легкой жизни хотя бы и в неволе, власть утекла из их рук, стоило людской массе выплеснуться за колючую проволоку. Тут уж всяк был равен другому в ярости ли, в ненависти ли, и всяк почитал себя способным править суд.

Евдокия и Евдокимыч с вечера не выходили со двора. Они сидели за начищенным до яркого синего блеска кухонным столом, на нем подымливала тонкая, медленно оплывающая свеча, светлый огонек подрагивал, прогибался, а поколебавшись, брал прежнюю высоту, чтоб через минуту снова сникнуть, как бы изнутри ослабнув и став неспособным сопротивляться той, за темными избяными стенами, силе… Евдокия и Евдокимыч чутко улавливали все, что творилось на улочке, лица их бледнели, руки мелко и совсем по-старчески подрагивали.

— Господи, пронеси!.. — говорили они.

Евдокия украдкой поглядывала на мужа, отмечала в его лице растерянность и пуще прежнего тревожилась. Изредка спрашивала:

— Никак изгаляются над людьми?..

Евдокимыч хмурился, подымался из-за стола и выходил на подворье. Подолгу маялся на крыльце и смотрел в даль, но ничего не видел, кроме факельных огней, они вроде бы передавались кем-то из одного конца улочки в другой. А может, не так, и яркие огни спустились с неба и сейчас старались высветить все, заматеревшее от греха, что толкается меж людьми, чаще не сознаваемое ими?.. Может, и так. Во всяком случае, выпадали минуты, когда Евдокимыч мыслил и про это. Но чаще он рассуждал трезво, понимая про опасность, хотя и надеялся, что пронесет, и лагерная ватага, почуявшая свою силу, будет сломлена, раздавлена другой силой. Она не обязательно должна поспешать от власть предержащих. Тут он как раз сомневался. Не бывала власть помогой мужику, больше действовала во зло и преломление мирской души. Та сила виделась в удивительной перемене (почему бы и нет?), которая может поразить обеспамятевшего от ярости и очевидной безнаказанности человека, вдруг да и подумается ему, многогрешному:

— Что я вытворяю? По какому праву?..

А коль подумается, тут и скажется по первости себе, потом и содельникам, и тогда смута, родившаяся в одном сердце, коснется другого, третьего, десятого… И падет непокой в души, и люди вспомнят все, не смятое яростью, если и не находившееся в приближении ко благу, то обращавшееся к нему пускай и в редкие минуты.

Но надежда Евдокимыча была слабая, вроде ручейников, что пробиваются по весне сквозь толстый байкальский лед, а потом оказываются на поверхности, блестящей от солнечного света. Многим кажется, коль пробились ручейники, неповоротливые и внешне вяловатые, тускло серые червячки, значит, приспело время ледоходу, и зашумит Байкал, разгуляется. Но ожидание призрачно, и не скоро еще сломается лед. Совсем немного понадобилось Евдокимычу времени, чтобы понять, что этого не произойдет: нет в разбушевавшейся лагерной ватаге смущения, лишь торжество, злое, над ближним миром зависшее. Можно ли совладать с ним?.. Одно напоминание об этом способно подвинуть одуревший от нечаянной воли люд к сотворению еще большего зла, направленного против деревенского мира, что нынче приник к окошкам, силясь дознаться, что творится в ночи. А есть в нем и такие, кто, подобно Евдокимычу, вышел на крыльцо, да так и застыл в растерянности, завороженный яростью за воротами, что вот-вот захлестнет и отчее подворье. И, если этого пока не случилось, то лишь потому, что варначное племя еще не осознало такой надобности и удовлетворяется тем, что попало под руку. Но появится надобность и в крестьянских подворьях. А может, уже появилась? Чего крушить на улочке в малых числом присутственных местах, куда кинулась ошалевшая от вседозволенности толпа? Небось потешится, разнося по бревнышку слабые, на старых связях, дома, да и кинется в мужичьи избы, ища пропитанье своему ненасытью. Так и утворилось. Вдруг дико закричали ребятишки в соседском дворе, а их там — не приведи сколько, и все мал мала меньше. Страшно, как под пытку поставлена, завыла баба, а потом все смешалось, хотя крику вроде бы не уменьшилось, четко слышалось что-то тонкое и мяучное, протяжное и жалобное, так и бьется, так и бьется, словно бы кипяточек через край из загудевшего самовара выплескивается, подняв крышку, пошамкует, погаулкает и опять выплескивается… Евдокимыч повидал лиха, а и то словно бы оборотился в камень. Но вот он одолел в себе замертвелость, сдвинулся с места, засуетился, забегал, вырвал важину из забора и, уж ничего не помня, кроме того, что надо помочь соседу, толкнул ногой калитку. Но выйти в улочку не успел: перед ним варначье выросло. И, хоть темно на дворе, луна лишь слабым краем светит, закатившись за облако, он разглядел лагерных людишек. Один из них, малой ростом, изловчась, прошмыгнул под важину, но поостерегся напасть на Евдокимыча сзади: углядел что-то в мужике, вызвавшее в нем, одуревшем, опаску.

Зэки шныряли по подворью, ища поживу, а скоро, довольные собою, вывели из стайки корову с опавшими от худобы боками. Евдокимыч увидел ее и — заныло на сердце. Корова тянула ноздрями воздух и словно бы искала кого-то, но вот углядела хозяина и успокоилась, опустила морду, точно бы доверившись чужим людям, которые, надо полагать, все вышли из-под хозяйской руки и не сделают ей худа. Она нагнула морду и замычала, как бы пытаясь сказать что-то, вдруг открывшееся ей, но сказать не успела, в глазах потемнело, страшная оглушающая боль пронзила всю ее, достав и до теленка, а он жил в ней и уже не был с нею одно целое, а как бы существовал отдельно, хотя и в ее теле. В том месте, где толкался теленок, было особенно больно, и она хотела оборотиться к хозяину и по его виду догадаться, что с нею, отчего она все заваливается на бок и ноги не держат, и не смогла… Она так и упала, ни до чего не дотянувшись своим коровьим инстинктом. Все для нее кончилось раньше, чем хозяин что-то понял. Но потом и он закричал, наливаясь яростью:

— Вы что вытворяете, гады?!..

Но те, подле коровы, павшие на колени, ничего не услышали, они рвали на куски теплое мясо.

— Бесы! Бесы!.. — закричал Евдокимыч и приподнял одного из них за жесткий ворот бушлата и посмотрел ему в глаза и ничего не увидел, глаза были пустые. Тогда он схватил его за горло и стиснул, пальцы не почувствовали сопротивления, казалось, раздавили теплый хлебный мякиш. Он бросил на землю этого, первого, потянулся за вторым, потом за третьим… Он делал это уже не в ярости и даже не от большой душевной боли, все в груди смялось и стало садняще и глухо, а как бы от надобности, потому что нельзя по-другому, они и впрямь сатанинское отродье, и кому как не ему потягаться с ними. И он продолжал вершить почти пришедшее ему по рукам смертное дело спокойно и неторопливо.

Под утро загорелось на околичке, занялся иссиня бледным, потрескивающим огнем сарай, сшитый из худой, наскоро ошкуренной доски. Сарай нынче никому не принадлежал: хозяин еще в прошлом году отдал Богу душу. Доски в строении как бы даже постанывали на взнявшемся ветру, вдруг налетел шальной от ближних байкальских торосов, загудел, зашумел… Малость спустя огонь переметнулся на лагерную огорожу, она отделяла крайнее подворье от темной заболотины.

Пожар был виден далеко окрест, от ближних и дальних деревень, от казачьих станиц спешили люди, вооруженные кто охотничьими дробовиками, а кто и короткоствольными японскими карабинами, сохранявшимися в избах еще с гражданской войны. Они сходу втекали в узкую улочку Карымихи. Наверное, если бы зэки не подчинились инстинкту толпы, в них, пускай зачастую темных и дремучих, протолкалось бы и другое, не только тяга к разрушению. Может, тогда они и оттеснились бы ко благу того, что еще не подавлено в них от человеческой сущности. Возможно, так и случилось бы, но только в самом начале, а уж когда сердца не возроптали против насилия, они уже не могли поменять в себе, стали не люди — волки. Человеческое в зэках проснулось лишь в последний момент, когда их принялись отстреливать со спокойной деловитостью. Многие из них подумали, кто с горечью, а кто и с досадой, что они тоже люди, тогда отчего же они поступали так жестоко с себе подобными, отчего набросились на деревенский мир, и без того угнетаемый нуждой, когда и не скажешь, где хуже: за лагерными воротами иль подле них, на крестьянском подворье?.. Но и спрашивая, обеспокоенные неожиданно проснувшейся совестью, впрочем, трепетной и слабой, легко подавляемой дурными наклонностями, они ловчили хотя бы в собственных глазах выглядеть лучше своих лагерных сотоварищей, зачастую говорили мысленно:

— А что я-то?.. Я не разбойник. Я лишь побежал вместе со всеми.

Зэки боялись одиночества, ведь тогда возникала необходимость видеть в себе не привычно овцу ли из стада, зверя ли, тоже из стада, а существо мыслящее, в котором вдруг что-то проснулось, сдвинулось, повлекло… Иль не страшно? Еще как страшно! Это от неумения понять, что ты из себя представляешь, чему ты есть вершитель? Сказывают теперь мужики, выслеживая их, что злому делу. Верно. Но разве все они хотели этого? Многие с самого начала бунта испытывали желание послужить тем, кто ждет помощи. Но могло ли такое желание продержаться в них долго? Пожалуй, нет… стремление к возвышению есть несчастье не только для того, кто жаждет этого, а и для тех, кто окажется свидетелем пускай и невольным такого действа. Искание путей к возвышению есть нечто сатанинское, погублению человеческой души служащее, вытесняющее ее из слабого тела. А когда совершится вытеснение, тело сделается готовым к поступку жестокому и неправедному, направленному к собственному утверждению или к утверждению идеи, замешанной на унижении земной сущности. Горькое и отравляющее окрест действо, часто нет ему отпора, человек лишь наблюдатель его проявления. Может, он и желал бы поступить по-другому, да свет в душе мягкий и теплый не даст прибегнуть к насилию хотя бы и во имя утверждения своей правоты. Все ж надежда в сердце не погаснет, и человек станет терпеливо ждать дня, освященного таинством. И тот день придет. Но когда и будет ли зрим каждым, истомившимся от пития жизни.

Пожар, повалив лагерные бараки и точно бы удовлетворившись содеянным порушьем, подталкиваемый сильным, от священного моря, угонистым ветром, утянулся в таежный, меж скалами, с утра серебряный распадок. И здесь полыхал еще долго, пока не уморился, оставив после себя уже и не соленую от бабьих слез, а сухую и горькую, в жестоком нелюдьи, испечаленную землю.


Село Батурино, Прибайкалье, 1990 г.

Иркутск, 2003 г.

Загрузка...