xxvi

Гай приехал один.

Я к тому времени нарыдалась до отупения и тошноты, разломила солёный хлеб со всеми соседями и позвала девочек с работы, чтобы помогли с телом. Две ночи подряд мы провели с тёткой вдвоём, и первую я сидела за столом, перебирая тонкие редкие волосы на мёртвой голове, а во вторую — забылась в душной темноте печи, в гулкой одинокой тишине.

— Сердце, — кратко сказал фельдшер, осмотрев свежее тело. — На фоне затяжной пневмонии и низкой двигательной активности. Темиш, тут всё чисто.

Темиш, грузный кабан и единственный полицейский Марпери, сидел тогда за столом и заполнял формуляры. Он всегда ходил по городу с толстым портфелем, заполненном самым разными бланками, и вот теперь, слюнявя пальцы и перелистывая страницы тёткиного удостоверения, заполнял свидетельство о смерти. Хлоп — откинулась крышка чернил, плюх — две печати на подушечку с краской, шлёп — синие оттиски на желтоватом листе.

Он курил прямо в доме, — поганая привычка, которую двоедушники подхватили от колдунов; Темиш оправдывал её вредностью службы. Пепел в чашку с водой.

— Ты пореви, — безразлично сказал он мне. — Не держи в себе. Пореви, покричи, хлеб поставь. А потом живи дальше, ясно? Подпиши мне вот тут и вот тут.

Я подписала отказ от вскрытия и бланк на захоронение. Темиш затушил сигарету и скрепил бумаги, фельдшер собрал инструменты в чемодан, но в дверях остановился и поглядел на меня с сомнением:

— Довезти тебя? До почтамта.

Кажется, он даже с телефонисткой поговорил сам и оплатил мне минуту. Я не помню толком, что говорила и кому; мёрзли руки, пальцам больно от того, как я стиснула трубку, лбом прислониться к аппарату так, чтобы на коже отпечатались металлические клёпки.

И вот, два дня спустя, Гай приехал.

Один.


В детстве он, Гай, был той ещё занозой в заднице: учился кое-как, рано стал дерзить матери, сжирал всё, до чего мог дотянуться, а как-то зимой в одно рыло умял все мочёные груши. Мы дрались, обзывали друг друга плохими словами, а я рыдала из-за него никак не меньше двух раз в неделю.

Потом всё сломалось. И Гай сломался тоже: бойкий десятилетний парень стал вдруг замкнутым и тихим, часами играл с дворовыми котами и разрешал им спать на своей подушке, а иногда приходил ко мне подолгу обниматься. Мы плакали, как маленькие, прижавшись друг к другу и делясь крохами тепла.

Гай поймал барсука, а полгода спустя в Старом Бице встретил и свою пару, белочку из Лежниц. Единственная любимая дочь, она не торопилась ехать в разрушенный Марпери; её родители охотно приняли Гая в своём доме и помогли устроиться на лесопилку. Гай рассказывал, они пристроили ещё пару комнат, он заделался бригадиром, и вот теперь у них трое детей, мал мала меньше; Гай присылал немного денег, короткие письма и пару раз в год — пачку детских рисунков.

Я шила племяшкам игрушки, а тётка Сати вязала свитера и носки. Мы копили понемногу, чтобы отправить посылкой гостинцы, варенье и что-нибудь покупное. Наш рассыпающийся дом — совсем не место для маленьких детей, и Гай всё обещал привезти семью, когда они подрастут; тётка Сати всё мечтала поглядеть, унаследовал ли кто-нибудь широкие мамины брови.

Но и теперь, провожать, Гай приехал один. И долго плутал по улицам, пока его не признал сосед и не подвёз до дома.

Мы обнялись, снюхались. Стриженая борода пропахла соляркой, а сам Гай раздался в плечах и отпустил небольшое брюшко. На руках незнакомые шрамы; шерстяные брюки на модных полосатых подтяжках, сапоги. И вместо шубы — слишком холодное для наших мест колючее пальто.

— Что делаем? — бас у него становился с годами всё глубже и глубже.

— Хороним завтра. Девочки приходили… мы прибрали её уже. На фабрике отрез дали на саван, хороший некрашеный лён… дядя Жош отвезёт нас к лесу.

Гай похлопал себя по карманам и достал широкий витой шнурок из красных и зелёных нитей.

— Кари передала, для покойницы.

Я кивнула. Я думала сострочить на завязки пояс из того же льна, но шнурок — это, конечно, лучше.

— Правильно она не поехала, — слабо улыбнулась я. — И правильно, что ты детей не повёз. Оттепель, но я дома не топлю, чтобы тело…

Я всхлипнула и не смогла продолжить, и Гай прижал меня к себе, погладил по плечам, чмокнул в лоб.

— Ты не переживай, — засуетилась я, — я одеяла достала, и в кухне, где кирпич, тепло. А завтра, как вернёмся, я…

— Я в гостиницу вселился.

— В гостиницу?

— Ту, на треугольнике. Сегодня с тобой, завтра похороним. С утра? Билет возьму на шестнадцать часов.

— А? Да, конечно, да. Проходи, ты, может… один хочешь? Побыть с ней. И хлеб солёный у меня ещё есть. Надо разломить… и водки.

Он стал совсем мужик, мой Гай. Обстоятельный, тяжёлый, суровый. Сумку поставил эдак значимо, по стене пошарил в поисках выключателя, пока я не зажгла калильную лампу; в дом зашёл, не разувшись. Просидел с тёткой почти два часа, до темноты, а потом всё так же уверенно и твёрдо вышел во двор и принялся колоть дрова и складывать их в поленницу. Утром копал могилу вместе со всеми, размеренно и чётко, большой, тёплый, родной. Ленту мы с ним одну на двоих повязали. А слов Гай сказал совсем мало; ну так не болтать и приехал.

Поминальный стол ставила Левира, я достала только квашеной капусты и, напросившись на чужую кухню, сварила клейкой пшённой каши с травами, чтобы каждому гостю положить по ложке. Выпили, потом ещё выпили, потом раскрошили птицам высохший солёный хлеб; я собрала посуду, обнялась с соседями; Гай уволок в сарай тяжёлую лавку, снял с окон тряпки. И сказал так же весомо, твёрдо:

— Дом тебе оставлю. Он по закону нам теперь пополам, но будет твой.

— Дом?.. Да… хорошо. Спасибо?..

— Документы сделаем. Я почтой пришлю. И вот ещё, — он запустил руку во внутренний карман, достал бумажник, отсчитал купюры, — три сотни тебе на… всякое.

— Гай, да не нужно…

— Премию в праздники дали, — он пожал плечами и вложил деньги мне в руки. — Что теперь делаем?

Мы стояли во дворе у осиротевшего дома, ветер гнал позёмку, а у ног вертелась, выпрашивая подачку, Рыжуха. Кошка уже много лет гоняла всех остальных котов и гуляла сама по себе, столуясь то у меня, то у соседей. Гай почесал её за ухом, улыбнулся.

Он был надёжный, этот Гай. Большой, серьёзный. И спрашивал всерьёз, и что бы я ни попросила — воды натаскать, или купить картошки, или дров нарубить до конца зимы, — он бы всё сделал.

— Гай… я думала переехать, — тихо сказала я. — Уволиться и переехать. В Лежницы.

— Олта… — по спине холод от того, как он отвёл глаза. — Зачем тебе в Лежницы? Что тебе там делать. У тебя и работа здесь, и друзья, а у нас…

— Я давно хотела в ателье устроиться. Не до старости же сидеть на прямострочке? В большом городе можно найти место портной… И к вам ближе.

Гай смотрел куда-то мимо. Всё такой же твёрдый, обстоятельный, родной. И я должна была бы понимать, но я не хотела.

— А танцы твои?

— А что танцы? В Биц и из Лежниц можно ездить, хотя до Керда, наверное, ближе.

— Жить где будешь?

— Сниму, — тихо сказала я. — Уж комнату-то смогу, с зарплаты.

— Тут у тебя родительский дом. Их вещи. Могилки. Куда ты поедешь?

— А ты? Ты куда уехал?

— Это другое, Олт.

И он был, конечно, во всём прав. Здесь работа, здесь знакомые лица, здесь вся жизнь, я и не была раньше никогда дальше нашей провинции. Дом, который кажется теперь мёртвым. Дом, который даже и продать нельзя, только заколотить или отдать соседям, потому что много их вокруг, никому не нужных брошенных домов, живи — не хочу.

— Ладно. Из дел… ничего не надо.

— Уверена? Дров наколоть могу, поправить что. Мужицкое. Или у тебя есть кто-то?

— Никого нет, — ровно сказала я. — Ты… не задерживайся. У тебя поезд ведь. На шестнадцать часов.


Не знаю, что это со мной тогда было, но всё стало вдруг таким оглушительно-чётким, что казалось — можно моргнуть и ослепнуть.

Кровь бурлила, в голове звонко, а в ногах — легко. Я отыскала в сарае стамеску и молоток, выпросила у Жоша ручную пилу по бетону и ножовку, взяла ведро, ком ветоши и зачем-то топор. Поднялась на площадку — сама не помню как; ноги несли через снег, помутневшие от мороза глаза плохо различали ступени.

— Олта? Олта, я…

Он говорил мне что-то, рыцарь с голубыми глазами. Говорил чуть виновато, неуверенно, удивлённо, и его слова смешивались с ветром и обращались шумом. Я подтащила бревно ближе, угнездила его в снегу, забралась с ногами. И приставила долото к мраморной шее.

Я рубила ожесточённо и зло, будто выплёскивая в каменную крошку глупую обиду, горький привкус предательства и разъевшее сердце горе. Я пилила, задыхаясь от напряжения и боли в руках, вгрызалась ножовкой в штырь арматуры, пока голова не шлёпнулась в снег.

Тогда я обмотала её тряпками, кое-как затолкала в ведро и пошла вниз, не оглядываясь на раскуроченную статую. А в нетопленом мёртвом доме побросала в чемодан какие попало вещи, переставила голову в старушачью сумку на колёсиках, затворила ставнями все окна — и оставила на крыльце Левиры ключ.

До самого рассвета я сидела на лавке перед вокзалом, пытаясь согреться чаем из термоса и не слушая всё то, что пытался сказать из сумки Дезире. Потом небо над горами заволокло выцветшей зеленью, ударили вокзальные часы, а мимо прокашлял дымящий автобус. Я купила пирожок с потрохами, со странным удовлетворением разменяв гаеву сотню, а затем и билет; прокатила сумку через весь разбитый перрон; втащила её кое-как по узкой лесенке вагона и запихала ногами под скамью.

Гудел неразборчиво вокзальный громкоговоритель. Город стоял серый и немой. Кто-то бежал по платформе. Проводник поднял красный флажок. С лязгом захлопнулись двери, и само небо прокряхтело в динамик голосом машиниста:

— Поезд покидает станцию Марпери.

Загрузка...