ПРЕДИСЛОВИЕ, в котором приводятся некоторые воспоминания о «ЗВЕЗДЕ МОРЕЙ», состоянии ее пассажиров и зле, таившемся среди них
Всю ночь он слонялся по кораблю, от носа до кормы, от вечерних сумерек до того часа, когда занимается рассвет, — хромой из Коннемары, тощий, как палка, с понуренными плечами, в пепельно-серой одежде.
Матросы, вахтенные, маячившие возле рубки, прерывали беседу или работу, косились на хромого, пробиравшегося сквозь мглистый сумрак — крадучись, с опаской, всегда в одиночестве, подволакивая левую ногу, точно к ней привязан якорь. Голову его покрывал сморщенный котелок, горло и подбородок были обмотаны рваным шарфом, серая шинель истрепана и заношена до невозможности: даже не верилось, что когда-то она была новой и чистой.
Шагал он неторопливо, почти церемонно, с курьезной, натужной, докучливой величавостью, точно в романе — переодетый король среди простолюдинов. Руки у него были чрезвычайно длинные, глаза яркие, взгляд колючий. Порой на его лицо набегало облако то ли смятения, то ли дурного предчувствия, словно жизнь его уже дошла до черты, за которой ничего нельзя объяснить, или черта эта всё ближе.
Мрачное лицо хромого обезображивали шрамы, усеянные крестообразными отметинами какого то недуга, которые особенно бросались в глаза во время приступов яростного расчесывания. Хрупкий, легкий, как перышко, казалось, он несет на своих плечах неизъяснимую ношу. Дело было не только в его увечье — изуродованной ноге в бруске деревянного башмака с выжженной или вытисненной прописной литерой М, — но в прилипшем к нему выражении страдальческой надежды, вечно испуганной настороженности забитого ребенка.
Он относился к тем людям, которые привлекают к себе общее внимание, отчаянно силясь не привлекать ничьего. Порою матросы, еще не видя хромого, ощущали его присутствие, хотя вряд ли сумели бы это объяснить. Они развлекались тем, что держали пари, где он обретается в урочный час. «Десять склянок» означало, что хромой возле свинарника по правому борту. Четверть двенадцатого заставала его наверху, у бака с питьевой водой, где днем неимущие пассажирки нижней палубы готовили еду из жалких остатков провизии, но уже на третий вечер после отплытия из Ливерпуля такое пари не помогало убить время. Он слонялся по кораблю, точно следовал ритуалу. Вверх. Вниз. Вперед. Назад. Нос. Левый борт. Корма. Правый борт. Он появлялся со звездами, прятался вниз с восходом, и ночные обитатели корабля прозвали его Призраком.
Призрак не заводил бесед с матросами. Сторонился он и товарищей-полуночников. Не разговаривал ни с кем, хотя все, кто в этот час случался на мокрой палубе, охотно общались друг с другом: с наступлением темноты на «Звезде морей» воцарялось братство, какого не встретишь при свете дня. Решетки на ночь не запирали, правила послабляли или не соблюдали вовсе. Разумеется. эта полночная демократия была не более чем нллюзией. мрак словно бы стирал различия в положении и вероисповедании — или, по меньшей мере, понижал до такого уровня, на котором они делались неразличимыми. Что само по себе служило признанием очевидного бессилия человека в море.
Ночью казалось, будто корабль до нелепого не в своей стихии, — скрипучее, протекающее, хлипкое смешенье дуба, вара, веры и гвоздей, что качается на просторе зловеще черных вод, грозящих разбушеваться от малейшего понукания. С наступлением темноты на палубах понижали голос, точно боялись разбудить свирепый океан. Кому-то «Звезда» представлялась гигантским вьючным животным, чьи ребра-шпангоуты, того и гляди, лопнут от натуги; хозяин гонит бичом: полудохлого великана на последнюю в жизни повинность, а мы, пассажиры, — облепившие его паразиты. Впрочем, метафора нехороша, ибо не все из нас паразиты. Тот, кто таков и есть, нипочем не признается в этом.
Под нами глубины, которые только можно представить, каньоны, теснины неведомого континента, над нами гибельно-черная чаша неба. Ветер с яростным ревом обрушивался на корабль с высоты, которую даже самые истые скептики из числа моряков осторожно называли «небесами». Буруны хлестали и били наше пристанище: казалось, ветер облекся плотью, превратился в живое существо — насмешка над спесью дерзнувших вторгнуться в его пределы. Однако ж среди бродивших по ночной палубе царило едва ли не благоговейное умиротворение: чем злее становилось море, чем холоднее дождь, тем сильнее ощущалась сплоченность тех, кто терпеливо сносил их натиск. Адмирал мог разговориться с испуганным юнгой, голодный трюмный пассажир — с бессонным графом. В одну ночь на палубу вывели размять члены узника, обезумевшего разбойника из Голуэя, содержащегося под замком. И даже его приняли в это братство сомнамбул, переговаривающихся вполголоса и делящих кружку рома со священником-методистом из Лайм-Риджиса, кто прежде ни разу не пробовал рома, однако же часто читал проповеди о его вреде. (Обоих видели на шканцах — преклонив колени, они пели гимн «Пребудь со мной».)
В этой ночной республике было возможно то, чего никогда не бывало. Но Призрак не выказывал интереса ни к новому, ни к возможному. Казалось, он равнодушен ко всему — скала посреди окружающего простора. Оборванный Прометей в ожидании алчущих птиц. Он стоял возле грот-мачты и смотрел на Атлантику, словно ожидал, что она заледенеет или вскипит кровью.
Между первой и второй склянками большинство уходило с палубы — многие по одиночке, некоторые парами, ибо под милосердным покровом ночи расцветала терпимость: во мраке естество с одиночеством становятся компаньонами. С трех и до рассвета на палубе почти ничего не происходило. Она вздымалась и опадала. Возносилась ввысь. Низвергалась в пучину. Спали даже птицы и животные в клетках: свиньи и куры, овцы и гуси. Порой звон рынды пронзал неумолчный, цепенящий шелест моря. Моряки запевали шанти[4], чтобы не заснуть, или рассказывали друг другу истории. Время от времени содержавшийся взаперти полоумный узник принимался скулить, точно раненый пес, или грозился проломить вымбовкой голову другому узнику. (Никакого другого узника не было.) В тенистом проулке, образованном обращенной к корме стеною рубки и основанием дымовой трубы, пряталась парочка. Незнакомец из Коннемары всё вглядывался в пугающую темноту, точно носовая фигура, невзирая на дождь со снегом, пока во мраке не проступала паутина оснастки, черная на фоне краснеющего рассветного неба.
На третье утро перед самой зарей к нему подошел матрос с кофейником. Лицо незнакомца, спину его шинели и полы шляпы покрывали крупицы льда. Он не то что не принял милосердного дара, а даже его не заметил. «Беден, как подручный чумного доктора», — заметил помощник капитана, проводив взглядом безмолвно ковыляющего прочь конне-марца.
Порой еженощный ритуал Призрака казался морякам не то религиозным обрядом, не то диковинным самонаказанием сродни тем, какие, шептались матросы, бытуют среди ирландцев-католиков. То ли смирение плоти за некое прегрешение, о котором нельзя упоминать, то ли искупление за души, томящиеся в чистилище. Эти ирландские аборигены верят во всякие странности, и моряк, которого занесет к ним ремесло, своими глазами увидит их странное поведение. Они невозмутимо и сухо рассуждают о чудесах, видениях святых, кровоточащих статуях. Ад для них так же реален, как Ливерпуль, в раю они ориентируются так же легко, как на острове Манхэттен. Молитвы их похожи на заговоры или на заклинания вуду. Быть может, Призрак — святой, один из их гуру.
Но и у соплеменников он вызывал смущение. Беженцы слышали, как он открывает люк, спускается, хромая, по лестнице, и свечной полумрак: волосы всклочены, платье промокло насквозь, глаза стеклянные, точно у снулой макрели. Завидев его, пасса[5] жиры понимали, что наступил рассвет, но Призрак, казалось, приносил с собой вниз пронизывающий ночной холод. Мрак окутывал его, будто складчатый плащ. Если на палубе стоял гул, как бывает даже на рассвете — мужчины негромко беседуют, какая-то женщина исступленно читает нараспев Пять тайн радостных[5], — при его появлении все умолкали. Пассажиры смотрели, как Призрак, дрожа, вышагивает по палубе, ковыляет меж корзин и свертков, ослабев от изнеможения, кашляет, оставляет за собой мокрый след, — потрепанная марионетка с перерезанными нитями. Сдирает с трясущихся плеч сырую шинель, складывает, сворачивает валиком, неуклюже укладывается под одеяло и засыпает.
Спал он весь день, что бы ни творилось вокруг. Ему не мешал ни плач младенцев, ни морская болезнь, ни свары, ни слезы, ни драки, ни игры, наполнявшие трюм шумом жизни, ни рев, ни проклятья, ни улещивания, ни ярость: он трупом лежал на полу. По нему сновали мыши — он даже не шевелился, за ворот его нательной рубашки заползали тараканы. Вокруг него носились дети, порой их тошнило, мужчины пиликали на скрипках, спорили, орали, женщины пререкались из-за лишнего куска хлеба (ибо пища была единственной валютой этого плавучего доминиона, и из-за ее раздачи разгорались нешуточные споры). Среди этого гула молитвою разносились стоны больных, лежащих на неудобных койках: здоровые и больные спали бок о бок, страдальческие стоны и пронизанные страхом молитвы мешались с жужжанием бесчисленных мух.
Мимо клочка грязного пола размером не более крышки гроба, который Призрак назначил своим ложем, тянулась очередь в два единственных на нижней палубе гальюна. Одно отхожее место растрескалось, второе забилось и переливалось через край; в обоих кишели сонмы пищащих крыс. К семи часам утра аммиачная вонь, неизменная, как холод и крики трюмных пассажиров, с неистовой силой наполняла плавучую темницу, била в нее, точно струя спирта. Казалось, смрад облекался плотью и его можно забрать в липкую горсть. Гниющая пища, гниющая плоть, гниющие плоды гниющего нутра: вонь пропитывала волосы, одежду, руки, стаканы с водой, хлеб. Табачный дым, рвота, стоялый пот, плесневелая одежда, грязные одеяла и дешевый виски.
Дабы изгнать немыслимое зловоние, распахивали иллюминаторы, предназначенные для проветривания трюма. Но ветер, казалось, только усиливал смрад, разносил его по всем углублениям и укромным уголкам. Дважды в неделю дощатый пол поливали морской водой, но даже пресная вода отдавала поносом, и в нее добавляли уксус, только так ее можно было пить. Зловоние окутывало трюм; влажные, ядовитые, тошнотворные испарения щипали глаза, обжигали ноздри. Но даже этим удушливым миазмам смерти и запустения оказывалось не под силу разбудить Призрака.
С самого начала пути он хранил невозмутимость. В утро отплытия из Ливерпуля, незадолго до полудня, из толпы на верхней палубы послышались громкие крики. С юга к нам приближалась баркен-тина, направлявшаяся вдоль побережья в Дублин.
Она носила славное имя «Герцогиня Кентская». На ее борту находились останки Даниела О’Коннелла, члена парламента, «освободителя» ирландской бедноты, скончавшегося в мае прошлого года в Генуе: его везли хоронить в отечестве[6]. Встреча с кораблем произвела на пассажиров такое же впечатление, какое произвела бы встреча с самим О’Коннелом: многие молились со слезами на глазах. Но Призрак не присоединился к новенам[7] за усопшего защитника, даже не поднялся на палубу посмотреть на корабль. Сон интересовал его куда больше героев и их священных судов.
В восемь часов утра камбузная команда раздавала ежедневный паек: полфунта галет и кварту воды на каждого взрослого, а на ребенка — половину этого роскошного угощения. В четверть десятого устраивали перекличку. Умерших за ночь выносили из трюма, чтобы впоследствии избавиться от тел. Порой спящего Призрака принимали за покойника, и его товарищам-оборванцам приходилось заступаться за него. Фанерные койки торопливо поливали водою из шланга. Драили швабрами полы. Одеяла собирали и кипятили в моче, дабы истребить вшей, разносивших чесотку.
Подкрепившись, трюмные пассажиры одевались и поднимались на верхнюю палубу. Одни прогуливались на чистом холодном воздухе, другие садились на палубу и просили милостыню у матросов, третьи наблюдали сквозь чугунные решетки, запертые на два поворота ключа, как мы, пассажиры первого класса, под шелковыми навесами пьем кофе с пирожными. Бедняки оживленно обсуждали, как удается сохранить сливки свежими для богатых. Некоторые утверждали, что для этого в сливки полезно добавить каплю крови.
Первые дни путешествия тянулись мучительно медленно. В Ливерпуле пассажиры, к своему изумлению, узнали, что корабль высадит их в Ирландии, прежде чем вступит в противоборство с Атлантикой. Услышав такие вести, мужчины с досады начали пить, а потом, опять же с досады, драться. Большинство трюмных пассажиров продали все, что у них было, дабы купить билет до Ливерпуля. Многих ограбили в этом злополучном жестоком городе, обманом выманили у них то немногое, что оставалось: под видом американских долларов всучили им груды оловянных кругляшей грубой чеканки. И вот теперь их везут обратно в Дублин, откуда они бежали неделями ранее, решившись (или, по меньшей мере, намереваясь решиться) более никогда не видеть отечества.
Теперь же их лишили и тени надежды. Мы преодолели зыбь злонравного Ирландского моря, ошвартовались в Кингстауне, дабы принять провиант, потом поползли вдоль изрезанного юго-восточного побережья, направляясь в Куинстаун в графстве Корк. (Или «Ков», как его называют по-гэльски.) Многие наблюдали, как за бортом тянется Уиклоу, или Уэксфорд, или Уотерфорд, с такой болью, точно с их гниющей раны сорвали целебную припарку. Неподалеку от мыса Форлорн-Пойнт чахоточный кузнец из поселка Банклоди перепрыгнул через леер верхней палубы: последнее, что видели с корабля — как он медленно плывет к берегу, прилагая остатки сил, дабы вернуться туда, где его ждет неминуемая погибель.
В Куинстауне на корабль взошла еще сотня пассажиров — в состоянии настолько ужасном, что прочие по сравнению с ними казались членами королевской семьи. Я видел одну старуху, похожую на груду лохмотьев, которая с трудом одолела сходни и испустила дух на палубе бака. Дети ее, однако же, умоляли капитана отвезти ее тело в Америку. Заплатить за погребение им было нечем, но и бросить тело на причале они не могли: не вынесли бы такого позора. Ее престарелый хромой супруг лежал на причале: у него был голодный тиф, и путешествие явно было ему не по силам — жить ему оставалось считаные часы. Нельзя было допустить, чтобы перед смертью его глазам открылось подобное зрелище.
Капитан отказал. Он был квакер, не чужд состраданию, однако ж его связывали правила, преступить которые он не решался. Слезные мольбы продолжались без малого час, и капитан все же смягчился: был избран и воплощен в жизнь компромиссный вариант. Тело старухи завернули в одеяло с капитанской койки, спрятали под замок, а после выхода из порта незаметно выбросили за борт. Делать это пришлось ее родне. Матросам прикасаться к трупу запретили, дабы избежать заражения. Четвертый механик, который вопреки распоряжениям все же вызвался им помочь, впоследствии рассказывал: лицо старухи изуродовали ножом до неузнаваемости, опасаясь, что течением ее отнесет обратно в Кроссхейвен и бывшие соседи опознают тело. Среди тех, кто беден настолько, что не заслуживает стыда, стыд порой длится дольше, чем жизнь. Унижение — единственное их наследство, отречение — та монета, которой его выплачивают.
Тяготы последнего рейса еще более усугубили и без того плачевное состояние «Звезды», срок службы которой близился к завершению. За восемьдесят лет она перевезла немало грузов: пшеницу из Каролины для голодающих Европы, афганский опиум, черный порох, норвежский строевой лес, сахар с Миссисипи, африканских рабов для сахарных плантаций. За свое существование «Звезда» равно служила и высоким, и низменным человеческим инстинктам, и те, кто ходили по ее палубе, касались ее бортов, причащались тех и других. Капитан корабля не знал (а может, не знал никто), что по завершении этого плавания ее ждут доки Дувра: там она кончит дни как плавучая тюрьма для преступников. Кое-кому из трюмных пассажиров помощник капитана поручал задания: чинить бочки, конопатить швы, делать столярную работу, шить саваны из парусины. Им завидовали товарищи, не имевшие ремесла, или те, чье ремесло в Ирландии сводилось к уходу за овцами — занятие на борту корабля столь же бесполезное, каковым оно, несомненно, окажется в трущобах и притонах Бруклина. Работа на борту означала прибавку к пайку. Для некоторых это значило выжить.
На борту «Звезды морей» не было католического священника, но порой методистский цитировал нам днем на шканцах строчку-другую, с которой не поспоришь, или читал вслух Священное Писание. Он предпочитал Левит, Маккавейские книги и пророка Исаию. Рыдайте, корабли Фарсиса, ибо он разрушен[8]. Некоторым детям его пылкость внушала страх: они умоляли родителей увести их отсюда. Но многие оставались его послушать — в том числе и для того, чтобы унять скуку. Подвижный, сердечный, с небольшой головой, священник вставал на цыпочки и дирижировал зубочисткой, а слушатели пели строгие гимны его конфессии, тексты которых были величественны, точно гранитные надгробия.
Господь — наша помощь в былые века,
Надежда на дни, что грядут,
Он — наше прибежище в злые шторма,
Господь — наш предвечный приют[9].
Призрак в трюме спал, не слыша их пения.
А потом вновь опускался сумрак. Призрак восставал со своего кишащего блохами зловонного ложа и, точно одержимый, поглощал паек. Подле него оставляли в ведре еду, и, хотя кража съестного на «Звезде» была обычным делом, у Призрака ни разу ничего не украли.
Съеденное он запивал водой. Раз в двое суток брился. А потом облачался в ветхую шинель, точно в воинские доспехи, и уходил в ночь.
Пассажирские помещения в трюме располагались ровно под верхней палубой, полусгнившие доски их потолка были хрупкие, как галеты, спасавшие обитателей трюма от голодной смерти. И порой в трюме с наступлением темноты слышался стук его деревянных башмаков. От топота с потолка сыпались пыльные щепки, дети фыркали в кашу или не без удовольствия пугались. Некоторые матери, заметив их страх, не упускали случая пригрозить: «Если сию же минуту не исправишься и не сделаешь, что тебе говорят, отдам тебя уродливому господину, и он тебя съест».
Призрак не был уродлив, однако лицо его обычным не назовешь. Бледное, как молоко, несколько вытянутое: каталось, его черты заимствованы у разных мужчин. Изогнутый нос был длинноват. Уши немного топырились, точно у Арлекина. Волосы походили на безобразный черный одуванчик-переросток, словно принадлежали вурдалаку из пантомимы. Тусклые голубые глаза были сверхъестественно ясными, так что лицо его, несмотря на свою белизну, по сравнению с ними казалось смуглым. От него исходил запах влажного пепла, смешанный с душком человека, который давно в пути. Однако же Призрак содержал себя опрятнее многих: спутники его не раз видели, как он употреблял половину положенной ему воды, чтобы вымыть до смешного спутанные волосы, да еще так тщательно, будто дебютантка перед балом.
Скука — вот бог, что царствует в трюме, и беспокойство с унынием — верные его слуги. Эксцентричное поведение Призрака вскоре вызвало толки. Любое сборище людское, любую семью, любую компанию, любое племя, любой народ сплачивают не общие взгляды, а общие страхи, которые подчас оказываются куда важнее. Быть может, отвращение к чужакам скрывает тревогу, трепет перед тем, что случится, если разрушится связь, которая держит их вместе. Призрак годился трюму на роль чужака, уродца среди перепуганных нормальных людей. Его присутствие поддерживало химеру общности. И то, что он был так странен, лишь увеличивало его важность.
Слухи липли к нему, как ракушки к корпусу корабля. Одни утверждали, что в Ирландии он промышлял ростовщичеством («процентщик», как они говорили, презренная личность). Другие прозревали в нем бывшего хозяина работного дома, или подручного землевладельца, или солдата-дезертира. Свечник из Дублина уверял, что Призрак — актер, и клялся, что своими глазами видел, как тот играл своего тезку в «Гамлете», в Королевском театре на Брансуик-стрит. Две девицы из графства Фермана, которые никогда не смеялись, были уверены, что он отбывал срок в исправительном доме: слишком уж бесстрастно его лицо, слишком мозолисты его маленькие ладони. За нескрываемую боязнь дневного света и любовь к темноте одаренные богатым воображением прозвали его китогом, сверхъестественным существом из ирландских легенд, ребенком, рожденным феей от смертного, обладающим властью заклинать духов и налагать проклятья. Но кто он таков на самом деле, никто не знал, поскольку Призрак ничего о себе не рассказывал. Даже на самый банальный, незначительный вопрос откликался ворчанием, неизменно уклончивым или слишком уж тихим, а оттого непонятным. Однако словарный запас выдавал в нем человека ученого, несомненно знавшего грамоте, в отличие от прочего трюмного люда. И если кому из детей посмелее случалось к нему подойти, он читывал им удивительно нежным шепотом из крохотной книжки сказок, которую хранил в глубинах шинели и никогда не давал рассматривать или трогать.
Подвыпив, что бывало нечасто, он, по обыкновению своих сородичей, забавно рассуждал о предметах отнюдь не забавных и отвечал собеседнику вопросом на вопрос. Но чаще всего не разговаривал вовсе. Он старательно избегал бесед с глазу на глаз, а в компании (чего порою было не избежать, учитывая суровые условия в трюме), потупившись, разглядывал половицы, точно погрузившись в молитву или безысходное воспоминание.
Некоторые дети из тех, кого он допускал до себя, утверждали, что Призрак знает названия множества видов рыб. Музыка его тоже интересовала — до известной степени. Один из матросов, если мне не изменяет память, из Манчестера, уверял, что видел, как Призрак читает ирландские баллады и по какой-то неизвестной причины смеется над содержанием — «гогочет, как старая карга в канун Дня всех святых[10]. Когда его спрашивали о чем бы то ни было со всей прямотой, он отвечал уклончиво и кратко. Однако ответ его неизменно оказывался одобрительным, и вскоре его перестали спрашивать, поскольку одобрительные ответы наводят на людей скуку.
Было в нем нечто от молодого священника: он стеснялся женского общества. Но, разумеется, никаким священником он не был. Не читал бревиарий[10], не раздавал благословений, не повторял за другими «Слава Отцу и Сыну». И когда через два дня после отплытия из Куинстауна от тифа скончался первый пассажир, Призрак не присутствовал на похоронах, какими бы они ни были — небрежность, вызвавшая ропот в трюме. Но потом кого-то осенило: наверное, он «юдей», а может, даже и протестант. Это тоже объяснило бы его неловкость.
Не то чтобы он поступал непредсказуемо: по правде говоря, он был самым предсказуемым человеком на корабле. Скорее, именно из-за этой своей предсказуемости он и казался столь странен.
Он будто и не сомневался, что за ним следят.
Даже в те юные зеленые годы мне доводилось знавать тех, кому случалось отнимать чужую жизнь. Воинов. Presidentes. Разбойников. Палачей. После того ужасного путешествия я встретил еще многих и многих. Одни убивали за деньги, другие за родину, и многие, как я теперь понимаю, потому что находили удовольствие в убийстве, а деньги или родина служили предлогом. Но этот незначительный человечек, это чудовище, бродившее ночью по палубе, отличалось от всех. Тот, кто наблюдал, как он шаркает по злополучному кораблю и как до сих пор шаркает в моей памяти, хотя минуло почти семьдесят лет, видел перед собой человека, бесспорно, необычного, но не более необычного, чем многие в тисках нищеты. По правде сказать, не более чем большинство.
Было в нем нечто исключительно заурядное. Никто бы не догадался, что он замыслил убийство.
Прощай же, Ирландия, край мой священный,
Откуда судьба мне уплыть навсегда.
Твои берега навеки блаженны:
Земля храбрецов, ты мне так дорога.
С любовью я вспомню родные долины,
Зеленый трилистник на склонах холмов,
Когда повлекусь чрез морские стремнины
Туда, где свобода царит и любовь.