Изба Дедышка по правую от деревни руку, в версте от нее, близ моря, на крутом берегу, на каменьях, что в зимнюю пору делаются хрустальными, ледяно холодными. Прикоснешься к ним ладонью и тотчас отдернешь руку, столь чужды каменья всему живому. Не то в летнюю пору, вот как нынче, каменья посверкивают в полуденном свете, манят всякого, кто окажется на берегу священного моря.
Дедыш вышел из избы, был он росту небольшенького, головастый, с высоким морщинистым лбом, в морщинах и все лицо, напоминающее прошлогоднюю, в мелких ростках и бороздках, помявших кожицу, картофелину. Однако было в лице у Дедыша и такое, что заставляло людей, стоило им оказаться возле старика, помимо их воли, забывать про его похожесть на картофелину, а думать про дивное и, несомненно, доброе, что в жило в этом лице, в каждой морщинке, говорил Дедыш мягко и напевно, с очевидной неторопливостью, если даже речь заходила о чем-то требующем безотлагательного вмешательства. И что интересно, рядом с Дедышом, дело, прежде мнившееся безотлагательным, как бы утрачивало первоочередность, становилось обыденным. Какой-то странной силой веяло от старика, может, вечностью, что уже не была для него тайной за семью печатями, открылась ему, и он сделался мудрее и больше понимал в жизни, чем кто бы то ни было из людей на побережье.
Изба Дедыша издавна знакома каждому рыбаку; коль тот окажется в ближних водах, сразу начинает рыскать глазами, а стоит увидеть избу ли на берегу, свет ли в окошке, теплеет у рыбака на сердце, станет он говорить про Дедыша, вспоминая о нем разное, чаще чудное. Вдруг да и скажется:
— Старец к Богу близок. Однако ж и то правда, что свою близость к другому миру не употребит во зло людям. Уж мне ли, ломатому морем, пытанному бешеной волной, не знать этого!..
Скажется так-то, а потом откроется одна из историй, в которой Дедыш повязан с другим миром, и эта повязанность подымет его высоко, придвинет к тому, воображаемому, что живет особенной, не приближенной к людской жизнью. Смолоду Дедыш был крепкий, словно камень, с места не сдвинешь, Дубком кликали — не Дедышом. Однажды шел по Байкалу на лодке, стоял впереди, смотрел, как качались нешибкие волны, и — не увидел востроглазый надвигающейся беды. Рыбаки тоже не увидели, говорили об удаче, что нынче милостива к ним… Вдруг разыгралось море, вздрогнув от павшего студеного осеннего ветра, Култуком кличимого, и поднявши перед лодкой саженные валы… Вскорости нельзя было сказать про небо, что отступило, как бы заробевши, давили на смятенные души низкие черные тучи, налитые дождем, что, однако ж, все не проливался, а может, не дождем, а неведомой доселе бедой, что затаилась в тучах и теперь ждала случая, чтоб выплеснуться, пасть на обнаженные головы. Нельзя было сказать и про само море, что, вырвавшись яростными волнами из-под лодки, понеслось в бескрайность, сделавшуюся неожиданно отчетливой и пугающей, точно бы уже не стало границ и поломались берега, и смяло землю и водная поверхность соединилась с темной небесной твердью. Люди обратили на это внимание и вовсе потеряли надежду на спасение, громко, но не ропща, молились Богу, привычно принимая от Вышних сил немилость к себе. Видать, прогневили Господа, а не то не наслал бы на них напасть. Заклинали истово Милосердного, чтоб принял в царствие Свое, позволив им усердной молитвой искупить вину.
Но Дубок оставался спокоен, стоял на носу лодки, изредка оборачивался к тем, на веслах, кричал что-то, рыбаки не слышали его, впрочем, понимая, что старшой не мог сказать ничего такого, о чем сами не знали бы. Они налегали на весла, стараясь держать лодку по ветру. Дубок был спокоен и тогда, когда весла оборвали уключины, и лодка, уже не подчиняясь ничьей воле, запрыгала на волне. Еще немного, и потеряется слабая в морской пучине. Все же он сделался суровее прежнего, когда лодку сильно накренило, и она черпнула бортом, и когда раздался не крик, нет, а точно бы стон, один на всех, протяжный и горький, и был тот стон слышен средь завывания ветра и яростного воздымания волн и дошел до Дубка, он побледнел и в самый мучительный для него момент, уже не владея собой, воздел руки водяной горе:
— Владыка! Байкал-батюшка! Что же ты, иль всем нам желаешь погибели иль надобен тебе только я?!.. Так возьми меня, батюшка, вот я, весь тут!..
Дубок уже тогда поднаторел в рыбачьем ремесле, отчего был поставлен башлыком, верховодом над лодкой. И — случилось дивное: ослабел ветер, волна спала, еще белая от недавнего возроптания, а небо раздвинулось и уж не нависало над головой неподвижной громадой, что только и дожидалась момента, чтоб упасть на землю и погубить все на ней сущее, а может, не погубить, лишь оборотится к людям ясным ликом, ко злу отвратным, и попытаться понять про них хоть самую малость: как они нынче, иль не больно при виде возрастающего зла не только меж людьми, а и в душах, свободных от поклонения благости, что от мира неближнего, часть его стойкая, бывшая раньше в них и помогавшая не потеряться посреди мирских дорог, охранить в себе нежность и к малой травке, что тянется к солнцу, упрямица, торжествующая от причастности к возвышенному, притаенному в небеси? Да, небо раздвинулось, стало опять синее, ласковое, лодку пошвыряло еще немного и приткнуло к малой, привычной в тихую погоду, заяснившейся волне, которая едва ощутима на водной поверхности, и понесло к берегу. Но рыбаки еще не скоро очнулись, а о том, что случилось, в частности, о словах Дубка стали сказывать позже, припоминая по малости. В конце концов, создалась единая картина, она представила Дубка в необычном ярком свете, и люди не сразу, не в один день поверили в его избранность, и через годы, когда Дубок незаметно для стороннего глаза постарел, а о прежних его деяниях некому было помнить: товарищи по молодеческим летам отдали Богу душу, — уж никто не сомневался, что Дедыш сродни Байкалу, едва ли не сын его, Божьей волей принявший облик человека и с тем обликом свыкшийся так, что уж и не представлял себя другим. Что удивительно, в это поверили не только люди, знающие про Дедыша, к примеру, то, что он нынче самый старый в Подлеморье, годов его — считать не пересчитать, а он не мается никакой немочью и легок на ногу, не всякий молодой угонится за ним, а еще про то, что знахарь он отменный, любую болезнь изгоняет из тела обратившегося к нему за помощью травами ли, за которыми, когда приспеет срок, ходит в тайгу, где зверь промышляет и куда человек если и забредет, то с великой опаской; наговором ли, на утренней зорьке выведет болящего на берег моря и, оборотясь к нему, сияющему, — к суровому и пенящемуся не водит людей — благостному, станет говорить слова мягкие и таинственные. Те слова на день-другой западут в память болящего, он будет чувствовать себя не так худо, как раньше, но потом слова уйдут, и он не сумеет отыскать их в памяти, как бы ни старался.
«Ты споглянь, споглянь, Байкал-батюшка,
Иль дитятко твой болестью мается?
Всею ноченьку-то не спамши он, нынче сделавшись,
Как трава зелена после мора и засухи лютой, -
Уж как былиночка да слабехонька…
Уж сподобь, батюшка, помоги немочному,
Ударь в колокол, чтоб пробудилися удальцы твои,
Добры ветры, коим в руки дано благо вечное,
Благо вечное, сердечное… Пускай налетят да развеют
Все страсти-напасти, что терзают его, горемыку…»
Те ли слова, нет ли, иль скажешь, небось колобродие в душе и в памяти, ведь знал что-то приспевшее от старца, но поутру запамятовал… Ну, а что Дедыш сродни священному морю, поверили в Прибайкалье, и сам он поверил, хотя не сказал бы, откуда его вера, от Бога ли, от собственного ли разумения, которое, чувствовал, не ему лишь принадлежит, когда едва ли не все про море да землю ведомо, а еще кому-то, может, Байкалу. Минуло немного времени, и уж сначала из Карымихи, а потом и со всего побережья потянулись к Дедышу люди, хотели узнать о том, каким будет Байкал на неделе: сердит ли, нет ли, можно ли поспешать в море иль погодить?.. Шли и по другой надобности и всегда получали ответ, и был ответ точен и вполне соответствовал тому, что происходило, а если в чем-то отличался, Дедыш отыскивал объяснение этому и тем снимал смущение с людских сердец. Он и впрямь был точно сродни Байкалу, все, что делалось им, делалось во благо священному морю. И, коль это удавалось в полной мере, он бывал счастлив и верил в свое особенное пред здешней землей предназначение. Тогда он сказывал дивные сказы, многие из них заучивались жителями Подлеморья и передавались из деревни в деревню, и скоро уж не осталось на побережье спрятанного от любопытного взора местечка, где бы не слыхали те сказы и не удивлялись славной, от Господа, силе в них, что врачевала замутненные души и помогала людям не потерять себя. Были те сказы прежде кому-то ведомы, нет ли, едва кто-то ответит, скорее, нет, странно, у каждого возникало чувство, что эти сказы мог бы и он поведать, но так вышло, что поведал Дедыш, все-то и ему, грешному, точно так же, как и старцу, понятно в них и близко. Да, и он мог бы… Чего уж тут!.. И то, что услышанное казалось и от своего сердца, удивительным образом сближало людей с Дедышом, заставляло верить ему.
Изба на берегу моря поотшиблена от деревни невесть в какую пору и по какой нужде. А может, тут скрывалось намеренье, про которое нынче никто не имеет понятия? Может, и впрямь Байкал хотел приблизить к себе возлюбленное чадо и подвинул избу к самой воде?..
Свет, льющийся из окошек в темную пору, был виден со стороны моря. Если случалось рыбакам припоздниться, они старались отыскать глазами этот свет и радовались, когда находили, если даже волна была высока и угрожающе подымала гибкую увертливую лодку. Рыбаки, налегая на весла, говорили негромко:
— А Дедыш-то подает сигналицу, приглашает в гости. Зайдем к нему, а, мужики?..
Нередко и заходили, а потом сказывали про гостевание у Дедыша в сущности обычное, ничем от другого не отличимое, но рыбакам чудилось по-иному, по прошествии времени увиденное, а пуще услышанное в пору ночного гостевания у старца казалось исполненным особенного смысла. Вроде бы была у Дедыша птаха диковинная, чуть ли не волшебная, на загляденье!.. И она пела. О, как она пела! И верно, была птаха, только обычная, с подбитым крылом, на прошлой седьмице Дедыш подобрал ее в лесу. А куда девать-то подранка? Принес домой. С того дня птаха проживала в избе, выправляла крылышко. Выправит — улетит… Но не только птаха казалась достойной удивления, а многое другое, все, что западало в память, еще не зашибленное грозным гулом Байкала, ближе к осени своенравного и крутого. Виделось рыбакам необычное в тихом и мягком, склоняющем к благости, тусклом свете в окошке, думалось, взыскует к людям, чтоб не касалось сердец их неправедное и холодное, на потраву душевной стойкости. Вдруг да и проталкивалось в сердце нечаянное, доброе ко всякой твари, слово Дедыша. То слово вселяло в людей уверенность: не всегда властвовать худу, дай срок, и откроется радость, несходная с жизнью, но и не чуждая ей, при желании и в этой радости можно отыскать себя и сказать в упоении:
— Господи, долго же я ждал ее!..
Нередко Дедыш говорил:
— А случилось так… Дьявол, поднявшись из темных глубин, вкусил нечаянно земного блага, и с той поры стал жаден до слабой плоти. И по сию пору ест ее, окаянный, землю родимую ест. Но должен же наступить предел дьяволову ненасытью! Должен!..
У Дедыша горели глаза, он выходил из дому и пристально смотрел в сторону моря и, кажется, что-то видел там, во всяком случае, те, кто наблюдал за ним в эти минуты, чувствовал, что он отыскал что-то в неближней сутеми, а отыскав, ведет с кем-то тайный, ему лишь ведомый разговор. И тогда они и вовсе наполнялись смущением, которое и без того жило в душах, сделавшись принадлежностью каждого, кто рожден на берегу священного моря. Дедыш и сам ощущал на сердце что-то как бы не от мира сего, некий дар от Бога ли, от моря ли сибирского, древнего. И был тот дар по первости в растерянность себе, но потом он пообвыкся с ним, вдруг да и говорил провидяще такое, что сроду не падет на язык смертному. Так, однажды Дедыш предсказал непогибель потерявшимся в непогодье. Обратив свой взор, загоревшийся дивным огнем, к морю, он увидел там невернувшихся в побитой волной лодчонке, без малого веселка, не управляемой, но все еще держащейся на плаву, и, повернувшись к бабам непривычно светящимся ликом, не торжествующе и не земно, а словно бы даже со стеснением и робостью сказал:
— Не убивайтесь. Вернутся родимые. Ждите…
Да, Дедыш вначале стеснялся своего знания, которое не от мира сего, а от другого, потом привык и уж не робел, а поступал согласно со знанием глубинности мира, что отодвинута и зачастую не принимаема жизнью. Но, может, и не жизнью, а привычным пониманием сути явлений, которое есть край, и мы не умеем перешагнуть чрез него, боясь стать по ту сторону?.. Этот страх в нас нынче естественен, почти нерушим. Но интересно, сумей мы поломать его, что случилось бы тогда, не сдвинулось бы в нас что-то, иль мы уже были бы другие, преступившие чрез черту и отдалившиеся от людского племени?.. Ах, если бы знать и про это!.. Но нет, что-то есть в наших душах, оттеснившее нас от матери-природы за долгие годы сосуществования с нею, причем, зачастую жестокого по отношению к слабой и мудрой. Но не для нас мудрой, для племени, которому быть (Господи, верую и кричу в исступлении: быть!..) и которому есть что дать ей, добра и приятствия ждущей. Эти слова о природе, об ее нетленности и неудивляемости при виде нас, оторвавшихся от сущего так сильно, что уж и сами едва ли приемлем себя за живое и трепетное, скорее, за что-то механическое, такому же володетелю и подвластное.
К Дедышу часто приходил огромный, сутуловатый надзиратель с коричневыми красными глазками на крупном мясистом лице, кликали его Амбалом, другого имени его на деревне никто не знал, да и сам он, кажется на помнил, правда, его еще называли отцом, это когда рядом с ним оказывалась девчушка лет восемнадцати, светлоглазая, с длинными каштановыми волосами. Она временами заплетала косу, и тогда личико ее с ямочками на розовых щеках было не так мягко и округло. Бог весть что привлекало Амбала в Дедыше, тот был совершенно не похож на него, многогрешного. А может, то и привлекало, что в Дедыше он не замечал робости, наблюдаемой в каждом, увидевшим его даже издали. Нет, Амбал, конечно, понимал, что люди боятся не его, хотя, наверное, при встрече в лесу один на один с ним, большим, обросшим густым волосом, с крупными красными руками, и заробеть не грех, а того, чему он исправно, едва ли не с малолетства служил, и теперь не знал, что стал бы делать, если бы вдруг позакрывали все лагеря. Он, пожалуй, потерял бы интерес к жизни и превратился бы в обыкновенного бомжа, никому в мире не нужного.
Он был на хорошем счету у начальства, которое выделяло его за исправность и упорство в работе. Он думал, что от веку так замыслено, когда на одной стороне те, кого надо охранять и от кого нужно требовать подчинения чужой воле, а на другой все те, кто равен ему, у кого в руках власть, может, и малая, однако ж при случае ее хватало, чтобы сурово наказать тех, кто не в ладу с законом, а самому испытать удовлетворение: вот, дескать, и я чего-то стою, захочу и так зверну гайки — исплачутся варнаки!..
Правду сказать, немало было людей, исправлявших ту же должность, что и Амбал, кто любил изгаляться над подневольными просто так, ради собственного удовольствия… Но Амбалу эти игры не больно-то нравились, хотя иной раз и он куражился, правда, это все по молодости, с годами куража стало меньше и, если бывал суров с заключенными, то чаще не от куража и не от душевной потребности, а от необходимости — начальство требовало строгости, попробуй-ка не прояви ее!..
Но началась кутерьма в России, поползли слухи, что тюремные заведения закрывают, а надзирателей на улицу… Гуляй — не хочу!.. Многие из варначных сидельцев разбежались в те поры, перед этим крепко помяв служителей законопорядка. Перепало и Амбалу. Ничего, вытерпел, злее стал… Только что проку от злости? Оказавшись не у дел, заскучал. Но всему приходит конец. Отыграла, отпылила, откровавилась новая революция, устроенная чиновным людом себе на потребу, и Амбал, мало что понимая в происходящем, все же уяснил для себя, что надобен он и нынче со своей хваткой. Умением держать людей в страхе. И, не мешкая, он отыскал главного по тюремным делам начальника, рассказал ему о себе, ничего не утаивая, точно бы наперед знал, что не стоит бояться, он и раньше исполнял свою работу не по злобе к кому бы то ни было, а потому, что не обучен ничему другому, и нынче будет исполнять со старательностью что бы ни поручили, нутром почуял, при новой власти работы прибавится, ведь она почитает священным долгом поделить людей на тех и на этих… Остролицый начальник принял слова Амбала с откровенной благосклонностью, которая выразилась в немногих, со значением сказанных словах:
— Такие спецы нам и нужны!
Начальник похлопал Амбала по плечу, для чего ему потребовалось подняться на носки, спросил:
— Это не ты, брат, учил меня уму-разуму в нерчинской тюрьме? Говори, не бойся…
— Нет, не я, — отвечал Амбал. — Я служил тогда не там… Но мог быть и я, если бы вы оказались в Акатуе.
— Ну, что ж, хорошо… Уважаю. Иди, молодец!
С тех пор Амбал стал работать по прежнему своему ведомству. Где только не побывал, чего только не переделал!.. Потом попал в Прибайкалье. Однажды сопровождал арестованных по железной дороге, те ехали в дырявом, насквозь продуваемом студеным ветром вагоне, один к одному, ногу поставить некуда, и он тут же, лишь отгороженный от зэков решеткой, и ему холодно, но терпел, сжав зубы, как бы закаменев, на редких остановках, спрыгнув с подножки, долго не мог сдвинуться с места, точно бы очужели ноги, затвердели в недвиженьи, еще немного — и превратятся в ледышки… Но, испив горячего чая, он отходил и был в состоянии продолжать службу. По прибытии на место Амбал с лагерной охраной втиснулся в вагон, приказал зэкам выйти, и — удивился, когда увидел, что едва ли не половина арестантов не исполнила приказания: кто, заледенев, продолжал держаться за какой-то выступ в стене, а кто, освобожденный, гулко и со свистом и словно бы радуясь освобождению, падал на черный загаженный пол. По первости это походило на бунт, и Амбал начал сердиться, но скоро понял, что люди те мертвые… В вагоне он отыскал корзину, та стоял в углу и была накрыта тряпками. Амбал взял корзину, разбросал тряпки и в растерянности чуть не выронил ее из рук. На дне корзины, плетеной из камышовых прутьев, лежал ребенок лет трех, исхудалый и оттого казавшийся восковой фигуркой, по ошибке заброшенной в арестантский вагон. Но это было не так, и Амбал смутился, прежде он не испытывал ничего подобного, спокойно и почти равнодушно принимал все, что происходило. И было, отчего волноваться. Ну, во-первых, неясно, откуда взялся в арестантском вагоне ребенок и, самое главное, как это понимать: многие зэки не выдержали тягот долгой дороги, отдали Богу душу, а малое дитё живехонькое и ножками сучит, правда, уже посинелыми.
— Ах, ты, язви!.. — сказал Амбал и вылез из вагона, отнес корзину в пристанционное жилье, а потом долго, так что с непривычки утомился, говорил с зэками, выпытывая, чей ребенок и отчего оказался в вагоне с арестантами?.. Но в тот день ничего не узнал, узнал позже, сказали те, кто ехал в вагоне, что де с молодым папашей был ребенок, тот обогревал малышку, кормил, и это было не так уж трудно — зэки все как один подсобляли молодому папаше, а когда тот помер, взяли на себя заботу о малышке. Но, когда подъезжали к лагерю, вышел меж ними спор: что делать с малышкой? В лагерь ее?.. Да за какие грехи?.. А и придумать ничего другого не могли. Но не бросать же ее в вагоне? Замерзнет. И тогда Господь никому не простит. Решили, поразмыслив, взять малышку из вагона чуть позже, да не успели… Попала она к Амбалу, с тех пор жила у него, называла отцом. Странно все-таки… Амбал до сих пор не поймет, отчего приютил малышку, иль не мог сдать ее куда надо: мало ли в Сибири заведений, где приняли бы, научили кое-чему, а при удачном раскладе и уму-разуму?.. Но нет, не пожелала, вдруг шевельнулось в мутной неугадливой душе что-то и не позволило поступить согласно разумению. Он поил, кормил малышку, брал ее с собой, когда выпадала нужда переезжать на другое место. Девчонка росла ласковая и была не похожа на него, и он принимал эту ее непохожесть, полагая, что так и должно быть, коль скоро она бабьего роду-племени. Искренне уверовал, что все женщины, поднявшиеся на свободе, тем и отличаются от мужиков, что на сердце у них ласковость, и это увидит каждый, кто захочет. Сам он никогда ничего подобного не видел, не водился ни с одной свободной женщиной, робел при них, делался не похож на себя и злился, уходил, если даже смутно чувствовал, что мог бы остаться. У него были другие женщины, правда, нечасто. Случалось, он ездил в женский лагерь, если тот находился недалеко от того места, где служил. Там надзирательница, не та, так другая, но всегда соображающая, для чего он приехал, отводила его в пустую камеру, а скоро туда заходила нужная ему женщина, и тогда он отводил душу, а потом долго лежал на низких нарах, огромный и удовлетворенный, думая, что вот он живет, в то время, как многие, кого он знал, умерли, а знал он по преимуществу людей подневольных, обреченных на жестокое, за колючей проволокой, прозябание. Почему-то все время он думал именно об этом, причем в сознании не возникало ничего особенного, никаких запоминающихся деталей, которые сказали бы ему о смерти того или иного человека, точно бы все они были на одно лицо и померли одинаково и их сволокли за лагерные ворота и забросали мерзлой комковатой землей на лесной опушке. Он ничего не видел в такие, пожалуй, лучшие в его жизни минуты, ничего отличительного в людях, которые умерли, одно знал твердо, что их нет, а он живет и вот сейчас может повернуться и обнять ближнюю к нему женщину, а она, надо полагать, только этого и ждет, не уверена, что он придет сюда еще, но, если даже придет, могут вызвать не ее… Что-то абстрактное, не сопоставимое ни с чем: вот я, а вот мертвые, им плохо, а мне хорошо… Но мог бы сказать иначе: им плохо, потому что мне хорошо… Все ж не говорил так, догадываясь, что это ничего бы не дало, кроме беспокойства. Впрочем, оно не захлестывало, а словно бы лишь дотрагивалось до него и с робостью напоминало о себе, но и тогда он хмурился и делал все, чтобы не дать привычному душевному состоянию поменяться. Он вырастил найденную им в вагоне малышку, и теперь она все больше радовала глаз. Однако ж недавно заметил, что не только он ликует, глядя на нее, и другие глаза светятся при встрече с девушкой. Он заметил и поразился, как-то сразу осознал, что Ленча уже не прежняя малышка. Это открытие не порадовало. Однажды, столкнувшись с Егором да Кузей, шальными и дерзкими, сам не однажды наблюдал в братьях дерзость, и она не глянулась, а это они пялились на Ленчу, буркнул что-то с досадой. Братья с недоумением посмотрели на него, но так ничего и не поняли. Он поморщился и пошел дальше, а скоро очутился возле избы Дедыша, отыскал старца близ уреза байкальской воды, на каменьях, посверкивающих на солнце, опустился рядом с ним на ласково обдающий теплом волногрудый валун, сказал недовольно:
— Кряжевы пялят глаза на Ленчу. Тошно!
— Пущай… Деваха у тебя славная. Расцвела… Посмотришь на нее, и в душе запоталкивается.
— Не картинка ж она… Чего на нее глазеть?
— Темный ты какой-то. И того не возьмешь в ум, что красота — сила, шибчей ее не сыщешь ничего на белом свете. Хошь с кем поспорит. Такая она!..
— Ну, понесло его!..
— А чего ж?.. Пущай любуются друг дружкой, коль молодые. Дай-то им, Господи! Иль ты против этого? Против жизни, получается?.. Да кто ты такой есть?..
Амбал не ответил, ушел в себя, в то дремучее и неповторимое, что жило в нем, редко сдвигаемое с места. Теперь он будет долго сидеть подле Дедыша, к которому, наверное, потому и приходит, что тот умеет отыскать причину любому его несогласию с происходящим и не изводит своим пониманием причины, а делает ее ясной и твердо обозначаемой. Амбал станет сидеть подле старца и молчать, и это не будет никому в тягость. Дедышу через час выпадет надобность зайти в избу и поставить самовар, Амбал тодже подымется с окаменелой земли и уйдет и унесет в сердце тихий, едва приметный непокой и привычно удивится этому и постарается понять, отчего в нем хотя бы и с краю растолканно? Но, как обычно, не поймет, уж больно тяжела и неувертлива мысль в нем, точно бы закоснела и не сдвинется с места, а еще потому, что сам же и воспротивится собственному желанию, подумает, что непокой появляется в нем лишь в те минуты, когда он рядом с Дедышом. Видать, есть в старце что-то, отчего вдруг запощипывает у него на сердце, правда, тихонько, едва ощутимо. И от этой почти неощутимости что-то всколыхнется в душе, но тут же, стоит оборотиться на себя, исчезнет, будто не желает с ним связываться, будто не по нраву ей, капризной, спознование с ним.