Это были лучшие минуты в его жизни, и он верил, что они вернутся. А как же иначе? Как же иначе остановить руку убийцы или насильника? Что ему сидение на нарах хотя бы и долгое? Досадное недоразумение. Амбал до сих пор помнит, как в последний раз при его участии их подвели к каменной стене, которую почему-то называли стеной молчания, хотя какое уж тут молчание, те, кого ставили к стене, чаще отчаянно ругались, точно бы пытаясь тем самым заглушить в себе страх. Но нередко и плакали, обращались с мольбой к тем, кто находился по другую от них сторону. Правда, таких было мало, обреченные понимали, плачь не плачь, это ничего не изменит, из дальнего далека пало: Москва слезам не верит. Она и нынче им не верит, она, пожалуй, вообще никому не верит, разве что собственному суждению о жизни. Однако ж те, кого теперь подвели к каменной стене, не ругались, не плакали. Их оказалось пятеро, слабых, изможденных, удивительно похожих друг на друга даже и не тем, что пребывали в душевном состоянии ожидания смерти, одинаковом для всех, хотя, конечно, такое пребывание не могло не сблизить, не сделать их похожими, но тем, что отличало только этих, пятерых, кому сейчас зачитывался приговор. Впрочем, приговор ли в том смысле, в каком привык к нему относиться Амбал? Нет, зачитывался не приговор, а нечто быстрое и необязательное, раздражающее всех, кто присутствовал при казни вынужденно или в согласии с собственным убеждением, а еще и самих обреченных. Они с недоумением переглядывались и словно бы спрашивали, что творится и для чего нужно зачитывание какой-то казенной бумаги, вроде бы и относящейся к ним, к их прошлым деяниям, и в то же время не относящейся. Все, о чем там говорится, происходило наверняка не с ними, с кем-то еще, с людьми, возможно, опытными и знающими. В самом деле, что они есть такое, молодые люди, едва успевшие соотнести себя с интересами жизни, открывшейся им в своем несмышлении и тупиковости? Ах, если бы знать, куда податься, что делать, чтобы не заплутать в трех соснах, не оказаться пешкой в чужих руках, но вместе с тем и не быть опасным для властей! Те, кажется, только и умеют искать инакомыслие и карать за него. Впрочем, про кару молодые люди поймут, когда будет поздно, когда все для них будет поздно. Они поймут и с ужасом ощутят невозможность уйти, спрятаться, избегнуть пули. Но до последнего своего часа они так и не осознают, почему карают именно их, еще не прикипевших ни к чему. Кажется, это недоумение, отчетливое в них, и делало всех пятерых похожими друг на друга, они точно бы не верили, что произойдет с ними, отчего и погрузли в недоумении относительно того, с какой целью зачитывалась казенная бумага, которая как бы не касалась их и в то же время касалась, и почему засуетились люди в милицейской форме, приведшие их сюда и теперь с трудом удерживающие на поводке длинноспинных овчарок с оскаленными пастями. Люди у стены молчания ничего не понимали и, кажется, даже не догадывались, что ожидает их. То и странно. Амбал пристально вглядывался в обреченных и, не отыскав в них перемен, которые, по его мнению, должны были подвести обреченных к последней черте и сделать тоску по покидаемой жизни отчаянно мучительной и перевернуть все в душе, вдруг почувствовал: то, что скоро произойдет, теряло смысл, коль скоро приговоренные к смерти не могли сообразить, что с ними станет через минуту? К чему тогда казнь? Она как бы обесценивалась, превращалась в нечто ничтожное и мелкое. Амбал не желал, чтоб так случилось, однако ж и поменять тут что-то в его ли власти, попробуй, поменяй, пожалуй, и приговоренные не поймут, если он и попытается что-то объяснить. Все ж он не сдержался и сказал о своих сомнениях Револе, тот оказался рядом, хотя и не место ему тут, какое, собственно, дело Револе до того, что вытворяется у стены молчания?.. Револя усмехнулся и не ответил. Это задело Амбала, он нахмурился, лицо стало красное, злое, почувствовал зуд в руках, нестерпимо тянуло почесасть их об Револю. Знал, как в такие минуты заключенные боялись его. Хотел, чтоб и Револя боялся. Но тому было наплевать на него, так же вызывающе дерзко усмехался. Амбал догадывался, что и эта усмешка, и все нынче видимое в Револе не имело к нему отношения, скорее, тот не замечал Амбала, наблюдал лишь за теми, кого приговорили к смерти. Амбал не любил Револю, считал выскочкой, и, когда тот прилепливался к тем, кто приготовлял к смерти обреченных, досадовал на него, а еще на начальство, потому что разрешало Револе присутствовать при казни. Еще больше он раздражался, когда замечал в лице у него болезненность, а вместе и торжество, которое вспыхивало лишь в эти минуты. Амбал сознавал, что и в нем тоже что-то происходило, и это, несомненно, отмечалось в его лице. Казалось бы, такая одинаковость должна сблизить их, но нет, она отталкивала их друг от друга, оба они словно бы стыдились этой одинаковости и были бы рады, если бы она оказалась для другого непосильной и сломала.
Наконец-то кончили читать приговор, установилась напряженная тишина, все в человеке подтягивающая, постраживающая, тело словно бы налилось тугим звоном и пребывало в болезненном ожидании, подобно тому, как в ожидании пребывал и мозг. Это остро ощущалось Амбалом. И это же, правда, не так остро ощущалось теми, кто стоял у стены молчания. Для них такое чувство в диковинку, приговоренные недоумевали, испытывая его, и не умели сообразить, откуда оно взялось, как, впрочем, и не понимали, что скоро все кончится, все, чем они жили на земле, и сделается вокруг них пустота, и они станут частью ее, которая будет пугать уже не их своей огромностью и непознанностью. Но тишина держалась недолго, ее оборвала команда, резкая и неприятная, почти без слов. Те, кто сдерживал собак, отошли в сторону и уж не смотрели на обреченных, нет, они не чувствовали жалости к несчастным, привыкнув к тому, что совершалось на их глазах, они только не хотели бы лишний раз смущать затвердевшее в душе, нечто тихое и вялое, что еще отодвигало их от зла.
Амбал не опускал глаз, напротив, с жадным вниманием смотрел на обреченных, все еще стараясь отыскать в их лицах единственно теперь потребное, что сказало бы о смертной тоске и, что, влившись в в него, привычно подняло бы его в собственных глазах: ведь он-то живет, а те умерли, точнее, скоро умрут, потому что не на ту лошадь поставили… Так в сущности всегда и случалось, и слова произносились мысленно те же про лошадь, на которую надо было им поставить, и тогда они нынче не испытывали бы смертного ужаса. Это наполняло Амбала с ни с чем не сравнимым удовольствием.
Он не убивал людей, Когда расстрел заканчивался, он брал в руки длинный, с гибким шестом багор (Такими баграми сплавщики разгребают заломы на реке, спускают бревна по течению) и, зацепив им чаще за ворот рубахи или за что-то еще, что в состоянии не оборваться тотчас же, поднапрягшись, подтаскивал убитого к свежевырытой яме… Тут требовалась сноровка, а ее у Амбала хватало, поднаторев, он стал незаменим, во всяком случае, когда однажды ему приказали сопровождать заключенных в городок, без него близ стены молчания, говорили охранники, было худо, точно бы чего-то не хватало. Амбал тогда криво и неумело улыбнулся:
— Я не виноват, начальство послало. Но, надо думать, теперь поняло, что без меня не обойтись.
Да, Амбал не принимал участия в расстрелах, но про себя так не сказал бы, напротив, чувствовал свою повязанность со всем тем, что вершилось на его глазах, и было по сердцу… Впрочем, так было не всегда. Сначала он принимал это как работу и лишь спустя время, достаточное для того, чтобы зародились другие ощущения, уже не только как работу… Догадывался, отними у него возможность присутствовать при расстрелах, и он потеряет что-то важное.
Но в тот раз он не испытал обычного волнения. Те, кого подвели под расстрел, держались недостойно, не так, как он хотел бы, и, пуще прежнего хмурясь и ни на кого не глядя, Амбал быстро управился, сбросил в яму тела убитых и отошел в сторону, дальше, чем обычно, словно бы и этим тоже выражал пренебрежение к убитым, недовольство ими.
Амбал брел чернотропьем, ему одному нынче ведомом, про него и в деревне никто не помнил, а прежде знал старый охотник, он жил на околичке в теперь уже развалившейся избе с заколоченными крест на крест окошками. От охотника Амбал впервые услышал про чернотропье. Диковинно показалось, бежит, не шибко примятое зверьим наследьем, меж развесистых деревьев, глянешь вверх и солнца не увидишь, лишь зеленоватое что-то, низкое, в глаза лезет. А потом чернотропье выводит на болота, и тут петляет, едва поспеваешь за ним, угонистое, гибкое, под ноги смотреть страшно, зыбь такая, коль неровно ступишь иль ненароком перенесешь тяжесть тела не на ту ногу, сейчас же провалишься и еще не скоро пойдешь дальше. Вот такое чернотропье. Узнал о нем от охотника и подумал: «Хороша дороженька, весела, пригоженька…» Усмехнулся. Невесть от кого услыхал эти слова, скорее, от Ленчи, не поглянулись, уж больно легковесны, ни о чем вроде бы, именно — вроде бы, потому как не потерялись, вот и тогда вспомнил о них… А вспомнив, затосковал: хороша-то хороша, но для кого?.. Зашел потемну к лагерному начальнику, сказал о чернотропье и об охотнике не запамятовал… У того устроили шмон, и он не выдержал этого, помер. Говорили, от сердечной недостаточности.
Амбал пришел в деревню, но не стал заходить домой, то есть в ту часть барака, состоящую из двух смежных комнатешек, что отведена ему с Ленчей. Барак построили зэки напротив лагеря, по эту сторону от колючей проволоки, и жила в нем обслуга, чаще с семьями, но попадались и такие, кто проминал жизнь в одиночку и к кому Амбал в прежние годы причислял себя и был с ними особенно близок. Потом близость обломалась, и Амбал нынче удивлялся, что он находил в тех людях, скукота ж с ними, одно и знали: промышлять баб да пить водку… Он пошел в лагерь, там пробыл до позднего вечера, привычно закрутился, исполняя разные надзирателевы дела. Но вот оказался в низких, с желтой провисшей потолочиной, комнатешках с ослабевшей штукатуркой на стенах, отчего те гляделись косо и выгибались, образуя острые выступы, мнилось, прикоснись к ним, и они лопнут, тогда поплывут стены, раздвинутся… Может, так и случилось бы, да кто станет прикасаться к взбугренным выступам? Была нужда!..
Амбал не увидел Ленчи в комнатешках и расстроился, не знал, чем заняться, и это мучало больше всего, ему ничего не надо, лишь бы руки были к чему-то приклонены, а не то гиблое дело, скукота наваливалась, выть хотелось, до того тошно, мысли разные накатывали, чаще смутные, беспокоящие, и в темной душе его в эти минуты что-то совершалось, что-то непривычное, и он уже не считал себя знающим толк в жизни, а странно колеблющимся, пугающимся всякой всячины, нередко и людских пересудов, и это расстаивало его. В сущности ему плевать на пересуды, люди и их суждения почти не касались его, они жили своей жизнью, он — своей, отъединившись от них, и в той отъединенности отыскав удовлетворение.
Амбал не увидел в комнатешках Ленчи и расстроился: куда она подевалась, на дворе-то темень?.. Не в силах успокоиться, он вышел из барака, постоял на низком, затрухлявленном, покривившемся крыльце и спустился по слабо скрипнувшим приступкам, торопливо зашагал по улочке, не умея приглушить тревогу. Он вдруг подумал, что с Ленчей что-то случилось, и этого оказалось достаточно, чтобы лишиться покоя.
Он шел по улочке, по самой ее середине, большой и темный, изредка ему попадались люди, иные из них узнавали его и шарахались в сторону, что-то испуганно, как бы сглазу, шептали. Он замечал это и даже теперь мысленно одобрял себя, на земле живущего, вот такого… людям в опаску.
— То и ладно, — говорил утайно. — Пущай боятся.
На околичке, где в давние теперь уже леты сияла маленькая деревянная церковь, а нынче лежало черное среди желтых трав, на косящем угоре, издали видное порушье, Амбал придержал шаг, вспомнил сказ о том, как приехали из городка люди с чиновными бумагами в руках, недолго шастали по дворам, толкуя с мужиками, приблудились к церкви, прогнали служек с широкого подворья, подожгли Крестовоздвиженскую, к Господу обращенную, а потом сели на лошадей и, красные от огня, отъехали… Мужики набежали, спасли, что успели. На Покров отыскали близ порушья дъячка бездыханного, не вытерпевшего унижения, оттого и смерть принявшего, предали земле, подумали, не позвать ли иерея?.. Но тот словно в воду канул. Не знали, что и подумать. Но вот иерей нашелся, однако к святой службе больше не приступал, прячась от чужого глаза то на дальней заимке, то в таежной зимовейке, Так и тускнеет с тех пор близ деревни скудное порушье, святым действом крещенное и для мирян все еще обозначающее Христово место.
Амбал остановился близ порушья. Наплыли воспоминания, но уж очень короткие, ни о чем ему не говорящие, они быстро растаяли, не затронув его душевной сути, и он опять оказался наедине со своей тревогой. Помешкав, он двинулся дальше, тогда и услышал голоса, один из них принадлежал Ленче. Амбал похолодел, до того это было неожиданно. Все же спустя немного он сделался ловок и умел, и, стараясь ступать осторожно и мягко, чтоб не услышали те, двое, устроившиеся на уцелевшем бревне по центру порушья, пошел в сторону Христова места, чуть погодя остановился, теперь уже надолго, словно бы закаменев и позабыв обо всем на свете. Амбал ничего не видел и ничего не слышал, кроме Ленчиного голоса и голоса парня, густого, сильного, с легкой хрипотцой, что, однако ж, не мешала ему литься плавно и спокойно, точно река меж нешибких камней… Амбал не смел стронуться с места, еще не решил, какой лютой казни предать посмевшего вломиться в чужую жизнь.
Странное чувство, помимо ненависти, владело Амбалом, оно говорило, что происходящее теперь на самом деле не есть происходящее с ним, а с кем-то еще, может, с человеком, кого он знал по прежней жизни, а потом позабыл о нем, но вот вспомнил и удивился, он удивился, что не вспомнил о нем раньше, а только сейчас, когда тому стало совсем плохо. А что тому совсем плохо, он догадался по выражению его блеклых и точно бы потускневших глаз. Он хотел бы спросить, отчего тот словно бы потерял себя, но спросить не имел возможности, напряженно прислушиваясь к тому, о чем говорили те, двое, теперь уже едва обозначаемые в темноте. А те не говорили ни о чем, что заинтересовало бы еще кого-то, они говорили, что не могут жить друг без друга, и им надо быть вместе, старались, чтобы сказанное ими звучало убедительно, но так не звучало, а напротив, привычно и даже скучно, но им самим не было скучно, все, о чем они говорили, казалось единственно стоящим внимания. А если бы теперь сказали, что испытываемое ими уже не однажды случалось с другими людьми, они не поверили бы. И были бы правы. Все, что нынче совершалось в их душах, принадлежало им, и никому больше, и потому отличалось особенной новизной.
Амбал смутно ощущал ту необычайность, почти святость, что творилась на его глазах, но это ничего не поменяло в его душе, не сделало ее мягче, чтобы почувствовать причастность к сотворяемому на его глазах таинству. В его душе происходило нечто обратное, отчего он с каждой минутой испытывал все большее потрясение. Он думал, что Ленча лучше этого парня, и у нее не может быть ничего общего с ним, она из другого теста, ведь и он, Амбал, тоже ни на кого не похож, у него своя судьба, непонятная никому и даже кое-кого пугающая. Ну, что ж, пускай так, ему не нужно ничье понимание, достаточно того, что он знает, чего ждать от своей судьбы и почему он не поменяет ее ни на какую другую. С виду суровая, она милостива к нему и дает возможность подняться над людьми, почувствовать власть над ними. Может, эта уверенность, что не похож на остальных, помогла ему взять себя в руки. Хотя… что значит, взять себя в руки, если он сознавал, как больно ему, как тяжко?..
Он ушел с порушья, а спустя время был дома. У него достало сил вскипятить чай и сесть за стол. Однако ж на этом все и кончилось, ужинать он не захотел, вылез из-за стола, тяжело опустился на топчан, лег на спину, подложив под голову курмушку, и стал думать о Ленче. И, чем больше он думал, тем меньше понимал, отчего на сердце так погано, что-то выстраивалось в голове, что-то холодное и рассудочное, и это, выстраивающееся, нашептывало, что ничего в сущности не случилось, просто дочь подросла и теперь ей скучно подле отцова плеча, вот и потянуло ее на люди… Ну, скажите на милость, что в этом особенного? Ах, сколько же в людях понамешано, так и тянет увильнуть, лишь бы не допустить и мысли о неприятном! То же самое происходило и с Амбалом, правда, с одной разницей: он, даже увиливая от неприятного, не зажмуривался, а наблюдал смутившее его и на отдалении.
Пришла Ленча, она, кажется, намеревалась сказать Амбалу, как хорошо ей нынче, он отчетливо увидеть в ней это и вдруг понял, что не надо нынче говорить с дочерью: оборвалась нить, и без того слабая; он и раньше знал, прикоснись к ней — и лопнет. Все же она, хотя и слабая, связывала их, а нынче вот оборвалась. Амбал вздохнул, а потом, стараясь не смотреть на дочь, сияющую и ни о чем не догадывающуюся, не обратившую никакого внимания на то, что он не в себе, медленно пошел из комнатешки, и лишь теперь Ленча спросила с легким удивлением:
— Ты куда?..
— А тебе не все равно, куда я?..
— Отец, что стряслось?
Он с недоумением посмотрел на нее, как бы силясь понять, о чем она спрашивает? Но, кажется, так и не понял, сказал устало:
— Да ничего вроде бы… Хотя… Но да ладно!
— Ты за что-то обиделся на меня, да?..
— Нет.
— Ты и вправду не обиделся?
— Нет… — И опять в его глазах обозначилось недоумение, а чуть спустя и неприязнь к дочери, хотя и слабая, едва приметная. Но кто скажет, не сделается ли она уже завтра больше? Уронил угрюмо слова тяжелые: — Темно. Смутно. А все ты… ты… Чтоб тебя!.. — Вяло сдвинулся с места.
— Отец! Отец!.. — крикнула Ленча. — Куда ты?!
Амбал не ответил, хлопнул дверью. Он не знал, куда пойдет, не знал, пока не очутился на улочке, тогда и вспомнил о Дедыше. Но, выйдя на берег моря и проследив за тем, как яро вздымаются захолодавшие по осени, темные при звездном свете волны и упадают на остро и колюче стесанные валуны и высекают множество серебристых искр, которые, легши на сырую землю, исчезают не сразу, а еще долго поблескивают, раздумал идти к Дедышу, вдруг пало на ум, что и старец нынче не в себе, видел его мельком, спросил тогда о чем-то, и Дедыш не ответил, заговорил о душевной смуте: исчезнет ли, а что как нет?.. Он заговорил и все смотрел на Амбала, точно бы ждал от него чего-то. Это не понравилось. Амбал спустился к урезу байкальской воды, долго и безучастно разглядывал темную неохватную даль, со странной упрямостью силясь отыскать в ней что-то и удивляясь, отчего там ничего нету, лишь замутненная и как бы взгрустнувшая притаенность, которая, впрочем, ощущается не только в туманной неблизи, не очень-то надежно прячущейся в ночи, а и тут, рядом, среди тускло желтой россыпью павших на землю камней.