Гнилозубый эвенкийский князь Кочениль с подручными отвез русским в волостное село на Енисее много ясачной пушнины. Он сдал ясак[7] и довольный возвратился в родовую стоянку, чтобы княжить и собирать пушную дань с кочевого народа.
В этот раз Кочениль перед сородичами мог похвалиться немалым. Он был в церкви, видел золоченые рожи русских богов, свечи, нюхал ладан. С ладана его сильно тошнило, но он сдержался.
Да, князю было чем подивить народ свой, было чем похвастать. Он своими руками, там же, в церкви, положил на большеглазого Христа трех соболей, и батюшка Николай на это не рассердился. Он только обрызгал его водой и дал ему имя Василий. Теперь Кочениль знает русскую веру и бога, который сильно любит пушнину и за нее дает людям счастье.
В волости тоже не обошли Кочениля. Самый большой русский начальник принял от него гостинцы — пучок соболей, увел домой, напоил вином, накормил мясом, подарил ему плеть для острастки народа и повесил на грудь большую, как солнце, медаль. Кто ее теперь не заметит? Даже подручные напугались яркой медали, а перед черненькой княжеской плеткой выказали и страх и покорность.
Большую силу в. волости получил в этот раз Кочениль, да только показывать ее орде не пришлось. С приходом в кочевье он слег, потерял язык, умер. За ним слегли его подручные, семьи, и пошла хворь…
Шаманы подняли священные бубны, но хвори остановить не сумели. Они помогли только заразе, как ветер огню. Народ, расходясь с мольбищ, растаскивал мор по чумам.
В стойбище князя Кочениля никто не сошел с места.
Затихшие жилища окружали колонки, росомахи и досыта нажирались человечиной.
Олени, покорные во всем живому человеку, от мертвецов уходили и дичали. Только собаки не покидали вымирающих стойбищ. Они сонно бродили вокруг жилищ и, казалось, ждали, что их кликнут, накормят. Но собак никто не звал. Сбитые с толку молчанием хозяев, они безумели от голода и выли от одиночества. Едва волоча ноги, собаки вползали внутрь чумов, пугливо обнюхивали мертвецов и, впитав в себя трупный запах, несмело начинали грызть безбородые лица.
Бойкого Шодоуля в чуме охватил страх. Захолонула душа, хотя ему ничего не пригрезилось. Нет, огонь горел ярко. Он видел, ясное лицо матери. И, не дожидаясь, когда у нее совсем уйдут под лоб глаза, выскочил из чума на снег. Что делать ему больше в жилище? Ждать смерти больного отца, слушать, как он бредит! Ни за что!
Шодоуль быстро завязал на груди замшевые вязки, надел рукавицы, схватил седло, острую пальму[8] и скрылся в тайге. Близ полночи нашел табун, заседлал оленя, сел верхом и, не раздумывая, покинул стоянку.
Он торопил оленя, чтобы к утру попасть на вершину Гондогли и где-нибудь по речке найти незагрязненное хворью стойбище. Он знал, что в эту пору катангские[9]охотники аргишат[10] к сопке Натая соболевать. Если на Гондогле не будет чумов, тогда можно броситься на Дулюшмо, дальше.
Рассвело. С перевала далеко раскинулась северная тайга. Шодоуль всматривается, ищет в таежной сини дымок. Но в белесой кухте без края лес, зыбь бугристой земли, бельмоватая даль неба — и только!
Шодоуля днем зазнобило. С чего бы это? Он передернул плечами, холодно. Пошел пешком, и пешком не теплее.
Вспомнилась умирающая мать. Он вскочил на седло, погнал оленя. Перед глазами не снег, а сажа. Позади шорох. Кто-то догоняет. Оглянулся: сыплется с дерева пушистая кухта. Успокоился. Стало вдруг жарко, развязал вязки на меховой парке[11]. Едет пологрудым.
Ночь. Забавно бежит олень. Он шатается из стороны в сторону, того и гляди — упадешь. Какой густой лес на Гондогле! Мелькнуло что-то. Огонь!.. У Шодоуля ширятся глаза, и олень падает в черную яму.
«Я спал. Когда ложился — не помню. Где олень?»
Шодоуль пошел следом оленя. Нашел место кормежки, прибавил шагу и настиг беглеца: он зацепился поводом за ветку. Немного сбилось седло. Шодоуль задумался, оробел. На всякий случай привязал повод к руке, поехал быстро с неотвязной думой о чумах катангских соболятников. Впереди показалась лесная проредь, белая ширь. Болото или река? На снегу пятна, пятна…
«A-а, близко стойбище!.. Олень бежит чьим-то следом… Голоса… Вот куда убежали все!.. Нашел… Ха-ха-ха!..»
Смех Шодоуля смолк в тишине, и повалились на него сверху из потемок деревья…
Когда тело князя Кочениля закреплялось на могильные пни, а хворь подбиралась к Войвитским кочевьям, чум старого Богыди стоял на притоке Турамы[12], Нахате. Там он стоял одиноким остроконечным муравейником, отмежеванным от мест страшного мора высоким камнем и широкой подхребетной тайгой. Хотя кто не знает того, что речка Нахата — близнец Дулюшмо, — рожденная этим камнем Туктынчакитом, и что Гондогли, их сводная третья сестра, — дочь сопки Натая. Однако Богыдя не знал ничего о несчастьях соседних кочевий. Через его стоянку в эту осень никто не проходил. Был Рауль, так он шел с Катанги к чуму Топко на Чондоломо. Он звал туда Бодоя — сына Богыди, но тот отказался.
Сидели на Нахате и спокойно дожидались холодов, чтобы по сухому первопутку в зимней одежде тронуться в поиски ценной пушнины.
Бодой давно бы тронулся с Нахаты в Туктынчаки, чтобы в собольем промысле опередить охотников войвитян, но отговаривал отец:
— Зеленую ягоду не клюет птица, худую недошлую пушнину не возьмет русский купец.
Наконец ударил по-настоящему резун-северок. Про-костенела глубже земля, слиплись гнилые болота и топи, затянулись крепким льдом непокорные стремнины рек, распушился хвост у белки, загустел подшерсток — согрева. На желтую, мерзлую землю выпал снег и нарядил ее в мех полношерстного зайца. Посветлело в тайге, посветлело и под закоптелой полостью чума. Наступило во всем обновление.
Бодой встретил радостно снегопад. Он встал на сосновые лыжи и наскоро, в одной рубахе, пробежал добрый круг.
Запыхался, вспотел.
— Ноги маял? — встретила его Атэк, жена, спрятав насмешку в сжатых по-старушечьи губах.
— Лисицу гонял! Хо-о! Жарко!..
— Что скоро отступился? Побегал бы еще?
— Вспотел, устал маленько. — Бодой прилег на пихтовый настил и, смеясь, уронил голову на колени к жене.
— Не мешай. Ты видишь, я дошиваю унтики[13] для Курумбук.
— Завтра пойдем к россыпям вверх по Нахате.
— Не мешай тогда мне. Ну!
Боной сел, погрузил трубку в табак. Атэк продолжала сшивать камыс[14].
За чумом, лежа в снегу, плакала Курумбук. Ее толкнула Инеки за то, что Курумбук перетоптала у ней аргишную дорожку на новое место от чума к пеньку. Сестер примирила Пэтэма. Прерванный ссорой на половине игры, аргиш пошел весело дальше.
Смеркалось. Прошел темный завечерок, и над тайгой пшеничной лепешкой повис тусклый месяц. Чум погрузился в сон. Позднее Бодоя легла Атэк. Она давно не чесала волос. Они спутались, их нелегко было растеребить пятизубным самодельным гребнем из сохатиного рога. Атэк с трудом протаскивала толстые зубья по густым, жестким волосам и ойкала от боли.
— Ты что стонешь? — спросил ее Богыдя, грея перед огнем тряпку.
— Гребень дерет.
— Это худо, а время хуже. Оно сильнее теребит. — Богыдя приложил нагретую тряпку к глазам. — Волосы потерять — не ума лишиться, а вот ослепнуть, как я, и ум не нужен станет. Теперь я не человек, не зверь, а… так… слепец — бали. Бали и имя мне стало.
Атэк не дослушала невеселых слов старика. Она постаралась скорее собрать пучком волосы и от самого затылка обвить их гарусным пояском в толстый жгут-косу.
— Я буду спать, — сказала она и скрылась с головой под теплым одеялом, где спал Бодой.
За чумом сонно заворчала собака, видимо, перевернулась на другой бок. На землю сошла тишина.
У дымного очага продолжал сидеть один Бали. С того дня, как важенка[15] острым рогом выткнула ему глаз, а второй загноился и вытек сам, — он привык сидеть долго ночами и думать про себя — кому он нужен безглазый?
«Стоит ли мешать людям? — вздохнул Бали и низко опустил голову. — Лучше бы лежать на земле колодой и помаленьку гнить».
За чумом с наспанного места вскочила с лаем собака и оборвала грустные думы Бали. Забыв о слепоте, он неловко растянул веки, будто собрался выглянуть за порог, чтобы узнать, на кого бросился пес.
— Кто-то есть? Поводливый — собака не пустолайка.
Бали напряг слух и тут же в промежутках громкого лая поймал ухом человеческое бормотание и отрывистые пощелкивания оленьих копыт.
— Цыц, ты! — пригрозил из чума.
Поводливый, рыча, попятился от двери, уступая кому-то дорогу. Бали по шагам не мог узнать, кто влез в жилище.
— Ты кто? — спросил он. — Отчего так сопишь? Бежал, что ли? Что молчишь?
Разбуженные говором отца Водой и Атэк из-под приподнятого одеяла видели мутные, дикие глаза вошедшего молодого парня. Лицо у него было пятнистое, красное.
— Тебе кого надо? Что ищешь? — Водой откинул одеяло.
— Отец?.. Ты здесь?! — крикнул ночной гость и с перекошенным лицом упал на шесты чума.
— Он припадочный!.. Держите его, — испугалась Атэк.
Голоногий Водой вскочил с постели и придавил парня. Нащупав у него на бедре ножны, он выдернул нож и бросил его Атэк.
Опасаясь буйства пришельца, Бали отодвинулся в глубину чума. Однако парень лежал спокойно, как сонный.
— Уснул, — сказал Водой, убирая с груди колено.
— Пусть спит. Кружатому человеку сон — рыбе вода.
Водой сидел перед огнем на корточках, грея голые ляжки. Атэк рассматривала нож, отточенный с левой стороны, и думала, где она видела парня левшу.
— Водой, ты не знаешь этого мужика?
— Я сам хотел спросить тебя, — ответил он. — Отец, может, знает.
Бали рассмеялся.
— Я слышу, вы оба не знаете человека. Откуда же мне его знать? Дуплами глаз своих я не вижу. Сам он ничего не сказал. Он крикнул, но по короткому вою собаку от волка не отличишь. Сходи-ка лучше посмотри уши оленя. Скорее попадем на след.
Водой накинул на плечи коротенькую парку и вышел из чума. В густой тени лохматой ели лежал олень. Это был крупный рогатый бык. Водой толчком ноги заставил его встать. Он знал толк в оленях. Разве мог он не восхититься быком!
— Однако у тебя не игрушечная спина, да и ноги — не жидкие прутья. На тебе можно гоняться за думой. Откуда ты пришагал?
Бодой внимательно осмотрел уши оленя, расседлал и пустил его на копаницу[16]. Но животное было настолько замучено, что тут же подогнуло колени.
— Что, добрый бык? — встретил сына Бали.
— Э-э!.. олень как наш Белогубко.
Сравнение перебросило старика в прошлое. Вспоминать о пережитом можно и слепому. Ведь зоркоглазая, быстрокрылая память осталась при нем. Она перенесла его на Индуконские пастбища и от костей любимого оленя вернула назад.
— Как Белогубый говоришь? А метку видел?
— Зачем ходил, то нашел. На левом ухе — дыра, на правом — разрез.
Бали задумался. За свою жизнь он со многими людьми стоял вместе чумищем и немало видел оленьих меток. Где их сразу все вспомнишь? Тем же был занят Бодой. Вдруг у Бали раскрылись тяжелые веки, зашевелились губы.
— Это олень из стада Гургу. Ты мне вернул глаза. Я сам не раз помогал ему пятнать молодняк. Только это было, сын, тогда, когда ты не носил рукавиц, а бегал с зашитыми наглухо рукавами у парки и ездил привязанным к седлу. У Гургу было две девки сначала, потом, когда ты хорошо умел ножом гнать стружку, у него родился сын Шодоуль. Не он ли это?
— Он — не левша? — спросила с постели Атэк, сунув нож под шест чума.
— У маленьких детей, Атэк, рук не узнаешь. У них и ноги — руки. Ложитесь спать. Я покараулю. Утром все узнаем.
Бодой у огня нажег докрасна сильные ноги и теплым залез к Атэк в меховой мешок. Они укрылись так хорошо, что к ним нигде не попадал холод, Бали в очаг подбросил дров.
Чум не трогался с места. С приходом Шодоуля все сбились с толку. Ни сна, ни работы. Сидят, зевают, мучаются и все ждут, когда Шодоуль придет в сознание. Жизнь потеряла ясность. Даже крепкий настой чая, приправленный щепоточкой соли, пили без аппетита. Безвкусной травой стала пресная лепешка. Водой упрекал Атэк, что она разучилась наминать тесто, а та будто не хотела слушать мужа и не делала лучше.
Шодоуль пятый день лежал без ума. Начнет говорить, страшно слушать. Перепугал всех ребятишек. Атэк — и та стала бояться сидеть в чуме, когда не было в нем Бодоя. Хорошо бы позвать шамана, но где его взять: близко нет ни «маленького», ни «большого» шамана. А Шодоулю все хуже и хуже. Глаза мутны, неподвижны, усталы. Кажется, не смотрит он, а просто спит с открытыми веками. Не глядел бы на них.
В чуме день и ночь горел огонь. Бали ночами продолжал сторожить. Он до того уставал, что голова его не держалась на плечах, а в ушах звенел не то комар, не то колокольчик.
Водой храпел. На него напал большой медведь. Он попытался умолить его уйти в лес, откуда пришел, но медведь кинулся на него. Водой проснулся. Напуганный сновидением, он вспомнил про Шодоуля и вылез из мешка. В костре догорала маленьким огоньком головешка. Бали спал сидя, ссутулясь. Шодоуль, откинув с лица одеяло, лежал с открытыми глазами и тихонько мычал. По скуластому лицу его быстро разливались желтые пятна; под обгорелой кожей губ сочился сок голубицы.
— Бойе!.. Бойе!.. — робко окликнул Шодоуля Водой.
В очаге прозвенел гаснущий уголь. Бодоя бросило в дрожь.
— Атэк!.. Атэк, вставай, Шодоуль умер.
В чуме началась спешка. Шумела одежда, щелкали ремешки. Инеки и Курумбук не понимали, зачем их ночью разбудила мать и так быстро одевает.
— Пэтэма, вот твоя парка, надевай да вылазь поскорее из чума.
Очнулся Бали. По шепоту Атэк он понял, что в жилище что-то случилось. Спросил:
— Я немножко задремал и не слышал, когда вы проснулись. Неужели утро?
— Шодоуль умер, — ответил Водой.
— Эко!.. А ты завязал ему черным глаза?
— Нет, отец, Завяжи ты, я боюсь.
Водой захватил младшую дочь и скрылся за дверью. За ним хотела выйти Атэк, но ее остановил Бали. Ему нужна была черная тряпка. Атэк выдернула из турсука ситцевый платок и на ходу сунула его старику.
«Дурачки», — подумал про себя Бали и наощупь сло «жил узенькой лентой платок. В молодости он тоже удирал от покойников, но теперь ему было только тяжело и неприятно знать о смерти. На своем веку ему пришлось хоронить многих, и он знал, что, пока не застыл мертвец, в нем сидит, притаясь, невидимый дух Харги, чтобы через рот влететь в чью-нибудь живую душу и есть ее. Бали не маленький. Харги его не обманет. Он перевязал себе рот тряпкой и, вытянув руки, нащупал лицо Шодоуля. Теперь он знает, что Шодоуль не смотрит. Нужно еще проверить: не слышит ли он.
— Бойе! — трижды окликнул Бали затихшего парня и туго перевязал ему глаза.
Кончив обряд, Бали вышел из чума.
— Вы где? — спросил он, снимая со рта повязку. Повязка ему не нужна больше. Харги обманут.
— Здесь! Пэтэма, подведи дедушку.
С речки тянуло предрассветным холодом. Низкий месяц тускнел в светлеющем небе. Таежные пади опушала белесая изморозь. Восток начинал краснеть глухариною бровью. В такое утро белковать[17] только, а не стоять у жилища.
— Тут огонь? — спросил Бали, готовый присесть.
— Огня нет, — ответила Атэк. — Я забыла захватить из очага головешку. Идти в чум боюсь. Посылала Бодоя, но и он не храбрее меня.
— Эко, мужик! Морозите ребятишек. Пэтэма, подведи меня к двери.
Водой приготовил дров, Бали вернулся с растопкой, и запылал костер на снегу. Расселись вокруг огня. Атэк с Водоем курили и тихонько советовались, куда кочевать. Бали слушал разговор. Решено было скорее покинуть загрязненное место. Бодой хотел уже идти в лес за оленями, но вмешался Бали.
— Мне никогда не приходилось уходить от нескороненных, — сказал он. — У Шодоуля одна дорога, у наемного. Уйдем позже…
Атэк с Водоем переглянулись: что ответишь на это отцу? От могилы уходить легче, кто будет спорить? Но кто будет собирать мертвеца в большую дорогу?
— Что молчите? Я не вижу, много ли дня? До ночи схоронить надо. Не успеем, ночевать придется.
Нет, ночевать с покойником еще страшнее, чем хоронить. Бодой преодолел страх.
— Отец, лабазить[18] покойника будет долго, — сказал он.
— Положим в землю.
— А гроб?
— Схороним в моем одеяле. Атэк зашьет.
Лицо Атэк покрылось пятнами. Задергались губы.
— Я… я боюсь.
— Эко, боюсь!.. Давай мне иголку, я сам зашью его мало-мало.
Бали спокоен. Но как он будет зашивать? Игла- не дело рук мужчины, а слепого и подавно.
— Зашьет она, — сказал сурово Бодой, указывая на жену.
Это обозлило Атэк. Щеки ее досиза налились кровью. Пэтэма вызвалась помогать матери.
— Сиди! Пособница! — прикрикнула на нее с досадою мать.
Бали достал из кармана отделанную слюдой берестяную табакерку, постукал по ней, но не стал нюхать. Он хорошо знал, что в ней нет табаку. Болтается там щепотка золы вереска, да стоит ли ею набивать нос? Зола хороша только в табаке, как приправа.
Великий томулян[19], на котором плавает грузная земля, наклонился в сторону солнца, и над тайгой занялся северный день. Бодой вскочил на ноги и начал валить в костер дровяные кряжи. Всем стало ясно, что он решил таять землю.
— Пока тает земля, вы зашивайте, — сказал Водой. — Отец, помоги Атэк. Я соберу оленей.
— Ты скорее! Слышишь?
Крик Атэк поглотил лес.
С оленями Бодой вернулся в полдень. Толстые кряжи съел огонь. Вокруг стаял снег, зачернела широко земля. У входа чума головой на запад неподвижным обрубком лежал Шодоуль, зашитый в одеяло. На него никто не смотрел. В дорогу ему положено все: кусочек хлеба, чашка, котел, седло.
Водой сгреб с огнища угли, золу, рыхлил топором землю и выгребал ее деревянной лопаткой. Вырыл яму по колено и глухо пробормотал:
— Отец, станем класть.
Вскоре над свежей могилой была разровнена земля, поверх набросан деревянный настил. На подрубленной сосенке повешены котел, седло, узда и парка Шодоуля.
Атэк не заставила себя ждать. Олени были навьючены.
Можно трогаться в путь.
— Атэк, шевели! — распорядился Водой.
— Иди ты впереди. Я не знаю куда.
— Не зна-аю! — передразнил ее Водой. — Не знаешь, куда течет река?
— Не пойду.
Что случилось с Атэк? Куда девалась ее покорность? Водой хотел с ней поступить так, как с оленем, который упрямится, но удержался от тычка лишь потому, что и сам боялся идти впереди. К тому же отца дернуло с языком: «Пугливого оленя не бьют, а ведут позади». Водою пришлось поневоле быть передовщиком. Наперевес с пальмой он объехал Атэк и повел в темнеющий лес многооленный аргиш. Атэк оглянулась на ободранный скелет покинутого жилища. Глаза ее ослепил яркий закат. Пэтэму забавляло, как с высоких сучьев березы камнем падали рябчики и зарывались на ночь в снег. Бали ехал на поводу за Пэтэмой. Его часто и больно стегали ветки, слепота мешала ему вовремя уклоняться от них.
Каждый удар упругих сучьев по лицу возмущал старого Бали, и он злился на сына:
— Эко, бестолковый! Куда-куда лезет? Зачем у таких глаза только?
Старик раньше не замечал этого за Водоем. Сегодня он особенно плохо выбирает места. К чему идти в сплошную заросль, когда ее можно легко миновать проредями? Зато радовалась Атэк, что Водой едет прямо-прямо и все время подторапливает оленя. Ведь-каждый, шаг их отдаляет от свежей могилы. По тем же причинам Водой не делал привала. Он без остановок перевалил в долину реки Туколомны, но все еще не хотел вставать на чумище.
Была уже поздняя ночь, когда захныкала в седле Курумбук. Атэк спрыгнула с оленя и крикнула мужу:
— Остановись!
Водою хотелось добраться до лучших оленьих мхов, но не согласилась Атэк.
— Ты слышишь, Курумбук плачет, — возмутилась она. — Девчонка замерзла, да и мне тоже не жарко. Сидела на теплом олене — не слышала холода, а слезла — зубы едва держу: стучат. Руби скорее шесты на чум. Пэтэма, расседлывай оленей.
— Э! баба… Наговорила столько, что и мне стало холодновато.
Бали втянул носом воздух и об ознобе подумал иначе, чем они Не такой уж сильный мороз, чтобы можно было продрогнуть.