Одним летним днем я бродил по старому парку в Ясной Поляне, подымался по исшарканным лестницам старого дома, долго стоял на пороге той знаменитой, похожей на монастырскую келью нижней комнаты «со сводами», в беленых стенах которой и посейчас торчат кольца и крючья, будто вот только что с них сняли хомуты или припасы.
Все в парке и в доме смотрит на тебя так, точно время в миг смерти хозяина дома остановилось, точно и не минуло с того дня долгой половины столетия.
Может быть, изрядно подросли и даже слегка одряхлели ясени и липы, но это смог бы заметить только сам хозяин. Может быть, более людно и шумно стало в аллеях, по которым идут сегодня и в одиночку, и группами, и целыми толпами сотни, тысячи людей со всех концов страны. Может быть, что-то истлело, источилось временем, а что-то возникло, выросло заново... Но разве затем ты пришел сюда, чтобы замечать перемены?
Ты стоишь в большой гостиной «с двумя роялями», в которой, было время, читали по вечерам, разговаривали и спорили о литературе, о жизни; ты рассматриваешь каждую мелочь на рабочем столе верхнего кабинета, где со стены кротко смотрит молодая мать — Сикстинская мадонна, и на столе в кабинете нижнем, где келейные своды и где создавались многие из ярчайших страниц Толстою. Перед этими дорогими реликвиями, неподвластными времени, выстоявшими даже под варварскими подошвами гитлеровских орд, испытываешь такое чувство, которое, если бы ты был верующим, ты бы назвал религиозным. Ты видишь себя в храме бессмертною гения, в храме великого труда и пульсирующей, живой, беспокойной мысли. Из простых, но драгоценных камней волшебного русского слова, как всемогущий бог-творец, Толстой высекал искры такой жизни, которая по силе правды и яркости впечатления не уступала и жизни действительной. Ты замираешь перед алтарем этой правды — перед письменным столом великого писателя.
Раздумываешь о большой противоречивой жизни Толстого, вобравшей в себя целую эпоху в развитии России. На память приходят различные отрывки из работ, объясняющих эту жизнь, — статей, диссертаций, монографий об этой жизни, толстенных томов исследований каждого произведения в отдельности и всех вместе в обобщении. Они настолько всеобъемлющи, эти работы, что, думается, ни одного, ни малейшего закоулочка жизни волшебника слова не осталось неразведанным, неисследованным, неизвестным.
И все же Толстой так огромен и так противоречив, что по-настоящему разобраться в его творчестве смог только гений Ленина. Без ленинской статьи «Лев Толстой, как зеркало русской революции», сколько бы ни читать работ о писателе, дневников — его собственных и его близких, литературных портретов, — Толстой до конца понятен все же не будет.
Для оценки явлений литературы никакого значения не имеют те узкосубъективные суждения, которые порождены вкусами и пристрастиями, желаниями через восхваление творчества одного художника сказать отрицательно о творчестве другого, суждения половинчатые, конъюнктурные или такие, когда, скажем, ссылаясь на какие-либо индивидуальные особенности творчества мастеров слова прошлого, хотят обобщить для всей литературы, для всего искусства то, что истинный художник далек-де от политических веяний времени, что его ведущие маяки лишь вечные категории прекрасного. Кстати сказать, подобное суждение об аполитичности художника было бы по меньшей мере ерундой, если бы оно не было большим — само не являлось бы делом политики, отражением борьбы идеологий.
Ленин учил проверять литературу жизнью — критерием, единственно не подверженным порче субъективизмом, — жизнью в борьбе, жизнью в ее революционном развитии. Страстный революционер, отлично видевший перед собой научно предсказанную великую цель, направлявший партию к этой цели, он и к литературе предъявлял требование отражать жизнь с той правдой, которая бы звала на борьбу против отжившего, против угнетения человека человеком, за свободу, за народное счастье.
После смерти Толстого, буквально назавтра, на страницах газет началась за него ожесточенная борьба: чей он? Ликвидатор Базаров писал, например: «Наша интеллигенция, разбитая и раскисшая, обратившаяся в какую-то бесформенную и умственную и нравственную слякоть, достигшая последней грани духовного разложения, единодушно признала Толстого — всего Толстого — своей совестью».
Ленин камня на камне не оставил от писаний подобного толка, от писаний от имени «раскисшей» и обратившейся в «слякоть», струсившей перед тяготами революционной борьбы интеллигенции. Ленин увидел в Толстом отнюдь не певца интеллигентской «слякоти», а великого художника, который хотя и не понимал революции и даже от нее отстранялся, тем не менее в силу того, что он действительно был великим художником, не мог в своих произведениях не отразить некоторые из существенных сторон революции. Толстой, по словам Ленина, дал не только художественные произведения, которые всегда будут ценимы и читаемы массами, — он сумел с замечательной силой передать настроение широких масс того времени, обрисовать их угнетенное положение, выразить их стихийное чувство протеста и негодования.
Говоря о Толстом, Ленин показал образец высочайшей партийной, революционной принципиальности в критике. Высоко подымая Толстого, гениального художника, который создал «не только несравненные картины русской жизни, но и первоклассные произведения мировой литературы», он без всякой пощады называет его недостатки и заблуждения: «юродствующий во Христе», «смешон, как пророк, открывший новые рецепты спасения человечества», обнаружил «такое непонимание причин кризиса и средств выхода из кризиса, надвигавшегося на Россию, которое свойственно только патриархальному, наивному крестьянину, а не европейски образованному писателю».
С весьма ученым видом кое-кто и по сей день изрекает траченные молью «истины» о внеклассовости, надклассовости литературы и искусства, о том, что буржуазного искусства не было и нет, а следовательно, не было и нет искусства социалистического реализма. Ну пусть заглянул бы в сочинения Ленина, пусть прочел бы ленинские слова, написанные спустя пять лет после первой русской революции: «...Правильная оценка Толстого возможна только с точки зрения того класса, который своей политической ролью и своей борьбой во время первой развязки этих противоречий, во время революции, доказал свое призвание быть вождем в борьбе за свободу народа и за освобождение масс от эксплуатации... возможна только с точки зрения социал-демократического пролетариата».
Не только литература и искусство классовы, но даже и оценка любого произведения, если мы хотим, чтобы эта оценка была правильной (до тех пор, пока на земле есть эксплуатация человека человеком, пока есть в мире классы и классовая борьба), не может быть неклассовой.
Творчество Толстого опровергает так называемую теорию «высокого, чистого, стоящего над политикой, вечного искусства», искусства, у которого единственное назначение — быть прекрасным. На одной из страничек своего дневника Толстой коротко пометил: «Писать без цели и надежды на пользу решительно не могу».
Каждой своей строкой гений русского слова стремился на что-то раскрыть глаза людям, что-то им сказать, внушить и в итоге принести пользу. Толстой отвергал искусственные красивости стиля и слога. Его художественным принципом была точность, предельная точность. Из тысяч он выбирал самое точное слово и ставил его на самое точное место. Важны верность, глубина и яркость изображения, а не изысканность средств для этого. «Можно петь двояко, — пишет Толстой, — горлом и грудью. Не правда ли, что горловой голос гораздо гибче грудного, но зато он не действует на душу? Напротив, грудной голос, хотя и груб, берет за живое. Что до меня касается, то ежели я даже в самой пустой мелодии услышу ноту, взятую полной грудью, у меня слезы невольно навертываются на глаза. То же самое и в литературе: можно писать из головы и из сердца. Когда пишешь из головы, слова послушно и складно ложатся на бумагу. Когда же пишешь из сердца, мыслей в голове набирается так много, в воображении столько образов, в сердце столько воспоминаний, что выражения — неполны, недостаточны, неплавны и грубы».
Чтобы писать с целью и с надеждой на пользу и вместе с тем петь не горлом, а грудью, чтобы писать не из головы, а из сердца, надо и цель ощущать не только головой, но и сердцем, надо нести в сердце любовь к одному и ненависть к другому, утверждать, отстаивать то, что любишь, и отвергать то, что ненавидишь. Где же тут «надклассовость» художника и его творчества? Где его позиция вне политических бурь? «Горячий протестант, страстный обличитель, великий критик», каким называл Толстого Ленин, «обрушился с страстной критикой на все современные государственные, церковные, общественные, экономические порядки, основанные на порабощении масс, на нищете их, на разорении крестьян и мелких хозяев вообще, на насилии и лицемерии», которые сверху донизу пропитывали всю современную ему жизнь царской России. Великий мастер бил в набатный колокол, а не умилялся на жизнь со стороны. Пусть он многого не понимал, пусть он не видел правильного выхода из положения, но он не мог не ненавидеть зло, не мог его не обличать.
Можно не сомневаться и в том, что он не смог бы пройти мимо душевной красоты нового человека, которого породила наша действительность. Он горячо полюбил бы новых крестьян, так не похожих сегодня на тех забитых «мужиков», за которых терзался душой писатель; он полюбил бы незнакомых ему в ту пору новых рабочих; он пел бы о них всей своей грудью, всем сердцем.
Художник, если он настоящий художник, не может проходить мимо тех явлений, которые являются главными для его времени, определяющими это время.
...Я вспоминаю Ясную Поляну, вновь вижу старый парк, старый дом, каждую мелочь, связанную с именем Льва Николаевича, и руки сами собой тянутся к полкам с томами его произведений, и хочется еще и еще раз перечитывать любимые страницы, которые не первый десяток лет помогают тебе познавать мир, познавать человека.
1960
ПИСЬМО В. КОЧЕТОВУ
Дорогой товарищ Кочетов, быть может, Вам известно, что Ваш роман «Братья Ершовы» был опубликован в Греции. Несколько месяцев тому назад мы получили письмо от одного товарища, который находится в пожизненном заключении в тюрьме Авероф в Афинах, мы прочли в нем полные энтузиазма комментарии к Вашей книге, которую ему удалось прочитать в тюрьме. Я счел своим долгом сообщить Вам его мнение и добавить, что таково же мнение многочисленных друзей здесь — греческих политических эмигрантов, Ваша книга им помогла и доставила, кроме того, художественное наслаждение.
В эпоху, когда писатели, которые служат великому делу трудящегося человечества, подвергаются нападениям «орлеанцевых», справедливо, я полагаю, чтобы эти писатели знали, какое влияние оказывают во всем мире их правдивые и мужественные произведения.
Примите, дорогой товарищ, мои дружеские поздравления.
Ж. Политис, журналист, греческий политэмигрант, Будапешт, 11 августа 1960 г.
ГРЕЧЕСКОМУ ПОЛИТЭМИГРАНТУ, ЖУРНАЛИСТУ — Ж. ПОЛИТИСУ
Дорогой товарищ Политис, большое Вам спасибо за письмо. Оно меня взволновало. Я очень рад, что «Братья Ершовы» получают такую оценку Ваших товарищей и как-то участвуют в нашей общей борьбе за светлое будущее человечества.
Если будет случай, прошу Вас переслать мой самый сердечный привет тому товарищу, который прочитал «Ершовых» в тюрьме Авероф.
Еще раз спасибо за письмо. Желаю Вам здоровья и успехов.
В. Кочетов
Москва, 13 сентября 1960 г.