Первая часть триптиха, в которой изложены некоторые важные воспоминания о девичестве и последующей жизни Мэри Дуэйн, служанки, в частности, ее воспоминания о человеке, к которому она некогда питала нежную привязанность. Здесь мы видим мисс Дуэйн в седьмое утро путешествия
24°52’W; 50°06’N
7.55 утра
Может быть, копья. Мушкеты? Может быть. Серые, как Догз-Бэй ранним утром. И пули должны быть крупные, чтобы пробить шкуру. А чем же рубят его на куски? Может быть, топором. Или пилят поперечной пилой. Трубят, ревут, распарывают брюхо. Принимаются за бивни, кругом деревья. Скользкие листья в кровавой корке. Чернокожие, смуглокожие, ноги в крови. Краснокожие смотрят, как чернокожие кромсают мясо.
Мэри Дуэйн смотрела в иллюминатор на однообразный пейзаж колышущейся Атлантики. За долгие шесть дней он не переменился. И не переменится в ближайшие три недели. Ей, дочери рыбака, прежде было невдомек, что вид воды способен внушать отвращение — если, конечно, можно назвать водой эту бесцветную волнующуюся пустыню.
Серые рыбы таятся в море. Серые дельфины, серые акулы. Как вообще на такой глубине может обитать что-то живое? Серые, как погребальная пелена. Серые, как покойник. Серые, сморщенные, точно сухая шершавая кожа, как на ноге слоновьего чучела, которую она часто видела на крыльце Кингскорт-Мэнор. Такого же мерзкого и безжизненного, как это море.
— Мэри, вымой руки. Прежде чем прикасаться к детям.
— Да, леди Мерридит.
— У них такая нежная кожа, особенно у Джонатана.
— Да, госпожа.
— И не забудь после завтрака перестелить белье. Наволочки и покрывала тоже, само собой. Мы знаем, что будет, если Роберт не выспится как следует.
— Не понимаю, о чем вы, мэм.
— О его кошмарах, конечно. О чем же еще?
— Да, госпожа.
— Извини меня, Мэри, но вымой-ка ты и подмышки. Я заметила за тобой скверную привычку: когда тебе жарко, ты прячешь руки под мышки. Это негигиенично.
Не сказать ли госпоже, подумала Мэри Дуэйн, что вот уже семь месяцев ее муж в полночь приходит в комнату к Мэри, садится на ее кровать и наблюдает за тем, как она раздевается. Пусть госпожа не ворчит.
Он хочет всего лишь смотреть, как она раздевается: большего ему не нужно. Ей это кажется странным, ну да все мужчины с причудами Большинство странные, как пятилапые псы. Стоит им снять маску, и под ней обнаружится такое. Завывания пьяницы на замусоренной улице не так омерзительны, как некоторые их желания.
Он сам не заметил, что все началось с обмана — и это, конечно, не делает чести ни его уму, ня ее. Поздним апрельским вечером он постучался к ней и вошел с альбомом в руках: сказал, что хочет ее нарисовать. Изо рта у него кисло пахло виски. Не «окажет ли она ему такую честь». Странно, что он выбрал именно эти слова, ведь обычно господин так не разговаривает с прислугой. Она оказала ему такую честь: села возле окна. В ту ночь он попросил лишь распустить волосы. На следующую вновь пришел к ней. Дом принадлежал не ему, а его друзьям. «Временный приют», как он говорил. Друзья путешествуют по Швейцарии, гуляют в снегах. Он двигался, как обычно двигается человек в чужом доме. Через десять минут рисования попросил оказать ему еще одну честь.
Мэри, если можно. Если тебе неловко, то я, конечно… Как друзья детства и так далее. Как брат и сестра. Не намекаю ни на какие мерзости. Всего лишь обнаженная рука. Свет на твоем плече. Быть может, ты расстегнешь пуговицы, крючки, развяжешь… Цветовой контраст. Ничего больше. Главное — передать общую композицию. Понимаешь ли, дело не в предмете, а в том, как его изобразить.
Ничего не ответив, она сняла капот и ночную сорочку. Ей была невыносима его ложь.
Он впервые увидел ее обнаженной, но ничего не сказал, и его молчание ее не удивило. Он притворялся, будто в происходящем нет ничего необычного: раздетая женщина, одетый мужчина, который смотрит на нее; его одежда и его набросок, пожалуй, были таким же притворством, как ее нагота. Он держал на уровне глаз огрызок угольного карандаша, сосредоточенно щурился, точно снимал с нее мерку, закрывал то один, то другой глаз. Словно она композиция из бутылок на подоконнике. О том, что она обнажена, не следовало упоминать, равно как и о том, как вкрадчиво ее об этом попросили. Не было слышно ни звука, лишь его тихое дыхание и шорох карандаша по бумаге. Серый карандаш, серое его лицо. Чуть погодя он подвинул альбом с края колен ближе к бедрам. Она отвернулась, потом перевела взгляд на окно. На замусоренную улицу Дублина. А он рисовал. И поглядывал на нее. А предмет его отворачивался.
На следующую ночь он вернулся и после этого приходил почти каждую ночь. В полночь она слышала его неверные шаги на голой лестнице, ведущей в мансарду прислуги. Робкий стук в дверь. Омерзительный запах спиртного. О. Мэри. Надеюсь, я не… Я подумал, мы могли бы… Если ты не очень устала… Может, на оттоманку… Или подложи подушку. Ты ведь уже не боишься, правда? И еще раз, если я не прошу слишком многого. Естественная красота обнаженной женственности. Никому из нас не изведать и доли того… Великие художники прошлого… Повернись-ка спиной. Накинь простыню. Чуть ниже, если тебе так удобно. Пожалуй, я придвинусь ближе. Не возражаешь? Там свет лучше.
Одно время она подумывала пойти к его госпоже. (Интересное слово — госпожа.) Но Мэри знала, что будет, осмелься она на такое. На улицу выставят не лорда Мерридита, и не ему придется скитаться в поисках ночлега. В таких обыденных ситуациях, когда служанка «оказывает честь» господину, выгоняют обычно не господина. Его светлость облагодетельствовал ее, как многих и многих, спас деревенскую девушку от нищеты, забрал в Дублин. Она знает свою роль, он — свою. Будто они герои гимна.
Очень редко, только если бывал смертельно пьян, он просил позволения дотронуться до нее. Она догадалась, что ему нравится просить, это позволяет ему притворяться, будто все происходит по обоюдному согласию. Казалось, ему важно, что она не против, а если и против, то молчит об этом. Одних мужчин возбуждает власть, других — видимость равенства.
Он никогда не просил ее прикоснуться к нему. Он хотел смотреть и трогать, ничего боле. Чаще всего казалось, будто тело ее не соблазн, а задача, которую необходимо решить, и его углы, складки, твердости и мягкости — геометрические головоломки, ждущие расшифровки. Он ни на миг не переставал шептать, бормотать. Все хорошо, ведь правда, Мэри? Если нет, пожалуйста, скажи. Мы же друзья, правда, Мэри? Ты не возражаешь? Он ласкал ее кончиками пальцев, точно хрупкий и ценный предмет, драгоценную вещь, которую надобно беречь. Экземпляр из отцовой коллекции редких и вымерших животных. Яйцо гагарки или череп динозавра.
Порой он негромко постанывал от удовольствия: так мурлычет кот, вонзая когти в добычу. Когда он трогал ее, она закрывала глаза и мысленно переносилась в какое-нибудь другое место. Это помогало подавить тошноту и слезы. Она вспоминала лица знакомых, звук колокола воскресным утром: от его звона по озеру бежала рябь. Она говорила себе: это скоро закончится. Это значит, я не буду голодать.
Больше это ничего не значит. Она не позволяла себе ненавидеть его. Он не заслуживал ни тела ее, ни чувств.
Однажды ночью он принялся целовать ее грудь. Мэри, я люблю тебя. Я всегда любил тебя. Пощади меня, Мэри, прости меня за то, что я сделал. Она опустила глаза, увидела, как его губы тянутся к ее соску, и тихо проговорила, не отстраняясь: «Я бы предпочла, милорд, чтобы вы не делали этого». Пролетело мгновенье. Наверное, он меня изнасилует, подумала она. Но он молча кивнул и поднялся с колен. Взял альбом, как ни в чем не бывало, точно наклонялся завязать шнурок.
Каждый раз, когда она раздевалась, это, казалось, становилось для него откровением. Он глазел на нее, как человек, которого ударили ножом в сердце и который в этот же миг понял, что умирает. Мэри часто думала о нем и его жене. Он вел себя так, словно никогда не видел голой женщины. Но это же невозможно. Или возможно? Наверняка он видел обнаженную леди Мерридит? Мэри знала, что они теперь ночуют отдельно, но ведь у них все-таки двое детей.
Три недели назад он пришел к ней в последний раз: в тот день он закрыл свой дом в Голуэе и вернулся в Дублин. Он очень переменился. Она в тот вечер устала. Его сыновья совсем ее измотали. Она распахнула капот, как он всегда просил, но он сказал, не надо, давай просто посидим, поговорим.
Никогда еще Мэри не видела его таким мрачным: он хмурился не от страсти, а от стыда. Он поклялся ей: то, что случилось, больше не повторится, он стыдится своего поведения и намерен загладить вину. Он вновь и вновь повторял эти слова — «то, что случилось», — точно оно случилось, как случается непогода. То, что случилось, совершенно непростительно, говорил он, и он пришел не умолять о прощении. А лишь сказать, что раскаивается и клянется жизнью детей впредь ей не докучать. Он проявил слабость. Он так несчастен. Он поддался слабости я несчастью — к своему стыду. Одиночество толкнуло его на поступки, о которых он нынче глубоко сожалеет. Разумеется, это не извиняет поведение, недостойное мужчины, но угрызениями совести, пусть и справедливыми, сделанного не поправишь. Если ей что-либо нужно — что угодно, — ей достаточно только сказать, и он поможет.
— Яне нуждаюсь ни в чьей помощи, — негромко ответила она.
— Мы все порой нуждаемся в помощи, Мэри.
— Только не я, милорд.
Он ненавидел, когда она звала его милорд. Это напоминало ему об обстоятельствах, которые ему хотелось забыть.
— Мальчики… очень огорчатся, если ты не захочешь поехать с нами в Америку. Мы все огорчимся, Мэри. Ты нам так помогаешь. Им так с тобой хорошо.
— У меня здесь ничего не осталось. И вашей светлости это прекрасно известно.
— Значит, ты все же поедешь. Это радостное известие. Ты останешься с нами в Америке?
— Я оставлю вашу семью, как только мы прибудем в Нью-Йорк. И попрошу лишь выплатить мне причитающееся и дать рекомендации.
— Мэри. — Он медленно понурил голову, уставился на свилеватые половицы. — Ты думаешь, я животное? Наверное, ты так и думаешь.
— Слуге не пристало иметь мнение о господине.
Он не осмеливался поднять на нее глаза.
— Между нами столько было, Мэри. Быть может, мы сумеем начать сначала. Вспомни те времена, когда мы были молоды и счастливы. Мне невыносима мысль, что мои постыдные действия положат конец нашей дружбе.
— У вас ко мне всё, милорд? Я бы хотела лечь спать.
Он посмотрел на нее, точно на незнакомую. Часы на ее комоде пробили половину второго. Мерридит тяжело поднялся со стула и обвел взглядом комнату, как человек, который в музее свернул не в тот коридор. Положил альбом на умывальный столик и молча направился к двери. На пороге остановился и, не оборачиваясь, произнес:
— Ты пожмешь мне руку, Мэри? В память о былых временах.
Она не ответила. Он закивал. С еле слышным стуком закрыл за собой дверь. Мэри слышала, как он спустился по шаткой лестнице, как скрипнула дверь на площадке с портретами.
Под обложкой альбома пряталась сложенная вчетверо потрепанная пятифунтовая банкнота. Альбом Мэри сожгла, не разглядывая рисунки, деньги отдала голодающим.
С той ночи он не перемолвился с Мэри Дуэйн словом. Возможно, опасался, что она расскажет обо всем его жене. Он принадлежал к самой жалкой породе мужчин — к тем, кому женщины видятся крестной мукой. Но окружающим его женщинам приходится тяжелей. Ему тридцать четыре. Он уже не изменится.
Быть может, дело отчасти в его матери. Первые шесть лет жизни он провел без нее в Ирландии: она с двумя дочерями уехала в Лондон к родителям, а сына с собой не взяла. Почему — неизвестно. Да и какая теперь разница. Ходить за мальчиком приставили мать Мэри Дуэйн.
По-ирландски это называется «буйме» — кормилица или нянька. Женщина, которая ухаживает за ребенком, временная мать. Англичане называют таких «кормилицами». Она выкармливает малыша, как коза своего козленка. Все-таки английский — странный язык, невзирая на всю свою красоту и церковное великолепие. Мэри Дуэйн из Карны, дочь кормилицы. Теперь вот сама стала нянькой.
Она помнила, как впервые увидела будущего мужа леди Мерридит. В пятый день ее рождения мать взяла Мэри с собой в большой дом в Кингскорте. В комнатах пахло прелой листвой и навощенными полами. Повсюду столовое серебро и диковинные чучела, выцветшие портреты графов и виконтов, баронов и графинь, генералов и величественных пожилых дам: всех давно нет в живых, все похоронены в Клифдене, но некогда жили здесь, в Кингскорте. На площадке лестницы перед музыкальным салоном висел портрет лорда Мерридита в судейской мантии. В библиотеке — еще один, гораздо больше, от пола до потолка: здесь лорд Мерридит представал в алой морской форме и черной шляпе с пером (ни дать ни взять цирковая афиша). В художественном салоне стоял рояль. (В художественном салоне, несмотря на название, никто никогда не рисовал.) Рояль изготовил Себастьян Эрар: мать показала Мэри золоченую гравировку. Лестницу устилал выцветший красный ковер с узором: грифон и скрещенные шпаги. Девиз рода Мерридит — Fides et Robur. «Вера и сила» по-латыни. У Дуэйнов девиза не было: интересно, думала Мэри, если бы был, то какой? Под козырьком у парадной двери — стойка для зонтов, сделанная из слоновьей ноги.
Лорд Мерридит дожидался их в столовой возле камина, сложив руки за спиной и широко расставив ноги. Он походил на апостола Христа: аккуратная седая бородка, строгий рот, глаза словно прожигают тебя насквозь. Он был лысый, как яйцо, и без бровей. Во время Трафальгарского сражения позади него разорвался снаряд: лорд лишился волос и бровей, а борода уцелела. Он видел, как подстрелили адмирала Нельсона. Вместе с прочими нес гроб адмирала. Брови и волосы Мерридита так и не отросли. У буфета на постаменте стоял макет — руины какой-то башни. Он намеревался возвести их на лугу Лоуэр-Лок, рядом со взгорком, на котором росло Дерево фей. Мэри Дуэйн не поняла, зачем возводить руины, но мать велела ей не задавать вопросов. Лорду Мерридиту нравятся руины и разрушение. Он имеет полное право на любые увлечения.
Поначалу она не отваживалась с ним заговорить: слишком уж страшен. Но он улыбнулся, взъерошил ей волосы. В глубине его души таилась пылкая доброта, и Мэри это заметила: так поблескивают монеты на дне мутной речушки.
На руках его виднелись покрытые коркой волдыри величиной с лист, пестревшие каплями розоватой примочки. Он дал ей пенни и пошутил, но Мэри не поняла шутку, потому что он говорил по-английски, а она тогда английского почти не знала. Налил ей стакан лимонаду из кувшина, поздравил с днем рождения. (Многая лета. Что это значит? Чтобы в ее жизни было больше лета, а не зимы?) А потом указал на грустного мальчишку, который, спрятавшись за широким столом из красного дерева, играл с обручем и что-то мурлыкал себе под нос: ни дать ни взять маленький священник в бархатных штанишках. «А это мой адмирал флота. Гоп-гоп! Встань смирно, Дэвид, и поздоровайся. Как ты себя ведешь?» (Мама говорила Мэри, что адмирал — это такая красивая английская бабочка.)
Ему было пять, как ей. Может, четыре. Он робко пересек комнату, торжественно поклонился Мэри Дуэйн и своей няне. Лорд Мерридит и мама Мэри Дуэйн рассмеялись. Мальчик смущенно посмотрел на отца, словно не понимал, чему они смеются, словно он, как и Мэри Дуэйн, не понимал по-английски.
Мэри Дуэйн отлично знала этот взгляд. Она видела его пять тысяч раз, когда они в детстве вместе играли в полях вокруг Кингскорта. Она и сейчас порой подмечала его, точно след чего-то темного в свете солнца. Взгляд мальчика, которому нужно объяснять очевидное.
Отец его часто уезжал на войну. Всегда где-то идет война. Из Лондона приезжала тетя — присматривать за племянником. Сердобольная вдовица, смешная старушка с усиками, похожими на серую гусеницу, порой так напивалась, что не стояла на ногах. Тетушка «дула бренди, как заправский матрос». Так говорил отец Мэри Дуэйн.
Останки адмирала Нельсона держали в бренди. Чтобы не разлагались. Крики грачей на стенах мешали тетушке заснуть. Порой она стреляла по птицам из рогатки. Джонни де Бурка в Кингскорте ходил за пони. Он заставил тетушку перестать стрелять из рогатки: она разбивала верхние окна. Расколола водосточную трубу. У нее явно было не всё дома. Дэвид Мерридит звал ее «тетушка Эдди». (Говорил, что она «уроженка Психовена, графство Бредли».) Мама Мэри Дуэйн сказала, на самом деле тетушку Эдди зовут «вдовствующая леди Эдвина».
Дэвида звали Томасом Дэвидом, но все называли его Дэвидом или Дейви. Еще «его светлостью», «виконтом» и «виконтом Раундстоуном». У всей родни Дэвида было минимум по три имени. То-то, наверно, мучение звать их к ужину.
В подпитии. Под мухой. Подгулявшая. Во хмелю. Пьяная в дым.
Порой, если тетя лежала в постели или бывала пьяна, мама Мэри ненадолго забирала Дэвида к себе. Ему нравилось возиться в золе, играть с собакой. Ему нравилось, как мама Мэри опрокидывает на стол котелок вареной картошки. Нравилось есть картошку руками, облизывая масляные пальчики, точно щенок. Иногда он вместе с отцом и братьями Мэри выходил на куррахе[20] в море, к Синему острову или Инишлакану, где водились макрель и лосось, упитанные, как поросята. В сумерках вместе с мужчинами возвращался домой, дрожа от восторга — отец Мэри нес его на плечах, Дэвид, как саблей, размахивал терновым прутиком. «Тан-тара! Тан-тара!» Как-то вечером он горько расплакался, когда мама Мэри Дуэйн повела его в Кингскорт, чтобы уложить спать. Сказал, что хочет остаться у них. Хочет остаться тут навсегда.
Негоже вам здесь спать, ответила мама Мэри. Он спросил почему, и она тихонько повторила: «Негоже, и всё».
Мэри Дуэйн подумала, что мама жестока. Ведь другим детям она порой разрешает остаться, хотя дома их ждут матери. А бедного Дэвида Мерридита мать не ждала. У него и отца почитай что нет: тот вечно пропадает на войне. Дэвид один-одинешенек в большом темном доме — компанию ему составляют разве что усатая пьяная тетушка да грачи А ведь там наверняка обитают призраки.
— Наверняка так и есть, — откликнулся ее отец.
Отец тогда посмотрел на мать Мэри Дуэйн, но та легонько покачала головой — мол, не при детях.
Среди ночи их разбудил отчаянный стук в заднюю дверь. Это был Дэвид Мерридит, от страха он захлебывался слезами. Он прибежал к ним в ночном колпаке и сорочке, хотя земля дрожала от грома, молния раскалывала небо напополам, а дождь той ноябрьской ночью лил такой, что в низинах Голуэя потом еще долго стояла вода. Ступни и икры мальчика были в царапинах от колючек, перепуганное личико забрызгано грязью. «Пожалуйста, пустите меня. Не прогоняйте». Но отец Мэри Дуэйн надел на него пальто и отвел обратно в поместье.
Отца долго не было, и вернулся он каким-то постаревшим. Обвел взглядом полутемную кухоньку, точно заблудился или ошибся домом, или очнулся от сна, в котором ему привиделось нечто страшное. Засов дребезжал от сильного сквозняка. По стенам сновали мыши. Мать подошла к нему, но он отстранился, как всегда, когда его что-то печалило. Взял из шкафа кувшин молозива (молока коровы, которая только-только отелилась) и осушил в шесть больших глотков. Мэри Дуэйн подбежала к нему, хотела его увести. Он обнял дочь, поцеловал в волосы, она подняла глаза и увидела, что он плачет, и мать тоже плачет, хотя Мэри не знала почему.
Пасхальным утром 1819 года по пути к роднику на холме Клунайл Мэри Дуэйн увидела красивую женщину в небесно-голубом плаще с капюшоном, которая выходила из экипажа у Кингскорт-Мэнор. Отец объяснил, что это мать Дэвида Мерридита. Должно быть, приехала из Лондона заботиться о сыне.
Теперь он заходил к ним реже, но когда заходил, вид у него был довольный и благополучный. Он щеголял в белом матросском костюмчике, который мать привезла ему из Гринвича. Иногда приносил мягкие белые сласти под названием «зефир». Гринвич — то самое место, где придумали время. Кораль Англии придумал время. («Убей Боже, не знаю, зачем он это сделал, — сказал отец Мэри. — Без времени было б куда как лучше».)
Элегантнее матери Дэвида не было никого. Всегда безупречно одетая, тонкая и гибкая, как тростинка, спокойная, изысканная, как яблоневый цвет: Мэри и ее сестрам казалось, она плывет над землею. При крещении ей дали имя Верити — по-английски это значит «истина». Она была родственницей другого адмирала — Фрэнсиса Бофорта. Он открыл ветер[21]. Леди Верити всегда носила изящные туфельки. Глаза у нее были зеленые, как коннемарский мрамор на ступенях кафедры в церкви Карны.
Арендаторы Кингскорта не чаяли в ней души. Когда кто-то из женщин впервые разрешался от бремени, графиня наносила роженице визит, приносила фрукты и кекс. И настаивала, чтобы мужчины на время ушли из дома, дали ей спокойно поговорить с молодой матерью. Дарила новорожденному золотую гинею. Посещала больных, особенно стариков. Велела обустроить на заброшенной конюшне у берега ручья портомойню для жен арендаторов, чтобы даже в непогоду им было где постирать. Каждый год в день своего рождения, седьмого апреля, устраивала для детей арендаторов гуляния на лугу Лоуэр-Лок. В народе седьмое апреля прозвали «днем Верити». Дворяне делили трапезу с фермерами и слугами.
В 1822 году Коннемару поразил картофельный мор, и леди Верити открыла образцовую бесплатную столовую; десятилетние Дэвид Мерридит и Мэри Дуэйн помогали резать репу и качать воду. Она платила детям Кингскорта по два пенса за бушель утесника: дети бродили по всему поместью, собирали утесник в корзины и мяли для свиней его светлости. Дэвид Мерридит тайком уносил из хлева корзины с утесником, передавал Мэри Дуэйн и ее братьям, те снова их продавали, а ему давали полпенса. Те, кто жил по соседству, в Талли, на землях капитана Блейка, завидовали арендаторам лорда Мерридита, обитателям Кингскорта. Блейк не давал им ни черта, хоть урожай, хоть неурожай: так говорил отец Мэри Дуэйн. И жадный как черт, ничем не лучше кровопийцы-землевладельца, который деньги с арендаторов дерет, а на земле не живет. Когда случился неурожай, Блейк сразу же укатил в Дублин, грязный черствый развратник. Такой украдет и слюну изо рта сироты. Блейки ренегаты, перешли из католичества в протестантство. Случись Блейку увидеть, что англичанин идет по дороге без штанов, он пройдется и без исподнего, лишь бы его перещеголять.
У него уже померло девяносто арендаторов, и его наемники гонят с насиженных мест семьи, за которыми накопились недоимки. Заявляются люди в масках, обычно чуть свет. Без масок этим грязным предателям никак, ведь если их узнают, они получат по заслугам. Верховодит у них «выселитель», бейлиф или шериф: он показывает, какие дома разнести, какие помиловать. Они залезают на крышу обреченного дома и пилят несущие балки, пока не рухнут стены. Порой просто поджигают дом, чтобы выгнать оттуда людей. Семьи уходят жить в леса или селятся на обочинах дорог, в шалашах из кусков дерна.
Леди Верити посылала людей в леса на поиски этих несчастных. Говорила: пусть приходят в Кингскорт, их тут накормят. Никогда не откажут голодным. В такой час весь Голуэй должен сплотиться.
Порой Дэвид Мерридит плакал от страха, видя, как по полю пшеницы к ним движется армия бледных шатающихся призраков, и даже пытался убежать. Но мать не позволяла. Она всегда заставляла его остаться. Она была доброй, но непреклонной.
Как-то Мэри Дуэйн услышала, что леди Верити говорит маленькому виконту: «Перед Богом мы все равны — ты, я, этот бедняк. У него жена и дети. У него маленький сын. И он любит своего сына так же, как я люблю тебя».
Как-то раз, уже под конец мора, леди Верити, Мэри Дуэйн и ее мать чистили огромный медный котел из бесплатной столовой, как вдруг леди Верити упала на спину, точно ее толкнул какой-то проказник. Увидев ее на земле, Мэри Дуэйн рассмеялась. Мать одернула ее: не смейся, но леди Верити тоже рассмеялась, встала, отряхнула подол красивого платья. Сняла с него стебельки морской травы. Сказала, что у нее болит голова и ей нужно поспать.
Днем приехал доктор Саффилд из Клифдена и засиделся допоздна. Полгода обитатели поместья в глаза не видели леди Верити. Сына ее отправили к друзьям родителей, в поместье Пауэрскорт в графстве Уиклоу. Она уже не навещала больных. Рождались дети, умирали старики, а леди Верити не выходила из дома. Портомойни на берегах ручья потихоньку приходили в запустение. Соломенные крыши порастали болотной травой. Кто-то из самых старых арендаторов, помнивших еще голод 1741 года, сказал, что, наверное, смерть запечатлела поцелуй на леди Верити — должно быть, та вдохнула дыхание больного картофельной лихорадкой или слишком пристально посмотрела в его глаза. Мама сказала Мэри, что это глупые суеверия. Нельзя заразиться лихорадкой от взгляда.
Однажды рано утром Мэри Дуэйн с отцом и младшей сестрой Грейс собирали грибы на лугу Лоуэр-Лок, как вдруг из Кингскорт-Мэнор донесся вопль. И тут же умолк. Лишь ветер трепал пырей. Из-за куста утесника выглянул заяц. Раздался второй вопль, громче первого. Такой громкий, что с Дерева фей вспорхнули дрозды.
— Это банши?[22] — спросила окаменевшая от ужаса Грейс Дуэйн. Ей никогда не доводилось слышать банши, но она знала, что значат их крики.
— Пустяки, — ответил отец.
— Это банши зовет леди Верити?
— Это просто старые кошки, — вмешалась Мэри Дуэйн. — Правда, папочка?
Отец обернулся, точно заржавленный флюгер. Уставился, не мигая, в ее глаза; в его грязных ладонях лежали покрытые росой дождевики. Мэри впервые видела, чтобы отец испугался.
— Правильно, мой котенок. Именно так. Идем скорее домой.
Мэри считала, что в этот день стала взрослой. Впервые она надела маску не для игры.
В поместье приехал врач из Дублина. Из Лондона прибыл знаменитый хирург в сопровождении сестер милосердия в накрахмаленных кремовых одеждах. Однажды в полночь садовник увидел, как леди Верити со свечою в руке прошла мимо окна в верхнем этаже. В 1823 году, на день святого Патрика, в шесть часов утра она умерла.
Голуэй не видывал таких пышных похорон. Семь тысяч скорбящих заполнили кладбище в Клифдене и улицы на полмили вокруг, католики и протестанты, приезжие и местные жители, богачи и голодранцы стояли бок о бок под дождем.
Из Лондона привезли двух дочерей лорда Мерридита. Мэри Дуэйн видела их впервые. Одна длинная и тощая, как оглобля, вторая низенькая и пухленькая. Наташа Мерридит. Эмили Мерридит. Точно две сестры, сбежавшие из детской песенки.
Священник из Слайго читал молитвы. Преподобный Поллексфен (Мэри Дуэйн никогда не слышала это имя). Угрюмый, светловолосый, грудь колесом, с огромными ручищами и нечищеными башмаками, произнося торжественные строки псалмов, он дрожал, как дуб в грозу.
Гроб леди Верити опустили в могилу. Ударили в колокол. На соседнем поле мычала корова. На поясе лорда Мерридита дребезжала ослабшая пряжка. Капли дождя усеивали его эполеты. Ветер шелестел листвой каштана.
А потом раздался еще один звук.
Из толпы позади Мэри донесся голос. Голос какой-то старухи. Потом еще и еще.
Поначалу негромкие, голоса стремительно набирали силу, распространялись, звучали парно и по три. К их хору присоединились мужчины и дети. Все новые и новые люди подхватывали общую молитву. Голоса становились громче, нарастали волною, эхо их отражалось от гранитных стен церкви, Мэри Дуэйн казалось, будто звук исходит от черной сырой земли и никогда не умолкнет.
«Аве Мария» на ирландском.
Мэри не забудет этого до самой смерти. Дэвид Мерридит, ее Дэвид, в отцовском плаще молился по-ирландски со своими будущими арендаторами, бормотал слова, точно разговаривал во сне, поднимал красивое лицо к дождю; страшно было видеть, как плачет лорд Мерридит.
Anois, agus ar uair dr mbais: Amen.
Ныне и в час смерти нашей.