4.

До позднего вечера Евдокия была в беспамятстве, слонялась тоненько воющая по пустому подворью, заглядывала в стайку, точно бы коровенка там еще, не украли ее, не свели со двора… А не увидев и понимая, что и не могла увидеть, и не умея смириться, все искала чего-то, искала… Но пусто, ох, пусто, тишь такая — в ушах больно, а ведь, помимо коровы с телком, еще и барашки были, их тоже свели прошлой ночью.

За что такая напасть! Евдокия словно бы не понимала, и это странно, как будто память отшибло, а ведь не в первый раз варнаки залазят на отчее подворье, правда, чтоб все подчистую вымели, всю скотину, такого еще не было. Да, не в первый… только нынче больнее прежнего на сердце и все не отойдет и утешливые мужнины слова пропускает мимо. Но ближе к вечеру Евдокия притомилась, опустилась на сырую землю, пала, обессилевшая, головой в траву и долго лежала так, а муж стоял над нею, тоже потерянный, и говорил, говорил, и пытался поднять жену, но та упорно отталкивала его руки. Она поднялась, когда с улицы пришли двойнята и склонились над нею, зашептали что-то на ухо, с опаской поглядывая на отца. Тот, впрочем, ничего не видел, кроме Евдокии, и глаза у него были тоскливые. Евдокия, хотя и мешали слезы, заметила, что одежонка на двойнятах вся в грязи, а у старшенького оторван рукав пиджака и болтается, а у другого разошлась штопка на брючках и повылазили коленки. Еще Евдокия рассмотрела ссадины на лице у двойнят и под носом кашицу красную и, вся холодея и не умея понять причину этого холода, но не пугаясь, а словно бы получая удовлетворение оттого, что почувствовала еще что-то, помимо того, что придавливало к земле, унижало, повелевало в отчаянии рвать на голове волосы, хотя знала, что это не поможет, а сделает боль еще горше, еще мучительней, спросила:

— Кто это вас отмутузил?..

Она не услышала ответа и догадалась, что не дождется ответа: двойнята были упрямы и не всегда считались с ее интересом, имея при себе свой, собственный.

— Значит, опять Краснопехина ребятня? — тихо сказала она. — Ну, погодите у меня, уж я!..

Двойнята пытались сказать что-то противу ее суждения, но она не слушала, как не слушала Евдокимыча, который старался удержать ее на подворье. Она вышла за ворота. Недолго брела точно пьяная. И это было в диковинку тем, кто глядел из окошек изб, растянувшихся вдоль улочки тоже словно бы пьяной цепочкой. Было в цепочке нечто отчетливо замечаемое каждым, даже и тем, кто впервые оказывался в деревне, что-то говорящее хотя бы и невнятным бормотанием: вот, дескать, лишь взявшись за руки, мы еще живем, а не будь этого, иль не сожрал бы нас зверь великий? Иль не ощущаете окаянство и силу его немеряную даже и в небесном пространстве? Да вон она, вон, гляньте-ка!.. И всяк подымал голову даже кому и не в диковинку тут, отводил глаза от мутных окошек и смотрел в сторону лагеря, черно и пугающе поднявшегося над деревней, а еще и над всем миром. И это, последнее казалось пуще чего другого стесняющим душу уже и так не вольную властвовать над собой, как бы ждущую чего-то, что еще больше утеснило бы ее. Людям, даже и слабым, но не лишенным воображения, виделось, будто де вот-вот подымется лагерь, угрожая несогласному с ним, затаилось в нем дьявольское начало, яростное и упрямое, во тьме копошащееся, пестрое, сыскавшее себе утешение в подчинении насилию. А когда подымется лагерь, все исчезнет и уж не будет ни слабой, колеблемой, прибившейся к Байкалу земли, ни самого священного моря, сотворится вокруг пустынное и нежилое, ни разу людским глазом невидимое пространство. Это пространство станет обиталищем дьявола, только здесь ему среди нежили и чувствовать себя в своей тарелке и пытаться совершить еще что-то погибельное для людского рода. От нежили холод и одинокость, но не та, что ощущаема человеческим сердцем и признаваема им, прошедшим через муку, а другая, чуждая сущему. Ах, много чего уяснится в странном, едва ли не противоестественном соседстве байкальской деревни, преклоненной ко благу, но нынче отвращаемой от него всеми правдами и неправдами, и лагеря для заключенных. Этот лагерь есть нечто противозаконное, если иметь в виду не свод законов, определяемый людскими хлопотами, и оттого искусственный, изначально фальшивый, обслуживающий лишь общество, поломавшее в сердечном устроении русского человека, а то, что движет природой и подсобляет ей выстоять в нелегкой борьбе с так называемыми разумными существами, обладающими сознанием, впрочем, достаточным только для того, чтобы принять свою возвышенность над сущим и с этой, чаще искусственной высоты вершить недоброе для земли, к погублению ее направленное. Но этого сознания недостаточно, чтобы понять свою малость посреди сущего, неприметную соединенность с ним, и в этой малости найти удовлетворение, не пугаясь ее; она есть обращенное к жизни, быть может, даже не к той, что близ нас или в нас растворена, к иной, нынче лишь угадываемой нами. А соседство-то, и верно, противоестественное, во злу духу, что в людях и нынче живет, пускай и ослабевший и придавленный смущением. Это чувствует всяк поднявшийся на здешней земле, как ощущала Евдокия, даже и пребывая в смятении. Она шла, намеренно стараясь не смотреть на лагерь, однако ж вдруг да и вскидывала голову и глядела, наполняясь еще большим смятением, она глядела на высокие, заметно почерневшие заборы, обнесенные колючей проволокой, слышала по ту сторону шум, а еще стон, она не могла ошибиться, слабый человеческий стон, и хотела бы остановиться и крикнуть:

— Эй, что вы, окаянные, вытворяете?!..

Но не умела крикнуть, подчиняясь чувствам, пускай и заметно ослабевшим, что вытолкали ее с родного подворья. Она лишь замедлила шаг, а потом пошла дальше, но уже без прежней решимости, вдруг подумала: «А за колючкой-то, поди, еще хуже, чем на воле. Сказывают, и вовсе голодно там, оттого и воруют, исхитрясь. А может, и не те даже, которые в неволе, другие, кто скажет?..» Но не жалость стояла за этими мыслями, Евдокия в сущности понятия не имела о людях по ту сторону, полагала, что там сидят варнаки и они заслужили своей участи, а горькое недоумение: иль мало ей собственного несчастья, что послал Господь услышать еще и стон, кажется, вконец измученного человека?..

Евдокия подошла к избе Краснопея. Отчего-то не смея толкнуть провисшую на прохудившихся связях, черно поблескивающую калитку, стояла и все смотрела на старую, заметно покосившуюся избу с круглыми блюдцами окошек, им точно бы тесно средь прогнивших бревен, и они все норовят вытолкнуться. Но давно ли эта изба была другой, гляделась ладно и домовито, и люди на низком порожке посиживали веселые и говорили добрые слова? Да не стало тех людишек, приехавших из Иркутска, сказывали, муж да жена, оба молодые, в славной одежке, не сравнишь ее с деревенским, на скорую руку, шитьем. Они приехали, начали учить ребятишек. Все бы ладно, да вскорости, когда поменялось в жизни, и те, кто имел работу, в одночасье лишились ее, отчего многие и вынуждены были покинуть отчину, выяснилось, что уж и учить-то некого, да и некому: не каждый оказался способен справить своему мальцу какую-никакую одежонку и привести его в школу, почему чрез малое время ту и закрыли. Вот учителя и уехали из деревни. Жалко их Евдокии: славные были люди, случалось, спрашивали про рыбачье житье и с волнением говорили о горестях, что упадали на деревню, старались помочь, но много ли могли слабые и неумелые, разве что слово сказать доброе, слуху приятное… Еще долго Евдокия вспоминала молодых учителей, Бог весть каким ветром, но важно, что не злым, занесенным в Карымиху, памятка о них осталась крепкая у людей, к примеру, у Дедыша, сказывал он про это не однажды…

Евдокия помедлила у избы, которую нынче занимал Краснопей, а раньше молодые учителя, и зашла в низкие темные сенцы, не сразу отыскала скобу на двери… Посреди избы, просторной еще и потому, что не было в ней ни одной перегородки: в первую же зиму Краснопей поломал перегородки, пустил их на растопку, точно бы в ближайшем лесу пропал сухостой. Это было диковинно, недоумевали на деревне: с ума тронутый иль веры такой, что не позволяет причинять зло хотя бы и звонким сухим деревам, что, однако ж, еще не померли и живут слабой, непонятной людскому глазу жизнью, она и не пускает его в лес с топором, чтоб заготовить дровишек?.. Много чего нынче сотворяется. И это не в удивленье. Но скоро другое сделалось в удивленье. Это когда заметили, что не в жалости тут дело. Какая уж жалость, когда посреди зимы и кустарничек близ избы был порублен, а потом и огорожа?.. Поняли на деревне: дело вовсе не в вере, а в нежеланьи запастись загодя надобным, теми же дровишками… Поняли и — пропал интерес к Краснопею с его голытьбой. Правда, слегка поудивлялись, когда по весне на деревенском сходе вдруг поднялся Краснопей и, лохматя пятерней длинные, рыжие, отродясь нечесанные волосы и кривя рыхлое мордастое лицо, о нем, однако ж, не скажешь, что от сытости, скорее, наоборот, от недоедания, но не шибкого, не в кровенящую муку, обронил вяло:

— Я, стало быть, приехал из города… потянуло вдруг заделаться этим… как его?.. ну, который на земле хозяйствует… фермером, что ли?.. Потому как надо ж прилаживаться к новой жизни, иль нет?..

И замолчал. Запамятовал, что ли, о чем еще желал бы сказать, иль что накатило вдруг, помешало закруглить мысль?.. Она так и повисла в воздухе незакругленная. Мужики притайно похихикали над говоруном за новую жизнь и стали ждать, что будет дальше. А только напрасно. Это в смысле какого-то действа со стороны Краснопея, хотя в смысле произнесения громких слов новичок оказался не из последних, плохо только, никак не славчивался закруглить свою мысль надобным образом, одно только и мог — прокричать про что ни то, хотя и про свои не больно-то уработанные руки, коль скоро кто-то говорил с ехидцей:

— Да как же ты станешь крестьянствовать-то, коль скоро не всегда козу от коровы отличишь? Да и не видать, чтоб ты утруждал себя каком-либо деле. Вон какой кругленький!

— Тьфу, темнота! — восклицал Краснопей с обидой. — Кругленький!.. Ляпнет же! Да я лишь с виду такой, а внутри-то весь измозоленный, живого места не сыщешь.

— Пошто же тогда у тебя во дворе по сию пору ничего нету, голо да пусто, все травой-муравой заросло? А слыхать, ты уж не один раз ссуду брал: власть-то к тебе вроде как с ласкою, не то, что к нам?..

Краснопей на эти вопросы не отвечал: должно быть, и сам не знал, отчего так получалось, как не знал, чем кормилось его немалое семейство. Впрочем, об этом он и в городе не знал. А спустя немного Краснопей начисто забывал, о чем говорил с мужиками, думал о другом, но недолго, что-то накатывало, однако ж не задерживалось, исчезало. У него в голове словно бы все пребывало в непрестанном и, кажется, самого нередко смущающем движении, вдруг ронял устало:

— И что это со мной? Все кружусь, кружусь, и хотел бы остановиться, да не могу, что-то мешает…

Впрочем, Краснопей нечасто обращал на это внимание, думал, так и надо и незачем держать в голове мысли про все, что было, удивлялся, если людей раздражала его непонятливость, считал, что все такими и должны быть, вроде него, и наверняка все такие и есть, только делают вид, что другие… Может, по этой причине, а может, потому, что там, откуда его направили в деревню, позабыли о нем совершенно, Краснопей скоро начал относиться к своему житью в деревне, как к чему-то привычному, давнему. То же произошло и с Краснопеихой, она быстро освоилась и вот уж на равных засудачила с бабами. В отличие от мужа она не страдала беспамятливостью и умела отыскать преимущества даже и в том, что приехала с семьей никем не жданная, бывало, говорила, понижая голос, точно бы опасаясь, что могут услышать те, кому не надо ни про что это знать, и своей искренностью вызывая невольное к себе уважение:

— Ну, стало быть, муженька-то вызывает самый что ни на есть первейший богач в городе, за которого не только власти, а и братва горой стоит, и сказывает: поедешь в деревню, приглядись там, что к чему, а пуще того, места ближние разведай да про местных людишек побольше вызнай, а как время придет, я тебя найду… Служи мне — в обиде не будешь.

Краснопеиха живо сделалась неотличимой от деревенских баб, даже речь у нее поменялась и уж не отличалась от местной, она нынче не тянула слова, как по первости, все больше налегая на «а», к примеру, сказывала:

— А-а-а муженек-та-а по пя-а-сочку ба-айкальскому гуля-а-а-ет, гуля-а-а-ит…

Теперь Краснопеиха роняла привычно:

— А муженек-то, зараза, все гулят, гулят по песку. Вот лодырь-та царя Небеснова!..

Может, и было бы в жизни у Краснопехи ладно, да вот беда — муж так и не притянулся к крестьянской работе, и в поле, близ высокого леса, зажатое скалами, которое ему отвели местные власти, не спешил, и на рыбачью мотягу не торопился, полагая, что работа не волк, в лес не убежит… Оттого и в избе у него голодно и ребятня чаще на улице: вдруг кто-то поделится ломотком хлеба, ну, а коль не пожелает по доброе воле, можно и применить силу. Впрочем, не сказать, чтобы ребятня только ко злу и тянулась, хотя, чего греха таить, всякое бывало. Вот, к примеру, через день после того, как Краснопеихины огольцы побили блаженного, меньшой подошел к Тихончику, когда тот сидел на каменистом берегу Байкала и, не мигая, смотрел на притекающую темнорыжую волну, положил ему на плечо руку и сказал виновато, едва ль не со слезой в голосе:

— Ты, дядька Базенный, не серцай на меня. Я и не помню, посто тогда в руке моей оказался камень. С баской сто-то, маманя говолит: все вы, к-каснопеески, повелнутые. Мозет, и так. Не селцай, ладно?.. Я больсе не буду.

А тут и братья меньшого подошли с туеском ягод, отсыпали Тихончику:

— Бели, бели, не лобей. Чего ж!..

И отступили в тень дерев, смущенные.

Голь перекатная Краснопеихина отличалась от тех, кто родился в Карымихе, те-то смуглолицые, а эти другого корня, и потому нередко жестоко схлестывались и часто оказывались биты и те, и другие, а потом ходили с синяками да с шышками. Но в последнее время не слышно стало про это, кажется, пригляделись друг к другу, поняли, и рыжие имеют право топтать благостную, к добру припадающую землю.

Много их в Сибири, смуглолицых, с глазами узкими, черными, посверкивающими и словно бы наполненными тайной, про нее и сами-то знать не знают, да только есть она, чужому взору, не свычному со здешней землей, с первого же раза открытая, но такая, что, увидев ее однажды, не скажешь, про что вещает притаенная, а когда захочешь понять и снова глянешь в те глаза, ничего не отыщешь в них, вроде бы обычные, ни о чем не говорящие и тем удивляющие нынче одних, завтра других, послезавтра третьих… И так продолжается из года в год, накапливаясь в умах встретившихся с этой странной особенностью, что, сокрытая, хитроватая, обращенная к свету, во всякую пору сияющая, живет в прибайкальском люде, про который сразу не скажешь, что сей люд русский, как не скажешь, будто де бурятского племени они, иль еще какого… Карымами кличут их, реже гуранами. В них и впрямь замешано немало от разных народов, но эта замесь не во вред русской крови, в укрепленье ее.

В давние-давние времена приходили к Байкалу казачьего войска лихие гонцы, не за славой гнались, не за богатой добычей, искали вольные земли: там, на Руси, все тягостней и утесненней делалось житье в станицах, что раскидались смутьянные по южным границам Российского государства. И тут они открывали те земли, правда, не пустынные, малыми племенами заселенные, не искали с ними ссоры, хотя разное случалось, из песни слова не выкинешь, и кровь была меж ними, и мука человеческая, что горькой полынью взросла в здешних привольных степях. Однако ж было и другое, и это, другое оказалось крепче, чем то, что разделяло. Казачьи гонцы, оглядев дивные просторы, вдруг чувствовали на сердце удивительное, приходящее лишь при встрече с родной землей, и старались отыскать в этих местах сызмала легшее на сердце. Случалось, отыскивали, и тогда торопились осесть тут, взяв в жены из бурятского или эвенкийского племени, отчего и пошла в здешних людях доныне живущая смуглота и узкоглазость, передаваемая из поколения в поколение, неистребимая, как все на этой земле, от веку стоящее. Ой ли, а что же это, нынче гнетущее, иль притупилось в попытках сломать исконнее, принадлежащее карымам, твердость их и спокойствие, что от соседства с батюшкой Байкалом? Слабый да крикливый иль совладает с морской яростью, что вдруг выплеснется из глубин, зелено посверкивающих и в суровую погоду?.. Да нет, не притупилось, не отступило, а тоже словно бы затвердело и живет бок о бок с народной силой и всякий раз пробует ее на зуб, точно бы дожидаясь, когда ослабнет или хотя бы станет вялой. О, зта напасть, нежданно-негаданно придавившая прибайкальскую землю, попробуй-ка совладай с нею! В недобрую минуту новой властью даденная, меж людьми названная лихим окаянством, все больше набирающая мощи, чуждая русскому духу, но не умирающая, соседствующая с ним, стремящаяся не только что держаться на равных, а метящая подмять под себя, иль не увидишь нынче этой напасти в Карымихе притаенно бредущей дальней, примыкающей к темному лесу околичной сторонкой иль в жутком средь глухой ночи прожекторном свете не углядится перевесившаяся через обнесенные смертной проволокой, угольно посверкивающие заборы? Кажется, еще немного и — перекинется, пойдет гулять-мучать, освобожденная, по земле. В душу метит пробраться окаянство, подравнять всех, сделать похожими друг на друга и с необычайным упорством добивающееся подобного сходства, точно бы лишь тогда станет всевластным и уж ни от кого не зависимым, даже и от Вышней силы, которая от глубины и прозрачности мира, от веры в святость Господней доброты, в благость ее.

В избе, куда зашла Евдокия, было голо и тускло, зато ребятни много, меж них, ярко рыжих, Краснопей; он тоже рыжий и ростом невелик, на коротких кривоватых ногах. Краснопей увидел Евдокию, велел пацанве отыскать табурет, чтобы усадить гостью. Но пацанва не стронулась с места, старшой, хихикнув, сказал:

— Ты ж, батяня, вчера велел поменять табурет на миску картошки. Запамятовал?..

Краснопей крякнул, почесав в затылке, залезши туда пятерней, постоял в этой позе, по всему, неудобной для него, красномордого, заросшего густым волосом, который разве что в бороде чуть повыцвел да поредел, не так обжигал глаз, проговорил виновато:

— Вот оказия, а?..

И не скоро еще справился со смущением, поменял позу, засунул руки в карманы синих, с красными заплатами на коленях, обтягивающих толстые икры шаровар, сказал почти энергично:

— Но да ничего, мы и стоймя, получается что, потолкуем.

Кто-то из пацанвы хмыкнул, старшой, пожалуй что, с глазами нахальными в отличии от батяниных, по временам не чуждых робости, а то и виноватости: дескать, все мы в этом мире грешны, нету среди нас розовеньких-то, чистеньких-то, всяк с пятнышком, хотя порой и малюсеньким. Краснопей поморщился, проворно махнул рукой, дал подзатыльник старшому, тот пискнул, но не отодвинулся, все так же терся возле отца.

— Ты, Евдокия, чего-то хочешь от меня? — помешкав, спросил Краснопей и с легким недоумением посмотрел на нее. Но та не торопилась отвечать, и не потому, что не желала отвечать, она, и это странно, не могла сразу вспомнить, для чего пришла сюда, пребывая в тягостно горьком душевном состоянии, которое не оставляло места иным чувствам. А когда вспомнила, вдруг подумала, что ничего уж не надо, не надо было идти сюда. Иль это может что-то поменять, какая, собственно, разница, если даже одной напастью станет меньше? А еще она подумала, что беды, подобные нынешней, не однажды упадали на отчее подворье и маяли, но они с мужем всякий раз одолевали их, продолжали с еще пущим упорством работать, и через какое-то время во дворе снова появлялась скотина и двойнята выглядели так же аккуратно, и не сказать, что родительница еще вчера едва не утонула в собственных слезах. Знать, была в их душах некая необъятица, не собъешь с торной тропки, все бы хаживали по ней ровно батюшка с матушкой, что давненько в сырой земле. Но, бывало, кричала Евдокия, обливаясь горючими слезами, чтобы ударили в колокол и разбудили родимых, и чтоб увидели те, как тяжко живется их дочери. По-разному бывало, все же Евдокия и Евдокимыч оставались верны тому, что на сердце, несупрямливое, гордое. Вот и нынче переплачет Евдокия, перестрадает Евдокимыч, а завтра поутру опять начнут все сызнова. Верно, так и случится, но теперь голосом горячим, исплаканным Евдокия говорила, опустив голову:

— Слышь-ка, Краснопеюшка, твои фулиганы не дают проходу моим деткам, вон и одежку на их порвали… Зачем?..

Она говорила негромко и вяло, и, если бы не это, если бы говорила по-другому, Краснопей, может статься, начал бы защищать голь свою перекатную, но, выслушав, лишь вздохнул, утянулся в запечье, вытащил оттуда длинный ивовый прут, а выйдя на середину избы, подтянул к себе старшого, пригнул ему голову, поднял руку с прутом… Пацан по первости молчал, потом начал взвизгивать:

— Ай, сука-батяня, ай, больно!..

Пацанва крутилась тут же, заглядывала в глаза старшому, спрашивала:

— А цё, плавда, больно?..

Поучив старшого, Краснопей принялся за другого пацана, потом за третьего, но Евдокия уже не видела этого, вышла из избы, постояла на чужом порушенном подворье и медленно побрела по улочке…

Загрузка...