Сказано было: приспеет зверь великий, пред которым все сущее на земле отступит, ослабнет и сникнет, не в силах защитить себя. Подивится зверь на эту немощность и станет пуще того настырен и зачнет мало-помалу поедать сущее и, не умея насытиться, будет все больше свирепеть, пока не сделается столь огромен и страшен, что и на небе смутятся при виде его огромности и ненасытности. Но в безбрежной пространственности, сияющей благостью и светлым духом Божьего прощения, отвлекшись от несуетливых, не во зло ближнему, во спасение, дел, не сразу отыщут управу на него. Впрочем, не это даже, другое: не посмеют в сияющей пространственности и помыслить о зле, а не то, что вершить его, утайное и беспощадное. Однако ж сказано будет небожителями в недоумении, которое тоже есть действо:
— Иль нету предела злу, иль есть, только неведом никому?..
То недоумение падет на землю, и всяк на ней живущий, несущий крест покорно удивится, и тихая робость коснется души, а потом замутит ее и вознесет Бог весть в какие дали, и не в эти, ближние, горькой полынью пропахшие, а в царственные в своей необъятности и диковинности. Вернувшись в прежнюю плоть, душа будет смущена великостью, что открылась ей в одночасье. И, когда наступит срок погубляться, когда доберется и до нее, решительно несходной с прежнею, зверь великий и подвинет к погублению, то и сам ощутит странный, ни на что не похожий, непокой. Но он не отшатнется в смятении от очередной жертвы, напротив, сделается пуще того лют и свиреп, растерзает Божью душу. А потом еще одну, еще… И сотни других душ, переполненных смущением, что и та, первая. Это смущение, переходя из людских сердец, станет расти во чреве зверя, пока тоже не сделается огромным и не разорвет чрево и не вырвется наружу, не раскидается по земле, по Байкалу, не превратится в ясную хрупкую синеву, не в небесную, нет, не в морскую, а в чем-то отличную от них, наверное, диковинной прозрачностью. Такое чувство, что слабо необычайно, может и от иного людского взгляда погаснуть и впрямь оборотится в чудную синеву, что в редкие минуты висит над долиной, которая начинается от белого песчаного байкальского берега и все бежит, бежит, прозрачная, дремучей немеряной тайгой, изредка цепляясь за хитрую, ускользающую, поросшую густой осокой, поблескивающую на невысоком солнце желтой водой, змеисто гибкую и узкую излуку реки. Но бывает и так, что превратится вдруг, противно воле взирающего, не в чудную, а в привычную, устойчивую небесную ли, морскую ли синеву, впрочем, нередко подавляемую грозной и для чужого робеющего взора неодолимой силой, что приходит с морской волной. А та во всякую пору неожиданна: вспенится вдруг, накинется на берег — и заплещется сине море посреди прохладного, меж замшелых валунов, песка. Смущение в синеве небесной ли, морской ли есть смущение от человека, и не от каждого человека, а от такого, кто в состоянии уравнять себя с сущим, хотя бы с малой песчинкой, выброшенной яростной Сармой с морского дна на пологий, слабый и точно бы стронутый с места необычайной силой, что в шальном, по осени упадающем с гольцов ветре, жданном, а все ж неожиданном и для самого опасливого, как бы шевелящийся берег. И впрямь, шевелящийся, это лишь холодному, ко всему безразличному взгляду не углядеть подобного шевеления, а для добрых и нежных отчетливо зримо странное, точно бы не от сути происходящего, а от чего-то еще, неведомого, бережное движение.
Но смущение не только в море иль в небе, понятное взору светлому, к доброте припадающему, смущение и во всем том, что совершается нынче на земле… Но непросто отыскать смущение в чем бы то ни было, хотя бы и в тайге, что подступила к деревне о сорока дворах и точно бы нашептывает что-то, может, про неминучую беду, которая опозналась вдруг ее древесной сутью? Есть, есть смущение и в тайге, и в моем изболевшемся мозгу, который невесть куда влечет меня, выстраивая в моем воображении непонятно откуда явившиеся картины из прошлого ли, из того ли, что ожидает всех нас впереди?.. А может, ничего этого и не было в пространстве времени, которое есть нечто неделимое, не обламывающееся ни с какого конца, а все, что вдруг растолкало в душе моей, есть лишь слабый сколок с чего-то дальнего, призрачного, никому в ближнем мире не принадлежащего. Что ж, если это так, то и Слава Богу. Знать, не погасло в сердцах наших и есть в них нечто, способное подвинуть к Божьему свету, к очищению от скверны.
Господи, до чего же здешняя земля удивительна и не схожа ни с чем в своем смущении! Стоит всколыхнуться легкому ветерку и прогуляться веселенькому по ветвям, взявшимся над долиной светло-зеленым полымем, тотчас и приметишь смущение в деревах, едва угадываемое, прозрачное, оно то отступит от темных, чутких к его дыханию стволов, то коснется их едва ощутимо. Но и этого достаточно, чтобы дерева заволновались, запотягивались к синему небу, норовя оторваться от земли и взлететь. Да не дано им сие, оттого и загрустят и завздыхают громко и тревожаще, разве что глухой не услышит. Ах, дерева, дерева, как и все на земле, не сходные друг с другом, каждое со своей тайной, попробуй-ка угадай ее! Выросшие близ Байкала, под одним небом, но не одинаковые, что было бы несчастьем, сколь величественны вы и хороши, иль не к вам обращено это, от сердца:
— Господи, живите ж вечно!
И там скажется, и в другом месте, и в третьем, но скажется не в открытую, а с робостью, что неизбывна в людях, словно бы шибко утесненно им и не в худых избах, где зачастую лишь пара деревянных, с драным тряпичным набросом, низких лежаков да у окошка скособоченные, на кривоватых расшатанных ножках, вдрызг залапанные табуреты, а и на вольной волюшке, в изглубленном сияющим небесным сводом пространстве, точно бы мешает им что-то стать самими собой, свободными, ни от кого не зависимыми, лишь от собственного ощущения крепкой, на чистом воздухе настоенной соединенности с сущим, а проще сказать, со всем, что глазу покорно: и с деревьями с их смутной, едва ли не горькой тревогой, и с тихой возле деревни, светлоокой речкой, про которую и подумать-то не посмеешь, что упадает с дальних гольцов и в версте отсюда быстроструйна и своенравна, и с тем, что висит в воздухе незримо, но ощущаемо чувствами, отчего они делаются пуще того обостренными. Вон и с Тихончиком случилось такое, уж не так споро он шел бестропьем, продираясь сквозь ивняковые ветки, пропахшие таежным болотцем, что в саженях пяти от реки. А болотце темное, не сразу и разглядишь, сливается с ближней, высокой, иссиня серой, но не сплошной, а рваной, во многих местах как бы пробитой шальными пулями, стеной леса.
Тихончик шел, словно бы подчиняясь чему-то на сердце, а потом замедлил шаг и запоглядывал по сторонам, точно бы норовя увидеть такое, отчего ему стало бы светло и диковинно. Но все было привычно для Тихончика. Однако ж почему тогда в нем что-то сдвинулось с места, а радость на сердце стала не так спокойна, как бы пришла в движение, и уж не ярко синяя, какой обычно воображалась, а темно-синяя и пуще прежнего глубокая? Раньше он мог изловчиться и, перевесившись через нее, будто она жердочка в огороже, рассмотреть еще что-то, грустное и манящее, оттого дымчато-серое, слабое, малый ветер в силах разогнать это, едва колеблемое. Отыщи потом! Нет, нет, нынче не перевесишься через жердочку в огороже, иная нынче радость, глубокая и какая-то незрячая, вроде бы есть она и вроде бы нет ее, хотелось бы, чтоб она не уходила, подзадержалась, но желание не так, чтобы уж очень сильное. Странно, а для Тихончика еще и непонятно. Блаженный, сказывают о нем, не от мира сего, от Высшего, про него никому из тех, кто в трезвом рассудке, неведомо. Неведомо и Тихончику, хотя, случается, промелькнет перед расстроенным рассудком что-то чудное, опять же в цвете. Для него все в мире в цвете, только нет тут ни черного, ни белого, не прижились, выпали. Чудное тоже в цвете, и вещует про какую-то опаску иль тревогу, что рядом с темной и глубокой, как вода в колодце, радостью. Про нее не скажешь, что хороша и для людского сердца надобна. Есть в ней недоброе что-то. Ах, есть! Вот и нынче чудное вдруг промелькнуло перед Тихончиком и угасло. И уж не скажешь, что это было?.. Но еще долго, подчиняясь не рассудку, хотя и расстроенному, а чему-то имеющему быть в душе Божьего человека, он не отпускал то, что сделалось для него светло и диковинно. Однако ж наступил момент, когда это исчезло, исчезло то, что было светло и диковинно и выражалось в синем цвете, а на смену поспело другое, и все перед глазами окрасилось в желтый цвет. Лицо Тихончика, прежде почти приятное, с несильной смуглотой, что так характерна для жителей здешних мест, решительно поменялось. На худых щеках, обросших мягким волосом, завитым колечками, что не лепились одно к одному, а точно бы были каждое само по себе, ничему больше не подчиненное, посверкивающее желтоватым блеском, выступил румянец. Большие глаза странно засияли. Про них не скажешь, что безумны, как, впрочем, не скажешь, что привычны и понятны каждому. В том-то и дело, что не так, и стоит кому-либо очутиться во власти этого, льющегося из глаз Тихончика, сияния, как даже хорошо знающему блаженного станет не по себе, горько и совестно, будто и он повинен в том, что совершается на земле не во благо человеку… Теперь в этом лице не было всегдашней блаженности, а появилось несвычное выражение не то испуга, не то растерянности, и это потревожило неглубокие блестящие ямочки подле обветренных, с потрескавшейся кожей скул. Хотя в природе середина лета, близ моря погода изменчива, бывает, что и заветрит, нанесет на макушку дня, обласканного теплым солнцем, знобящую прохладу. А скоро в глазах у Тихончика растаяло сияние, они потускнели и смотрели тоскливо и потерянно. Что же стало тому причиной? Уж не рваная ли, точно бы пробитая пулями стена леса? А хотя бы и это. Зелено сделалось пред глазами Тихончика, так зелено, что убежал бы, да не мыслит он так, не умеет дать послабки душе. Куда убежишь от нее, коль она главное, что есть в нем? Если б не душа в худом слабом теле, что осталось бы от Тихончика, ему-то самому что осталось бы?.. Да ничего, пожалуй что, все другое точно бы и не жило, не имело смысла, опустошенное и вялое, ни к чему в мире не прислоняющееся, сторонящееся всех, страхом наполненное, так бы и прозябало, ничего не зная ни про себя, ни про кого-то еще… Смущена нынче душа Тихончика, и смущена сильно. И это не в удивление ему, да и природе, что окружает его, не в удивление. Уж не однажды она примечала за ним такое, в особеннности, если он оказывался подле стены леса. Он сам не сказал бы, что с ним?.. Но сущее, живущее в тугой, наползающей на землю пространственности, понимало Тихончика, принимало его потерянность и ненадобность в мире, жалело и сулило надежду. Надежда была розовой и сладкой. И, не осознавая, Тихончик силился подольше удержать ее в себе, однако это не удавалось, она была такая же, как и другие чувства: короткой и яркой, исчезала… Сущее понимало в Тихончике многое, сознавало его как свою часть, пускай и не самую крепкую, знало про истоки его смущения и, когда бы было в состоянии, помешало бы ему предаваться горькому чувству. Но и для него, всесветного, тоже отпущен предел, не преступить отпущенного.
У ближней стены леса и теперь случается неладное, а про прежние лета и сказа нет. Чего тут только не вытворяли воители! Однажды по первоснежью пригнали сюда не то белых, не то красных, не то еще каких-то, слыхать, в городке сидели, в сорока верстах отсюда, в домзаке, Ну, пригнали, чтоб на распыл пустить, поставили к стене леса битых, в бельишке белом, постреляли, не мешкая… Потом побросали их в яму, ее загодя по чьему-то сердитому слову вырыли мужики, не ведая, для чего?.. — и не спрашивая. Привыкли: не побережешься хотя бы и в речах — попадешь под тяжелую руку, не вырвешься…
К этой-то яме и подошел блаженный и, пуще прежнего блестя глазами и улыбаясь чему-то таинственному, про что никому неведомо, лишь ему, помеченному особой метой, и привычно шепча, точно упреждая кого-то: «Тихонько, тихонько…» — за что в давнее уж время получил свое прозвание, опустился на колени возле ямы. Эту яму приметишь сразу, земля по кругу провалена, зернисто черная, малой травки не проросло тут, а казалось бы, должно быть наоборот: вдруг да и растолкается меж костей тугими корнями деревце, потянется вверх, от людской загубленной силы стройное и крепкое.
Тихончик стоял на коленях, и в его душе сквозь то большое и зеленое, что определяло тоску и было сурово к нему, а подчас жестоко, случалось, он метался и места не находил, все делалось постыло и горько, не жить бы, когда бы пребывал в привычно понимаемом уме, пробилось другое, он не умел уловить, какого цвета пробившееся, хотя и пытался. Но это скоро сделалось ненадобно, вдруг перемешалось в нем, несвычное встало в ряд с прежними ощущениями, и Тихончик почувствовал, как несвычное, хотя и оказалось незнакомо, грело. А может, потому и грело, что незнакомо? Незнакомость порой лучше чего иного, сходного с прежними опытами, что были переживаемы мучительно и оставили по себе глубокий след. Тихончику померещилось, что он нынче среди тех, кто в этой яме… Те, выходит что, не побиты, живые, и можно прикоснуться к ним теплыми ладонями и улыбнуться, сказать что-то, может, про то, как хорошо с ними, а он боялся, думал, что и они злые, так и норовят обидеть, но они другие, и это приятно.
Тихончик стоял на коленях подле ямы и негромко повизгивал. Что-то подсказывало блаженному, сделай он это иначе, вырази свои чувства еще как-то, и сразу же поменяется в нем и уйдет незнаемое, и сделается опять зелено перед глазами, и он станет выть по-волчьи, но никто не услышит, разве что деревья, а людей, побитых варначной силой, уж не сыщешь возле него, сгинут, обратятся в пыль. Блаженный и не знал, что, оказывается, есть в нем еще и осторожность и бережливое отношение к собственным ощущениям. Но все это выражалось смутно, а подчас неугадываемо для него, только слегка обозначаемо какими-то знаками, доходящими до той части сознания, которая направляет его движения. Единственно это помогало человеку Божьему не потеряться среди живых и мертвых, что имеют к нему хотя бы малое касательство, не сделаться чужеродным земле.
Но, несмотря на осторожность, неосознанно проявляемую Тихончиком, вскоре исчезло чудное. Он замолчал и с удивлением посмотрел на проваленные края ямы, точно бы то, что было на сердце, выпало из него, а потом спряталось за ними, острыми и темными. Но там ничего не увидел, спустя же немного запамятовал, отчего посмотрел на края ямы, поднялся и побрел в глубь соснового леса. Он изредка дотрагивался рукой до шершавых, в легких смоляных потеках, деревьев и прислушивался к чему-то, а потом шел дальше, опустив голову и уже не глядя по сторонам, пока снова не замедлял шаг и не вытягивал вперед руку, слепо ища перед собой… Так он, точно слепой, брел полчаса. Тайга осталась далеко позади, и он очутился на деревенском кладбище, сплошь в крестах, поднявшихся над низкими приземистыми тумбами. И тогда что-то осмысленное появилось в глазах у Тихончика. Знавший блаженного удивился бы нынче и не сразу бы понял, чему приписать такое, а может, и не поверил бы, но скорее воскликнул бы в страхе:
— Господь слепых умудряет!..
Однако никого не было рядом с Тихончиком, а то, что могло бы увидеться в его глазах и потревожить, спустя немного исчезло и уж нельзя было сказать об этом, впрямь ли узрилось, а может, померещилось?.. Ведь и самому человеку Божьему такое ни разу не выпадало и во сне, где он ничем не отличался от других: тоже что-то делал и мыслил, — только плохо, что, проснувшись, не умел вспомнить ничего, и тогда перед глазами рождалось пугающее разноцветье, за ним ничего не стояло, никакие из прежних знакомых ощущений, что были просты и не соединены ни с чем, способным вывести из состояния грустного ли, тоскливого ли покоя. Да, да, покоя. И это однообразие в чувственном проявлении представлялось не шибко-то гнетущим, как если бы тут примешалось еще что-то… Тихончик умел бестрепетно, внешне непроявляемо, если даже и случалось в душе едва приметное движение, принимать радость ли, грусть ли. Но он терялся и выглядел вовсе не принадлежащим миру сему, если эти чувства смешивались, они оборачивались для него враждебной силой, совладать с которой он не мог, и делался болезненно слаб и жалок больше чем обычно, что, впрочем, принималось людьми без удивления. Да, Тихончику было худо, когда чувства в нем смешивались, когда не сказать, что есть что; в такие минуты люди, его окружающие, тоже чувствовали себя не в своей тарелке и не могли понять причину этого, и злились, а стоило им обратить внимание на Тихончика, как у них в душах что-то происходило, и уж через минуту-другую они смотрели на него люто, и, если человек Божий не сподабливался уйти, накидывались на него, хрипло крича:
— А все ты… ты!.. От тебя напасть!..
Все ж люди скоро отходили, и виноватая улыбка кривила их лица, иной из них говорил, пряча глаза:
— Эк-ка, с чего бы вдруг накатило, будто бесами подталкиваемое. А может, и впрямь бесами?.. Слыхать, не любят тех, в ком святость проглядывает. Норовят обломать ее.
Человек Божий недолго стоял посреди кладбища, вздыхая и бормоча: «Тихонько… тихонько…» — словно бы те, в земле нынче лежащие, могли уловить его слова и сделаться еще тише, точно бы это было возможно. А может, и вправду возможно?.. Тихончик улавливал какой-то неясный, сильно беспокоящий шум, невесть откуда доносящийся, отчего с уст его и срывалось это слово. Впрочем, он часто произносил его, казалось бы, совершенно безотносительно к тому, что происходило, бывало, что окрест, как и нынче на кладбище, тихо, тише и быть не может, а он все шепчет: «Тихонько… тихонько…» Он и верно, иной раз ощущал такое, что другим не под силу, и подобное ощущение приподымало блаженного в собственных глазах. Он помедлил и побрел меж могилок, изредка касаясь рукой креста ли, тумбы ли и бормоча, но уже что-то грустное и вялое. Он прошел не все кладбище. Оказавшись на невысоком угоре близ тайги, что шумела, колеблемая павшим с моря ветром, который покачивал деревья, отчего те постанывали, поскрипывали, словно бы норовя сдвинуться с места: столь отчетливо было движение в их кронах, Тихончик остановился, вздыхая, глянул в сторону Байкала, но увидел не само море, а деревню об одной улочке, черно и кривовато легшую на землю, присадистые избы, еще крепкие по здешней справе сибирской статью, которую не отымешь и не упрячешь ни за какой далью. Он увидел деревню, и в лице у него осиялось, однако ж та грусть, что прежде наблюдалась в нем, не исчезла, хотя и потускнела.