Даже погожий день не в силах отогнать ночные волнения.
После разговора с миссис Форд меня останавливает новая горничная с серебряным подносом, на котором лежит письмо.
– Это вам, мэм.
– Спасибо. Как тебя зовут?
– Марша, мэм.
– Надеюсь, тебе здесь понравится.
В гостиной я с возбуждением беру письмо. Первое, полученное мною здесь. Вероятно, от матери или миссис Брич. И тут я с неприятным удивлением замечаю, что оно уже вскрыто. Меня душит негодование, и я вспоминаю, как отец по-инквизиторски вмешивался в мою личную жизнь, рылся в письмах, дневниках, отыскивая свидетельства, что у меня есть любовник. Он был уверен в этом, и полагал, что я лгу. Отец никогда не верил в правду. Всей душой надеюсь, что Эдвард другой.
Письмо от матери, и я торопливо вынимаю его из конверта, опасаясь плохих новостей.
Убедившись после беглого просмотра, что ни с кем ничего не случилось, я сажусь поудобнее и начинаю читать медленно, смакуя каждую строчку.
«Дорогая Энни», – начинается письмо.
Мать рассказывает о таких знакомых, будничных мелочах, что я борюсь с желанием слишком быстро и жадно проглотить их. Каждая имеет для меня несоразмерную важность: Лиззи упала и разбила кувшин с молоком, у Роберта стригущий лишай, Альберт обжегся, засунув в рот ложку из кастрюли с кипящей кашей, а крысы совсем разбушевались. И я уже слышу куриное кудахтанье на заднем дворе, запах гостиной, шум катящихся по гальке волн. Под конец сердце подпрыгивает от нежданного счастья. Они едут. Все уже собрано, и в пятницу Альберт с Лиззи отправляются в путь.
Моей радости нет предела. Я представляю, как познакомлю их с Джоном, буду закармливать вкусной едой и возиться с ними. Никакой работы, мы сможем играть и гулять сколько душе угодно. Гардбридж внезапно наполняется предвкушением блаженства. Я иду искать Эдварда и нахожу его в библиотеке.
– Один знакомый матери будет в пятницу проездом и по моей просьбе доставит в Гардбридж Альберта и Лиззи.
– Прежде всего успокойся, Энни. – Он явно недоволен. – Тебе следовало бы спросить. Мне сегодня надо вернуться в Лондон, где я останусь по меньшей мере до следующих выходных.
– Я не знала. Но мы ведь это обсуждали. Около недели назад, и ты сказал, что их приезд очень кстати.
– Ни о чем таком мы не говорили, Энни. Я бы запомнил и отложил отъезд, по крайней мере, дождался детей.
Я начинаю сомневаться. Мне кажется, я помню разговор, но из-за недовольства Эдварда уверенность ослабевает.
– Я убеждена, что разговор был, – бормочу я. – Но если нет, прости. Сейчас уже поздно что-то менять. – И через какое-то время добавляю: – Ты не сказал, что вскрыл мое письмо, Эдвард.
Он смотрит на меня с негодованием и одновременно сомнением.
– Ты полагаешь, я сделал это специально? За все время нашей жизни здесь ты не получила ни одного письма, поэтому я ничего и не ожидал. Кроме того, если бы я вскрыл его с намерением прочесть, то уже знал бы новости. А это очевидно не так. Обычная невнимательность.
Я краснею со стыда.
– Прости. Я не должна была тебя подозревать.
– Именно. Мне сдается, ты становишься все более рассеянной и подозрительной. Сначала ожерелье, потом ты воображаешь разговор, которого не было, а иногда смотришь на меня прямо как на врага, а не на мужа. Ты правда считаешь меня врагом? Почему? Ты здесь несчастна? Разве я не обеспечил тебя всем необходимым и больше того? Тебе даже не надо заботиться о Джоне. Не смотри на меня так. Думаешь, я не вижу? Ты почти не бываешь с нашим сыном. Ты вольна жить в свое удовольствие и все-таки несчастна.
Вздрогнув, я возражаю:
– Я счастлива.
– Вид у тебя, однако, совершенно несчастный.
Пропасть, образовавшаяся между нами, слишком широка, чтобы ее перепрыгнуть. Я не могу открыться мужу. При упоминании Джона сердце сжимается от чувства вины и стыда.
– Твоя реакция на вскрытое письмо несоразмерна. – Эдвард всматривается в мое лицо. – Ты заставляешь меня думать, будто что-то скрываешь.
– Я ничего не скрываю, – лгу я.
– Хорошо, пусть будет так.
Но во взгляде его недоверие.
После обеда мы с миссис Форд начинаем готовиться к приезду детей, и я иду в детские, где они будут жить. Большая комната заставлена столами и сундуками, на которых расставлены игрушки, на окнах пестрые занавески. Картинки с изображениями животных в выцветших рамах украшают стены, на полке выстроились оловянные солдатики. В углу примостилась лошадь-качалка с потрепанным седлом и шеей, заляпанной множеством липких пальчиков. На столе коробка с деревянными игрушками, и я представляю, как через пару лет Джон, усевшись по-турецки на ковре, будет играть здесь у камина.
Ведь к тому времени я преодолею все, что мне сейчас мешает, правда? Может, это страх его потерять? Страх, что если я буду любить Джона так, как тебя, а с ним что-нибудь случится, я просто не перенесу. Или чувство вины, которое, после того как я позволила отнять тебя, так жестоко наказывает меня, перекрывая все пути к сердцу. Несомненно, думаю я, время лечит, и в недалеком будущем я буду сидеть рядом с Джоном, давать ему солдатиков, мы выстроим их в шеренгу и зарядим пушку ядрами. А когда она выстрелит, посмотрим друг на друга, засмеемся и начнем снова. Я пытаюсь утешиться этой фантазией и твержу себе, что все так и будет.
На одном сундуке стоит тисовая шкатулка. Привлеченная ее красотой, я открываю крышку, ожидая увидеть игрушку или какую-нибудь игру, но там малиновка. От времени или света грудка потускнела, в перьях полно моли. Работа Айрис. В глазах нет бусин, а при ближайшем рассмотрении оказывается, что глаз вообще нет, вместо них маленькие дырочки, и я с отвращением отбрасываю чучело. Интересно, Джейкоб сам его взял или ему подарили? Это он вынул глаза? Меня охватывает желание распахнуть окно и зашвырнуть малиновку как можно дальше. Не желая, чтобы Джон или Лиззи с Альбертом ее нашли, я заворачиваю птицу в тряпку и кладу в карман, чтобы потом сжечь в камине, но, вернувшись к себе, медлю. Не знаю зачем, но я прячу малиновку под бумагой в ящике стола.
На подъездной аллее раздается конский топот, Эдвард садится в экипаж. Он даже не оглядывается, и меня снова охватывает горечь и ощущение поражения.
Но мысли быстро возвращаются к будущим гостям, и я вспоминаю давнее желание Лиззи научиться играть на пианино. Может, пока Эдвард в отъезде, я смогу показать ей азы.
Сегодня так же холодно, как и в тот день, когда Айрис водила меня к шару. В музыкальном кабинете я сажусь на табурет, где наверняка сидела Эви, и провожу пальцем по холодным клавишам из слоновой кости и черного дерева. На пюпитре еще стоит нотный лист, свернувшийся по углам и пожелтевший от времени.
Я представляю тонкую белую руку Эви и нажимаю одну клавишу. Еще раз, сильнее – но в ответ только глухой стук кости о дерево. С удивлением я пробую другие клавиши. Все они мертвые.
Мне становится интересно, и, опустившись на колени, я снимаю нижнюю филенку, заглядываю внутрь и не верю своим глазам: все струны перерезаны, пианино немое. Я потрясенно гадаю, кто мог быть так жесток с прекрасным, драгоценным инструментом. Понятно, не Эви, хотя… Ведь миссис Норт рассказывала: со временем она становилась все более нервной и не всегда была в состоянии обуздывать свой нрав. Так, может, она сама сделала это в порыве ребяческого гнева, хотя и пала главной жертвой бесчинства? Затем я вспоминаю, как вела себя Айрис, когда мы зашли сюда. Она точно знает про пианино. Тогда почему скрывает?
Я торопливо возвращаюсь в центральную часть дома с внезапным желанием еще раз посмотреть на все портреты Эви и Джейкоба. Сравнив их, я смогу составить карту этих коротких жизней. Мне хочется понять, насколько несчастна была Эви, как ею все больше овладевало душевное расстройство.
Обход я начинаю с самых ранних, по моему мнению, портретов. На них Эви одна. Эдвард начал писать Джейкоба только с четырех-пяти лет. На каждом холсте я пытаюсь угадать внутреннее состояние модели, однако не вижу ни гнева, ни уныния, скорее какое-то предчувствие.
В более поздних портретах, сосредоточив внимание на Джейкобе, я замечаю нечеткость при изображении рта, лба, в целом же лицо такое, как будто ребенок только что плакал. Или Эдвард заставлял сына позировать под угрозой наказания? Вряд ли. Скорее всего, Джейкоб даже не пытался сидеть неподвижно. Так и вижу, как он заглядывается на яркое небо и заманчивые болота, отец говорит ему, что осталось не больше десяти минут, а когда Джейкоб начинает ерзать, кричит, и сын принимается плакать. Тогда, извиняясь, поскольку сам не заметил своей резкости, Эдвард берет сына на руки.
Картина у круглого окна вызывает наибольшее смущение. Во взгляде Джейкоба слишком много злости, чтобы на нее было приятно смотреть. Это если не последний, то, несомненно, один из последних портретов. Здесь лицо мальчика уже утрачивает детскую округлость. В линиях подбородка, лба намечается мужчина, каким он мог бы стать.
Под конец я спускаюсь вниз к портрету, о котором думаю чаще, чем об остальных; он висит в одной из редко используемых малых гостиных. Я не раз стояла перед ним; здесь, как мне кажется, Эви красивее всего, однако лицо странным образом лишено выражения. Эдвард изобразил ее бесстрастной, словно замороженной. И Джейкоб словно не связан с ней, словно оба из камня. На сей раз я рассматриваю картину более пристально, взгляд опускается к рукам, и меня будто пронзает: Эви и Джейкоб сцепили их, причем так сильно, что пальцы у Эви побелели.
И тут я понимаю, что прежде видела в ее лице, но не могла определить. Вовсе не растревоженную душу. Эдвард изобразил страх. Она боялась Гардбриджа? Мужа? И я с содроганием вспоминаю пианино.
Солнце ушло, оставив на небе зловещие, нависшие над болотами облака. Я неотступно думаю об Эви. Что-то тут не так, что-то, помимо состояния ее рассудка, неудачного брака, угрожало ей, какая-то реальная опасность. Мысль родилась, стоило лишь мне приехать сюда, но я гнала ее.
Как будто сам дом, само дерево, камень впитали в себя нечто ядовитое, а затем яд, выделяясь, отравлял воздух и тех, кто им дышал. У меня множество вопросов, и, увидев возвращающуюся с судомойни Флору, я интересуюсь:
– Флора, ты знаешь, кто из нынешней прислуги работал в Гардбридже, когда умерли Эви Стоунхаус с Джейкобом?
Вопрос застает ее врасплох, а во взгляде читается удивление, почему я не задала его раньше, будто он и есть самый важный. Я внутренне отстраняюсь, словно ухожу в другую комнату, достаточно далеко, чтобы меня не задел никакой ее ответ.
И все-таки в ожидании его я холодею.
– Никто, – говорит наконец Флора, глядя мне в глаза, и в ее голосе тоже холодок. – Никто из нас здесь тогда не работал, мы все пришли позже.