Лежу в госпитале на улице Красного курсанта, на третьем этаже огромного здания, в котором до войны много лет готовили кадры для военной авиации.
Через улицу напротив тоже что-то военное, какой-то заводик; судя по оглушительному реву, раздающемуся в глубинах его дворов, заводик ремонтируют мощные моторы. Рядом с его воротами до вчерашнего дня стояла проходная будка. Вчера ее вместе с вахтером разнесло ударом тяжелого снаряда. Взрывная волна вышибла заодно и окна нашей палаты, осыпав койки битым стеклом.
При таких обстрелах многие ходячие спускаются в подвал, в бомбоубежище. Это обязательно, таков приказ. Несут туда на носилках и тех, кто не ходит. Но многие увиливают от бомбоубежища. Потому что несколько дней назад немецкий снаряд пробил фундамент здания и разорвался именно в подвале.
Фронтовики тоскуют о блиндажах, о траншеях, просто об открытом поле, где можно залечь в канаве или в воронке и всегда знать — в тебя или не в тебя направлен очередной снаряд. Тут, лежа на койке, думаешь, что каждый раз он в тебя. А главное — нет этой верной, надежной земли, которая не выдаст, спасет, оборонит. Здесь ты совершенно беспомощен.
По два, по три раза в день мы слушаем тугие хлопки орудийных выстрелов в районе Стрельны или поселка Беззаботного, где расположена дальнобойная артиллерия немцев, а за хлопками слушаем и вой снарядов, грохот разрывов, частенько очень близких. Видимо, и большой госпиталь, и предприятие, ремонтирующее моторы для чего-то — может быть, для самолетов или танков, — цель до крайности заманчивая и обозначена как первоочередная на картах тех, кто вот уже десять месяцев осаждает Ленинград, пытаясь взять его измором.
В госпиталь я попал спустя несколько дней после годовщины войны, и случилось это вот как.
Меня, сотрудника отдела фронтовой жизни газеты «На страже Родины», вдруг вызвал секретарь редакции. В его узкой сумрачной комнатенке с единственным окном на проспект 25 Октября сизыми пластами плавал табачный дым: наш секретарь безудержный курильщик; табак у него лежит ворохами прямо на столе, на рукописях, на гранках; табаком набиты ящики стола; у него всегда можно стрельнуть на завертку и, завертывая, стащить еще на две. Он не заметит, потому что непрерывно правит рукописи и, даже разговаривая с тобой, смотрит только в них.
— Товарищ Кочетов, — сказал он, решительно перечеркивая большой абзац в чьей-то статье, — когда вы работали в «Ленинградской правде», вы бывали в частях ополченцев. Я читал ваши корреспонденции о них. Послезавтра годовщина народного ополчения. Надо дать в газету яркий материал о том, как из ополченцев выросли кадровые бойцы и командиры Красной Армии. Увлекательная тема. В номер на третье июля. То есть сдать надо завтра, самое позднее к середине дня.
— А какой размер, товарищ капитан?
— Размером не стесняйтесь. Сколько выйдет. Лишь бы хорошо.
Я стащил у него горсть табаку, благо суровый капитан был увлечен перечеркиванием следующих абзацев статьи, и отправился в отделы штаба фронта выяснять, где стоят части, которые в июле 1941 года были сформированы как дивизии народного ополчения. И вообще, надо было разузнать, остались ли такие, потому что связь со своими друзьями из 2-й ДНО я в тяжелые месяцы блокадной зимы утерял.
Мне рассказали, что бывшие ополченцы держат оборону под Урицком, штабные их учреждения расположены в районе больницы имени Фореля.
Возрожденный трамвай подбросил меня почти до Кировского завода, дальше я двигался пешком к больнице Фореля; потом, тоже пешком, от штаба дивизии шагал до штаба полка, от штаба полка до КП батальона — до землянки, врезанной в насыпь мертвой железной дороги Ленинград — Гатчина Балтийская. В батальоне мне сказали, что если я по торфяным луговинам, поросшим ракитой и можжевельником, проберусь почти под самый Урицк, то на НП найду замечательного парня — артиллериста, который перед войной ремонтировал водопровод в Пушкине, а сейчас он старший лейтенант, командир батареи 76-миллиметровых пушек, орденоносец, орел.
Мне дали провожатого или связного, маленького красноармейца, ростом до моего плеча, беловолосого, голубоглазого, не очень по виду воинственного, доброго, мирного, с веснушчатым молодым лицом. Шли мы с ним долго; шли канавами, пригибаясь; шли кустарником, используя давно позабытый человеком метод передвижения на четырех конечностях; а по открытому, которого тоже было немало на нашем пути, ползли по-пластунски. «Хорошо, — думалось мне, — что такая годовщина пришлась на июль, а не на наш слякотный ленинградский ноябрь, вот было бы дело!..» А связной сказал, утирая пот с лица: «И что вас так припекло на НП днем идти, товарищ командир? У нас тут, в общем-то, связь ночью. Спокойней».
Кое-как я ему объяснил смысл задания капитана, на выполнение которого оставалось очень мало времени, ждать до ночи никак нельзя, завтра днем материал уже должен быть написан и сдан в номер.
— Так ведь можно было и вчера это сделать, и позавчера, и неделю назад, — резонно возразил связной.
— Газета... — объяснил я довольно туманно. — У нее свои законы.
Сказал так и стал с нежностью думать о никому постороннему не понятных, путаных, подчас нелепых законах редакционной, газетной жизни. Самое удивительное, что их и не было вовсе. Или, точнее, если и был, то один-единственный, неписаный, но железный: что бы ни случилось, что бы ни произошло, а материал должен быть доставлен вовремя. Во имя этого не будешь спать ночь, вторую, третью, во имя этого прошагаешь пешком полсотни, сотню километров, во имя этого пропустишь чьи-то очень важные именины, наживешь семейные неприятности, во имя этого обойдешься без выходных, проблуждаешь сутки голодный, обморозишь ноги или нос — если зима, поссоришься с тем, с кем не хотел бы ссориться. На что только не пойдешь во имя этого, чего только не перетерпишь?! Таков закон. Если он для тебя излишне суров и ты им недоволен, уходи из газеты в любую иную профессию, но не прикидывайся журналистом, газетчиком. Все равно у тебя ничего не выйдет. Ты, возможно, пробьешься к каким-нибудь административным газетным должностям, но будешь не журналистом, а чиновником от журналистики. В этом амплуа можно даже процветать, преуспевать: ездить, например, в персональной машине, получать талончики в закрытый распределитель, по особым пропускам ходить в театры и на стадионы, сидеть в президиумах общегородских собраний, быть чертовски довольным жизнью и собой и при этом где-то в глубине души... еще более чертовски завидовать настоящим журналистам, завидовать злобно, непримиримо, нехорошо, мстя им при случае за то, что они вот такие, а ты вот другой.
Ну, мог ли я обо всем этом рассказать моему провожатому?
Место для блиндажа наблюдательного пункта артиллеристов было выбрано на склоне осушительной канавы, которая тянулась параллельно фронту. Канава была глубокая, но воды в ней оказалось едва на четверть, и, если сапоги не протекают, по ней можно было пробираться далеко вправо и далеко влево. К входу в блиндаж НП через канаву мостиком были перекинуты доски.
Хозяин НП, старший лейтенант, встретил нас радушно, принялся угощать чаем из термоса. Связной чаю не захотел, он уселся в уголке на ящик из-под снарядов (из этих ящиков, откуда-то натасканных сюда по ночам, состояла вся мебель блиндажа: стулья, столы, лежаки для спанья) и мирно захрапел, уткнув голову в винтовку, положенную поперек коленей.
Я записывал в блокнот биографию командира батареи, его боевой путь. Да, верно, родился и жил он в Пушкине, был водопроводчиком; началась война — пошел добровольно в ополчение; сражался на разных участках фронта, поучился на краткосрочных курсах и вот — артиллерист. Хорошо ли он стреляет? Что ж тут об этом рассказывать? Боевые эпизоды? Их было немало...
Но не лучше ли показать все на практике. Эпизоды никуда не уйдут, а солнце уже спускается к земле, скоро начнет смеркаться, тогда ничего наглядного не покажешь. У него есть резерв — три снаряда, которыми он сегодня может распорядиться по своему усмотрению.
Со смотровой амбразуры блиндажа откинули завешивавшую ее плащ-палатку («а то немецкие наблюдатели засекут блеск наших стекол»), и комбатр подсел к стереотрубе.
— Под вечер у них всегда начинается движение там, в Урицке. Пешие. Конные. Пешие нам ни к чему. А ударить по телегам, подводам можно. Уже несколько дней наблюдаем подводу, в которую запряжена белая крупная лошадь. Что-то возят. Может быть, харч. Может быть, боеприпасы. Вон по той дороге...
Я тоже смотрел в стереотрубу. Отлично видел улицы, здания хорошо мне знакомого Урицка, вокзал станции Лигово, ту дорогу за железнодорожным полотном, на которой надо было ждать белую лошадь с подводой. Видел немецких солдат, свободно расхаживавших среди домов. Один колол дрова во дворе, другой развешивал белье на веревках. Странно было: будто заглядываешь в чужую жизнь. Должно быть, и они там, эти гитлеровцы, разглядывают нас со своих НП, когда мы ходим здесь, у себя, по канавам и тропинкам в кустах...
Комбатр хотел было уже выпустить свои снаряды, направив их в окна кирпичного дома, в котором он заметил проявление жизни, но наконец появилась желанная подвода. Да и я увидел ее. Увидел белую лошадь. Ящики на подводе. Двух возниц.
Артиллеристы обрадовались. Комбатр скомандовал необходимые цифры, телефонист передал их на огневые позиции. Менее чем через минуту позади нас уже бахнуло.
Снаряд разорвался на дороге, вправо от подводы. Лошадь понеслась, возницы отчаянно ее подхлестывали. Второй снаряд ударил или прямо в подводу, или уж очень рядом с нею: только обломки и обрывки полетели во все стороны вместе с дымом взрыва. Жалости ни к кому и ни к чему не было, даже к лошади, хотя еще во времена своей агрономической деятельности я очень полюбил этих умных, терпеливых, безотказных живот-них. Была радость: здорово! Очень здорово! Побольше бы таких попаданий, почаще. Тогда поскорее бы кончилось наше изнурительное сидение в осаде, мы перешли бы в наступление и добрались до чертова Берлина, с его имперскими канцеляриями, с генеральным штабом, радиостанциями Геббельса, гестапо Гиммлера, тайниками Гитлера...
Да, я напишу очерк о замечательном старшем лейтенанте, который не зря тратит снаряды, с таким трудом изготавливаемые голодными, истощенными ленинградскими женщинами и ребятишками-подростками, отправляющимися по утрам не в школу, за парту, а на завод, к станкам. Напишу о том, как мирный человек стал солдатом. Напишу два подвала: ответственный секретарь сказал, что о размерах можно не думать, лишь бы получилось хорошо.
Вечерело, когда мы с провожатым двинулись назад, к Ленинграду. Солнце было совсем низко над землей. Тянуло холодком с Финского залива. Хорошо бы шинельки набросить на плечи. Но мы оба были в гимнастерках. Длинные наши тени поспешали по торфянистым луговинам впереди нас.
Было очень тихо, как бывает летними вечерами в деревне. И в этой тишине вдруг отчетливо стукнул за нашими спинами выстрел миномета. Поблизости от нас разорвалась мина. Стукнул второй выстрел — и мы уже не стали ожидать нового разрыва, легли на землю. Земля была сырая, неприятная, но она спасала.
— Это куда же они лупят? — сказал я.
— А кто ж их знает, — ответил связной. — Может, в нас. Траншеи-то ихние метрах в семистах, не более. Высмотрели в бинокль или в стереотрубу...
Мои недавние мысли обретали материальное подтверждение. Не только мы каждый день, каждый час заглядываем через оптические стекла в чужую жизнь, но и немцы заглядывают в нашу жизнь. Сейчас мы с веснушчатым парнем были в роли тех возниц, которые час-полтора назад подхлестывали белую лошадь. Неужели и с нами будет то же? Неужели и нас достанут, не первой, не второй, так третьей, четвертой, десятой миной?
Выстрелов больше не было слышно. Мы осторожно поднялись и быстро пошли вперед, пошли пригибаясь, полагая, может быть, что так будем менее заметны на открытой луговине.
Но нет: снова выстрел — и вот уже третья мина, за ней четвертая.
Опять лежим на холодной, сырой земле, на такой сырой, что под локтями, упершимися в грунт, проступает вода.
— Давай побежим, — говорю я связному, — не то простудимся.
— Можно, конечно, — говорит он как-то растерянно. — Но я, товарищ командир, с дороги сбился. Должна быть слева колючая проволока. Она — ориентир. А ее нету. Вроде мы на наше минное поле зашли.
— Как же быть?
— Не знаю.
Лежу, осматриваюсь. А что, если и в самом деле мы на заминированном участке? Как узнать, где тут мины, по каким признакам их определяют? Я спрашиваю об этом своего провожатого.
— Колышки должны бы виднеться, — отвечает он уныло. — Не вижу их. Вы думаете, я солдат? А я только четвертый месяц в армии. Я же агротехник.
— Агротехник?! Я тоже агроном!
Мы лежим, разговариваем. Он вспоминает свою Орловщину, техникум, который окончил три года назад, родной колхоз, куда вернулся после учения, эвакуацию в приволжские села, потом воинскую часть, в которую попал минувшей зимой, переправу по ледяной Ладоге в Ленинград...
Я думаю о том, что и его судьбу надо будет как-то вставить в очерк о мирных людях, ставших солдатами. Удивительно: мысль работает уже над тем материалом, который завтра должен быть сдан в секретариат. Но ведь вокруг, может быть, минное поле! А если даже его и нет, то попробуй подымись, по тебе примутся палить из минометов.
Холод пробирает все основательней. Лежать и дожидаться, когда окончательно стемнеет, уже невозможно. Тем более что в эту пору, на переломе июня к июлю, еще буйствуют белые ночи и темноты все равно не будет, сколько ни лежи.
Мы решаем бежать. Мы встаем и бежим. Бежим, как журавли, высоко подымая ноги. Смешно, но нам кажется, что так меньше опасности напороться на мину, а если и напорешься, то она разорвется где-то, мол, внизу, под тобой, а ты будешь высоко над нею. И еще думается, что при таком быстром и легком касании ногами земли взрывателю мины не хватит нашей тяжести, чтобы сработать.
Словом, подскакивая, еле касаясь земли, несемся по равнине.
За спиной знакомый аккуратненький, нешумный выстрел. Взвизг мины. Разрыв. Но мы бежим. И только когда следующий разрыв очень близко, падаем, и на этот раз в неглубокое тинистое болотце...
Надо ли описывать весь этот путь, покрытый терниями? Не достаточно ли сказать, что среди ночи я прошагал пешком мимо больницы имени Фореля, миновал Автово, Кировский завод, прошел пустынную улицу Стачек, в которой гулко отдавались мои шаги в кирзовых сапогах, площадь возле Кировского райсовета, заставленную бетонными конусами надолб и «ежами» из сваренных автогеном рельсов — на случай вражеского воздушного десанта, — потом шел по набережной канала Грибоедова, по проспекту Маклина, по улице Декабристов, по набережной Мойки, по улице Герцена — мимо Исаакиевского собора и гостиницы «Астория», а там и на наш проспект 25 Октября, который мы все по старой памяти чаще называем Невским...
В редакцию вошел в шестом часу утра. Все еще спали. Только в приемной редактора сидел над листками бумаги дежурный, немолодой, но удивительно бодрый поэт Александр Флит, или, как его обычно у нас зовут, «папа Флит». Он вполголоса прочел мне только что сочиненные им ядовитые стишки о Маннергейме.
Я ушел к себе, залег на койку. Меня знобило. Но надо было как можно скорее написать материал о бывших ополченцах.
У меня уже было написано несколько страниц, когда нас созвали на обычную ежедневную планерку в кабинет к редактору.
— О том, как из ополченцев выросли кадровые воины, — сказал ответственный секретарь, докладывая план завтрашнего номера, — шестьдесят строк дает Кочетов.
Два моих роскошных подвала распались в прах. Но спорить было бесполезно: макет есть макет, железная рука его вычертила, а этой рукой водила железная необходимость втиснуть в номер как можно больше, и притом самого нужного, самого важного материала, и ничего уже не поделаешь. Действовали все те же, неписаные, никому не понятные, жестокие законы газетной жизни.
Сократил свои страницы до шестидесяти строк. Сдал в секретариат. Их заслали в набор.
Но утром в газете не оказалось и тех шестидесяти строк. Пришел какой-то другой, более важный материал, мою заметку сначала отложили — годовщина миновала, миновала и надобность в материале, приуроченном к ней, — а потом отправили в корзину. А меня отправили в госпиталь. Воспаление легких и ревматическая атака сердца.
Когда отлежусь, когда поправлюсь, снова будет какое-нибудь срочное журналистское задание, и снова отправлюсь: куда угодно — за шестьюдесятью, за тридцатью очередными строками, и снова, может быть, они полетят в корзину. А все равно необыкновенно интересно ходить за ними.
1948