6.

Ночь глухая, темная, в двух шагах ничего не видать, такая ночь посреди красного лета редко когда случалась, она все больше с лунным, ярко синим от близости моря светом иль со звездами, которые не были слепыми и тоже, хотя и слабо, светили. Агалапея вышла во двор и долго стояла, не смея стронуться с места, удивляясь мерклой ночи и силясь вспомнить, когда в последний раз над деревней нависала такая же темень, но так и не вспомнила, не могла напрячься и сосредоточиться на одной мысли, та обрывалась, не желала подчиниться ей, другое накатывало, что приснилось и растолкало посреди ночи. Ах, что же это было и к чему?.. Может, отец зовет к себе, горько одному в сырой земле, тоскливо? Она думала так, хотя знала, что отец не один в той яме, на опушке леса, близ другой ямы, куда побросали офицеров, пятеро еще с ним из деревни, а трое из уезда. Матушка сказывала, когда Агалапея чуток подросла, зашла в Карымиху красноармейская часть, задержалась на неделю, вымела с крестьянских дворов подчистую, лошадей стребовала. А где их взять? У кого забрала раньше, а кто угнал свою живность в дальний лес. Зашли на отчий двор, вознамерились вывести коня за ворота, кормильца. Немолод был меринок, но резв на ногу и силушкой его Бог не обидел. Но тут выскочил из избы отец Агалапеи с берданкой в руках, лохматый, с ярко черной бородой по пояс, закричал, отгоняя от меринка красноармейцев. Те ушли, мать подумала, уже не вернутся, ан нет, посреди ночи раздался стук в дверь… Тогда, кажется, такая же ночь была, глухая. Красноармейцы велели отцу собираться, он не перечил, понял, видать, сила соломку ломит, хрипло, задышливо сказал что-то на прощанье матери, она закричала, беспамятная, бежала за ними, потом упала на землю и уж ничего не помнила: куда подевался муж и отчего она оказалась одна в лесу, за околицей. А когда очнулась, пошла в деревню, шатаясь от слабости, что вдруг навалилась угрюмая — не совладаешь с нею. Уже подойдя к отчей избе, узнала, что убили мужа, лежит он бездыханный близ свежевырытой ямы. Узнала и обезумела, побежала на опушку леса, но к мужниному телу не пустили, выстроились красноармейцы с винтовками, не подступиться, умоляла, падала на колени, выла, но все без толку, будто каменные. И горе на сердце у нее великое и все ж подумала: и впрямь каменные, а что как такими останутся на веки вечные, что тогда?.. Не сделается ли земля горькой, потерявшей людскую ласку, а люди холодными и ни о чем не помышляющими, как только о том, что чуждо русскому духу, но что вклинилось в жизнь и требует все новых и новых жертв?.. О, Господи, иль вовсе утратилась в людских сердцах доброта, которая подсказывала, что надо помнить не только о себе, а и о ближнем своем. Она подумала так и едва ли не потерялась среди людей, все они в те минуты, когда просила, чтобы пустили к мужу, были ей ненавистны. Она кричала, что они порождение дьявола, и грядет час, когда они оборотятся в мерзких богопротивных тварей.

Кричала мать, но Агалапея теперь подумала, что это кричала она сама, и, может, не в ту пору, а много позже, когда вломились на подворье бандюганы, так сказывали потом на деревне, потребовали у мужа Агалапеи еды и денег, а он не захотел им ничего этого дать, и тогда они ударили его длинным, остро отточенным ножом, и он упал на сырую после дождя землю. Кажется, тогда в душе у Агалапеи обломалось что-то, она точно бы запамятовала про все на свете, а главное про то несупротивное, что жило в ней и чему, считала до недавнего времени, не будет износа. Это душевное есть Божеское, не от мира сего, от другого мира, где правит сердечное участие к чужой судьбе. С того дня несупротивное уже не будет постоянно у нее в сердце, изгнанное властной силой, зато станет приходить и с робостью, которая есть свойство истинного, от потребности души, чувства, напоминать о себе, и Агалапея будет с удивлением прислушиваться, силясь понять, что это и отчего протолкалось к ней?.. Но, сломленная страданием и мыслью, которая горька и мучительна, потому что и нынче не сыщешь на русской земле справедливости, убита она, не сумеет понять… Да, убита и лежит вместе с неповинно погубленными, что уж и не в укор никому. Правду сказать, что такое смерть для сеющих ее в изобилии, как не обыкновенный, ничем не выделяемый способ утверждения своего понимания жизни?..

В Карымихе, увидев ее, вздохнут и скажут устало:

— Поломало бабу. Аж вся белая… И, кажись, не в себе?..

Но то легкое, ни к чему не обязывающее сомнение. О нем скоро позабудут, как позабудут, что Агалапея сильно поменялась, точно бы это не противно естеству жизни, а в согласии с нею, нынче сделавшейся Бог весть что, а только не то, что она была раньше и за что одни принимали ее, а другие нет, и желали бы ей перемены, но точно бы не по-правдашнему.

На Петров день Агалапее выпадет видение, непривычное, словно бы отчужденное от сущего, далекое, призрачное, она станет долго вглядываться в него, надеясь отыскать родимые черты, но так и не сумеет отыскать, стоит напрячь внимание и сосредоточиться, как перед глазами все расплывется, и уж нет в видении чего-то единого, оно точно бы состоит из разных деталей, каждое в отдельности вроде бы о чем-то говорит ей, но лишь она попытается соединить их, как сейчас же все пропадет и попытка окажется неудачной. Тем не менее Агалапея поймет, что мужу не глянется что она изводит себя горестными раздумьями, возникнет чувство, что он уже нашел соединяющее его с тем, что, хотя и невидимо живым глазом, существует в необъятной пространственности и носит имя — Дух земли. Агалапея поймет это и наденет черное платье и с тех пор только тогда и снимет его, когда выпадет надобность постирать…

Добросердечные люди иной раз раз говорили ей:

— Агалапеюшка, что же для тебя траур-то все не кончится? Уж давно как потеряла мужа…

— Да, так оно и есть, потому как траур я ношу не только по мужу, а по всей русской земле.

Она замолкала, хотя могла бы сказать о многом, к примеру, о том, что нету нынче правды не только на отчине, а то, что есть, это от дьявола, сильное и дерзкое, людям не совладать с ним, малы числом и духом слабы, не как в прежние времена, про которые слышала от деда еще, от прадеда. Все ж иногда чудилось, что и нынче нет-нет да и проглянет от минувших лет павшее, правда, пока не шибко приметное, однако ж, дай срок, потянется ввысь, подобно могучему дереву, заматереет, сделается видно отовсюду, и тогда люди опять станут добрыми, запамятуют про все, что мучало, не давало покоя. Но это будет не скоро. Поломалась жизнь. Лютость растеклась и по крестьянским дворам, точно мор. Нередко Агалапея спрашивала власть вершащих:

— Пошто же вы деревню вгоняете в нищету? Не жалко?

Отвечали те с усмешкой легкой и страшной:

— А для острастки, родимая. Пусть всяк из малого люда знает — жизнь — копейка.

Им самим, кажется, тоже в сущности не нужны эти унижения человеческого достинства, только иначе они уже не могут. Разве остановишься на полпути? Никто не в силах оборотить время вспять или хотя бы приблизить давнее, суровое нынче время, нередко требует: лиши его, и без того придавленного нуждой, последнего куска хлеба, и у тебя на сердце полегчает.

Да, все они, властные и безвластные, думающие о себе, как о спасителях отчего края, и редко как о погубителях его, сходятся в неуважении к человеку, унизить которого в силах каждый, даже самый подлый, а может, лучше так, больше всех берущий, жаждущий унижения — самый подлый… Ах, если бы Агалапея могла сказать о своих чувствах, которые и прежде были остры, болезненны, мучительны для нее, горько переживающей неустройства мира! Наверняка тогда и самому подлому стало бы неприютно среди людей. Но это было не по силам Агалапее, и она изводила себя, точно бы в чем-то виновата. В прежние леты ее вселенскую совестливость нередко замечал муж и сердился, говоря, что не бабье дело — мучаться неустройством мира. Но чаще он со смущением смотрел на нее, и это смущение было естественно для него, как и для всего прибайкальского люда, с той лишь разницей, что относилось не к чему-то большому и смутному, мающемуся несвычностью со всем, что окружало и знакомо сызмала, а к собственной жене, которая не всегда казалась ясной до самого донышка, а еще и способной проникать в душу и узнавать про то, что томит тебя, грешного. Много лет спустя, потеряв мужа, Агалапея поняла, что так и было. Она видела себя не больно-то ласковой с ним, а как бы чего-то ищущей, перемены ли в своей душе, в жизни ли, и ждала этого подчас не с уверенностью, что ожидаемое во благо, а со страхом, словно бы уже тогда предвидела, что, в конце концов, и произошло. Теперь ей казалось, что в нынешнем неустройстве жизни есть и ее вина. Отчего бы тогда она словно бы предугадала случившееся, но не посмела сказать о своем предчувствии? Глядишь, ничего бы не произошло, если бы поделилась своими мыслями с людьми. Она упорно и много думала об этом, меж тем в ней жила странная, ни к чему в сущности не влекущая, редко когда оставляющая в покое печаль, точно бы она еще молода и скучно ей, одиноко даже с мужем, который никогда и пальцем не тронет, и все глядит на нее и удивляется. Отчего не пройдет ее печаль? А вдруг закрепится в ней на веки вечные? Агалапея понимала, что это чувство больше подходило бы девице, но отнюдь не ей в ее теперешнем душевном состоянии. Странно, кажется, всю жизнь она ждала чего-то, она и теперь, бывает что, ждет, очнувшись от почти болезненной неприязни тех, кто повинен в ее несчастьях. Но, если бы кто-то спросил, чего ждет она, Агалапея смутилась бы, а потом и сама задала бы себе такой же вопрос и не сумела бы ответить. Впрочем, это не значит, что она перестанет ждать, нет, конечно же, это ее душевное состояние ожидания чуда, которое не минет отчую землю, придет и поменяет в жизни, и та уж не будет суровой и непонятной, когда не знаешь, что преподнесет еще, не чуждо ей и теперь.

Агалапея долго стояла посреди двора, удивляясь темной ночи, а потом медленно пошла к калитке, силясь вспомнить, что сделалось тут лет восемь назад такой же темной ночью, когда убили родимого, единственного, кто если и не умел понять ее, непрестанно тянущуюся в даль не подчиненным и ей самой сердцем, то стремился к этому. После смерти мужа Агалапее все стало чуждо, точно бы вынули из нее склонное к приятию мира, а не потревожили лишь то, что в состоянии облить ее еще большей мукой. Агалапея стремилась, случались и такие, хотя и редкие минуты, поменять в себе. Но это желание скоро пропадало на удивление ей самой, теперь мало что ведающей об отстраненном от нее мире. С того горького для нее дня много воды утекло, спроси нынче, что было тогда, она едва ли скажет, немного сохранилось в памяти оттуда, превратившись в нечто огромное и тягостное, без обозначения деталей, без приятия частностей и малостей, именно такое, огромное и тягостное, обозначало для нее границу между тем, что было, и что есть теперь. Что было, казалось далеким и призрачным, все ж она упорно верила, что многое из бывшего происходило именно с нею, а то, что совершалось теперь, неимоверно удлинилось и уж не отличишь один день от другого, точно бы они есть что-то целостное и одинаковое, непременно противное ее духу, вызывающее чувство протеста. Будь ее воля, и часу не продержалась бы в этом времени, ушла бы туда, где жила раньше. Да, именно с той седьмицы, обозначившей для нее некую границу между двумя жизнями, одна из которых была понятна, а другая ничего не давала и ни к чему не вела, обычной для тысяч людей, а для нее особенной, Агалапея поменялась не только внешне, а и внутренней сутью, что-то с нею случилось, отчего она уже не все помнила из прежнего. К примеру, она запамятовала, что связано с сыном, болезненным и слабым, не от мира сего, тем не менее страдала при виде его немочи. Впрочем, что-то все же сохранилось. Когда Агалапея видела Тихончика, на сердце страгивалось, делалось не так залютевши в неприязни к тем, кто поломал ее жизнь, словно бы обмякало. И, хотя уж она не называла Тихончика сыном, он продолжал оставаться для нее существом близким и дорогим. Нередко клала голову болезного на колени и подолгу искала, раздвигая слипшиеся нечесаные вихры. А бывало и так, приносила воды в медном плоском тазу и предлагала Тихончику помыться. Тот не перечил и тянулся к воде, но это получалось у него неумело и так вяло, нерасторопно, что Агалапея сердилась и сама мыла ему голову.

Она не думала, что он ее сын, не хотела бы знать ничего, но больше никого у Агалапеи не было, и потому, когда он долго не появлялся, она начинала беспокоиться. Вот и нынче она вышла из дому, надеясь отыскать его, и только то, что ночь была темная и живо напомнила ту, теперь уже не ближнюю, она позабыла об этом намерении и держала в голове одно — сходить к мужу на кладбище. Она помнила лишь это, и, ничего не видя перед собой, шла по деревенской улочке, хотя и смутно сознавала: когда улочка кончится, надо свернуть влево, а потом идти вдоль ненавистного, изжелта серого забора, обтянутого колючей проволокой. Она заранее вся закипела, считала и сам лагерь, и тех, в обслуге, повинными и в ее душевном неустройстве. Она упорно думала так, и, когда оказалась возле лагеря со сторожевыми вышками, откуда падал на землю свет, а вместе с ним и голоса охранников, перекликавшихся меж собой, не сразу поняла, где она, но, когда ступила в слепящий, больно режущий глаза квадрат света, догадалась и подняла кулачки, стиснутые крепко, закричала далеко окрест слышимо:

— Ироды… Ироды… Будьте вы… вы… вы…

Агалапея не могла сказать больше ничего, только это, и упорно повторяла одно и то же, охранники смотрели на нее сверху без удивления, привыкшие к тому, что она не однажды проделывала, все ж кто-то обронил вяло:

— А не пристрелить ли каргу? Скажем, перла на запретку. Кто ж знал, что она сумасшедшая?..

Все те, кто служил в обслуге лагеря, считали ее сумасшедшей, но на деревне этому не верили, и сама Агалапея тоже так не думала, хотя понимала ослабленным разумом, что многое в ней обломалось, но не так же, чтоб запамятовать про все.

Старуха миновала лагерь с ярко посверкивающими вышками, холодными и ко злу влекущими, и уже не ругалась, дышала тяжело, изредка останавливалась, стараясь умять боль в груди, которая сделалась нестерпимой, когда подошла к кладбищу. И, не умея осилить и желая поскорее осилить привычную в последнее время боль, старуха опустилась на колени возле холмика, одного из многих, что широко взгорбились по нижнему ряду прежнего, стремительно теряющего ухоженный вид кладбища. Старуха не знала, что тут за холмик, возле которого пала на землю, здесь недавно кто-то похоронен, нынче иной раз и крест не поставят, денег нету у людей даже и на смертное, а так, забросают теплыми черными комьями покойника и уходят, стыдливо потупившись.

— Жизнь нынче ничего не стоит, и смерть никому не в удивленье. Отчего так? Иль утерялось в душах и пустота в них одна?..

Старуха сидела, держась слабой рукой за теплый и в лютую ночь холмик и теперь уже говорила:

— А может, и не так вовсе, и сохраняется в душах от Божьей благодати, да только сразу не углядишь всего-то. Затаились люди, разбрелись в разные стороны, пряча в сердцах смущение.

Вдруг Агалапея услышала песню, ну, точно, песню, хотя слов не разобрать, и — не испугалась, она уже ничего не пугалась, скорее, удивилась. И приготовилась к тому, что вот, наконец-то, и сама встретится с тем, что давно известно. Она навострилась, но перед глазами ничего не возникало, одни кресты, слегка обозначенные в темноте, вздохнула:

— Поди, опять никого не увижу?..

Все ж она была благодарна Всевышнему, тем силам, что окружают его, иной раз суровые, а иной раз мягкие и участливые к сущему. Уж ей ли, измученной напастью, что не сделается вчерашней, не знать этого? Если бы не это, с небесной высоты опускаемое, осиянное благостью, что проникает в смятенную душу и успокаивает, она не сумела бы и дня прожить. Старуха была благодарна Господу и за то, что позволил ей приблизиться к извечному, обитающему в пространстве, божественному. Ей и радостно, и грустно и не одиноко, все смешалось так круто, что она не смогла бы отделить одно от другого, а тем более не смогла бы сказать, почему так замесилось. Впрочем, она и не хотела ничего говорить, а все бы слушала и со страхом ждала, а что как это оборвется, исчезнет. Чувствовала, тогда исчезнет и что-то тихое и сладостное, о чем уж не помнила и считала до последней минуты, что не сумеет никогда больше ощутить ничего подобного. Но вот, надо же, вновь опознала и не хотела бы, чтоб опознанное уходило, и делалась все напряженней, боясь, что случится худшее. А скоро так прониклась ожидаемой переменой, что запамятовала про все, в том числе, и о чувстве, которое жило в ней независимо от ее воли, не подчиненно по отношению к ней и к ее окружению, хотя бы и к павшей на землю темноте, что уже однажды принесла несчастье, а нынче выгнала из дому. Агалапея еще и потому прониклась ожидаемой переменой, что это уже было в ее недавней жизни, кто-то точно так же пел, и она внимала песне. Агалапея хотела бы сделать над собой усилие, чтобы вспомнить, но долго не могла сделать такого усилия, а когда все же добилась своего, то сказала:

— Так пел мой сын, он сильно болел, и я измучилась с ним.

При воспоминании о сыне Агалапея не испытала особенных чувств, даже не задумалась, а где он теперь, точно бы это не интересовало ее. Впрочем, наверное, все же интересовало, но не могло сравниться с тем, что старуха испытывала теперь, слушая странную, не то песню, не то жалобный наговор, обретший песенные черты. Чудилось, тот, кто произносил странно звучащие, ни к чему конкретно не обращенные и ни о чем не помышляющие слова, был слаб духом и в сущности не знал, к чему тянулось его сердце и не хотел никому зла, а наоборот, жаждал участия к людям, но оно отвергалось ими, и это вызывало в нем вялую, никуда не устремленную грусть.

Агалапея как бы наяву видела что-то призрачное, какие-то видения… Когда же очнулась, то тут же и смутилась, она уже не слышала песню, поднялась обеспокоенная с холмика и, протягивая вперед в немой горестной просьбе дрожащие руки, вопросила:

— Где же ты, Господи!..

Она подождала и пошла, осторожно ступая средь холмиков и вглядываясь в непроницаемую темноту, считая ее виновницей того, что утратила возможность слышать дивную песню. Но прошла немного, вдруг снова зазвучала песня. Агалапея остановилась, возникло ощущение, сделай она еще шаг-другой, и — прикоснется пальцами к поющему. Ощущение близости к таинственному было так велико и упорно, что она недолго сопротивлялась и медленно двинулась дальше. И впрямь скоро ее руки нащупали что-то живое и трепетное, песня оборвалась, Агалапея хотела бы опустить руки, и не могла, пальцы как бы сами, своей волей забегали по живому и трепетному, а глаза, сузившись и напрягши все мыслимое в них, разглядели Тихончика.

— А, ты?.. — сказала Агалапея, вздыхая. Про Тихончика она знала, что он сын ее, но принимала это равнодушно, что выглядело бы странно, когда бы не сделалось для нее привычкой. Да, она предполагала, что связана с блаженным кровными узами и не стремилась порвать их, как не стремилась жить лишь ими. В ее сердце независимо от сознания, но скорее, вопреки ему, наблюдалось нечто не приближающее к ней Тихончика, а пожалуй, отталикивающее от него, такое, через что она не могла переступить, начиная с той далекой темной ночи, когда потеряла мужа. Скорее, так и было, она не умела переступить через страдание и стать сыну ближе, ощутить кровную связь с ним. Мнилось, сделай так, и окажется, что она изменила мужу, памяти его. Все же Тихончик оставался единственным в мире существом, кого она принимала безоговорочно и жалела. Вот и теперь взяла его за руку и повела покорно подчинившегося через кладбище в ту сторону, где покоился прах мужа. Шла и говорила о несчастье, что однажды постигло ее и с тех пор живет в ней неизбывное.

Тихончик слушал, и в его душе что-то точно бы страгивалось с места, вытеснялось из нее, а на смену поспешало иное, должно быть, от старухи, отчего он словно бы менялся и вот уже был вроде бы и не от мира сего, тем не менее понимающий что-то, плохо только, что не умел сказать про это и мучался от неумения и, как побитая собачонка, повизгивал и поскуливал… Они подошли к могилке, едва обозначаемой в темноте. Старуха отпустила руку Тихончика и снова пала на колени, долго стояла так без движения, потом оборотилась к блаженному и сказала тихо и невнятно, скорее не для него, для себя:

— Тогда нависала над округой такая же ночь…

Загрузка...